Вернуться к Э. Бройде. Чехов: Мыслитель. Художник (100-летие творческого пути). Катастрофа, возрождение

Исследование психофизиологии бытия как преодоление идеологических спекуляций

Всем своим творчеством Чехов как бы исследовал, выявлял извечную психофизиологию общественного Бытия, что позволяло ему противостоять различным идеологическим спекуляциям, опирающимся, как и сейчас, на искажения сложности Мира. Чехов показал, что идеологи всегда препарируют действительность, загоняют жизнь в партийные рамки. Знание правды — опрокидывает спекулятивные «построения». Традиции Серебряковых, Аркадиных продолжает писательница Туркина, публично читающая свои романы (в духе Лиды Волчаниновой) о том, «чего никогда не бывает в жизни» (10, 26). Но их никогда серьезно и не интересовало, что и как бывает в жизни. Туркины знакомы с «идейными» программами, им необходимо как-то доказать и свою причастность к «борьбе». Их ложь и бездарность показаны Чеховым во всех проявлениях. Идеологическая «любовь к народу» всегда лишена искренности; выслушав очередной роман, публика случайно услышала «Лучинушку», которую «пел хор, и эта песня передавала то, чего не было в романе и что бывает в жизни» (26). Тем не менее, Туркину все слушают с «очень серьезными лицами», как на партсобрании, хотя и чувствуют вопиющую бездарность. Спустя несколько лет, — та же сцена: «Вера Иосифовна читала вслух роман, читала о том, чего никогда не бывает в жизни, а Старцев слушал, глядел на ее седую, красивую голову и ждал, когда она кончит» (37). Из года в год повторяются и шутки «талантливого» супруга, Ивана Петровича, — пример «антиюмора»... Самое страшное, что весь «Город» преклонялся перед этой «идейной» семьей, чем и обрекли себя на Катастрофу. Чехов многократно предупреждал об этом. Закономерно, что столь же фальшиво «искусство» дочери идейных Туркиных: «Екатерина Ивановна села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять».

С иронией Чехов показывает здесь явно «революционный» темперамент, — молодежь пойдет дальше родителей: «...она упрямо ударяла всё по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей внутрь рояля. (...) гремело всё: и пол, и потолок, и мебель...». Конечно, революция — «дело трудное», но Екатерина Ивановна «играла трудный пассаж, интересный именно своею трудностью»... Старцев «рисовал себе, как с высокой горы сыплются камни, сыплются и всё сыплются, и ему хотелось, чтобы они поскорее перестали сыпаться» (27). В этом его «мещанская» натура, но и ему не чуждо чувство прекрасного: пока Котик метала камни («оружие пролетариата») — «плечи и грудь у нее содрогались»... Дмитрий Ионыч заметил уже при знакомстве: «...и талия тонкая, нежная; и девственная, уже развитая грудь, красивая, здоровая, говорила о весне, настоящей весне» (25). Акт «борьбы» придавал ей особую прелесть: «Екатерина Ивановна, розовая от напряжения, сильная, энергичная, с локоном, упавшим на лоб, очень нравилась ему» (27). Ради любви Старцев идет ночью на кладбище, где она, «шутя», назначила свидание: «...лунный свет подогревал в нем страсть, ждал страстно и рисовал в воображении поцелуи, объятия, молодую грудь» (10, 258).

Даже «физиологические» мечтания на кладбище — приличнее лживых фраз девушки о том, что она может любить только святое искусство, которому «посвятила всю свою жизнь», так как «Человек должен стремиться к высшей, блестящей цели...». Спустя четыре года она поняла, что абсолютно бездарна, как и ее мать-«писательница» и отец-«артист». Но воспитание не позволяет жить без «идейного»: «...я вас не понимала тогда (...) быть земским врачом, помогать страдальцам, служить народу. Какое счастье!» (39). Идеологи, чего бы ни коснулась их «игра», опошляют всегда всё духовное. Старцева готовы «полюбить», т. к. он теперь совпадает с «программой», представляется «...таким идеальным, возвышенным» (39). Они убили все надежды Ионыча, который теперь испытывает искреннее чувство лишь к деньгам. О том, как «неприлично» иметь деньги, — объясняли Туркины-Джугашвили миллионам, поколениям школьников, идеологически «натаскивая» их на примере Ионыча. На Западе крепнет мнение, что, «разрешив» классиков и многое другое, Иосиф Джугашвили «спас русскую культуру и веру»... Вера Иосифовна Туркина возродит «всё до конца», она «читает гостям свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой» (10, 41).

Среди ее почитателей и идейных соратников был, вероятно, Сергей Сергеевич Лосев («У знакомых», написан в том же 1898 г.). Многое у Лосева, как и «...стремление казаться чисто русским — эти и другие черты сходны с обликом Киселева, как он раскрывается в его письмах к Чехову (см. прим. 10, 357). А.С. Киселев — владелец имения Бабкино, разоренного и проданного с молотка. В прекрасном Бабкине, напоминающем Вишневый Сад, Чеховы снимали дачу. По воспоминаниям В. Маклакова, Киселев был прототипом Гаева. Адвокат Подгорин, приглашенный к Лосевым в Кузьминки, видит, что положение абсолютно безнадежно. Он знает всю подноготную Лосева, погубившего имение склонностями к «авантюризму», бесконечной игрой в идеалиста, «борьбу», расходами на проституток, обжорство. Лосев относится к редким у Чехова совершенно отрицательным персонажам, как лакей Яша, Аксинья, Наташа («шаршавое животное»). Сергей Сергеевич обладает и чертами Трофимова, Гаева, Лопахина, повинных в гибели Сада. Лосева не волнует судьба имения, родины — в этом принципиальное отличие рассказа «У знакомых» от «Вишневого сада». Лосеву нужны двести рублей, которые он клянчит у Подгорина; признаётся ему: «...я вовсе не рассчитываю, дорогой мой, спасать Кузьминки, (...) я, признаться, даже рад отчасти» (10, 19). Чему рад? Есть на то идеологические соображения: «Я совсем не деревенский житель. Мое поле — большой, шумный город, моя стихия — борьба!» (19). Не случайно, женщины обожают Лосева, как и Серебрякова. Но Сергей Сергеевич моложе и обаятельнее: «...имел большой успех у женщин. Они любили его рост, сложение, крупные черты лица, его праздность и его несчастья. Они говорили, что он очень добр и потому расточителен; он идеалист, и потому непрактичен; он честен, чист душой (...). Ему они верили глубоко, обожали его и избаловали его своим поклонением, так что он сам стал верить, что он идеалист, непрактичен, честен, чист душой и что он на целую голову выше и лучше этих женщин» (14).

Под благотворным влиянием идеалиста и передовых идей, эти женщины на прогулке декламируют «Железную дорогу» Некрасова: «...А по бокам-то всё косточки русские...» «Вынес достаточно русский народ...». Это, как было тогда принято, забота передовых людей о судьбе русского народа, «бесконечно страдавшего под властью самодержавия, чуждого русской душе»... Лосевы и Серебряковы, и женщины, обожавшие их, были абсолютно уверены, что это они — истинно русские люди и принесут счастье русскому народу (и всем другим народам). «— Жаль только, — перебила его Варя, вспомнив, — жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе!» (13). Чтобы заглушить грусть, надо выпить, что особенно ценил Лосев: «Сергей Сергеич небрежно ткнул угол салфетки за ворот — подражая кому-то.

— Давайте выпьем, — сказал он, наливая водки себе и Подгорину. — Мы, старые студенты, умели и выпить, и красно говорить, и дело делать» (13). Он пьет за идеализм, повторяя слова Лебедева («Иванов») и Серебрякова («дело делать»!). По воспоминаниям Иванова-Разумника, В. Маклакова и других, бывших в те времена «передовыми студентами», под водочку принято было петь: «Выпьем мы за Того, кто «Что делать» писал, (...) за его идеал»... По свидетельству мемуаристов, Николай Гаврилович с Добролюбовым любили демонстративно выпить «русской водочки» с настоящей «народной» закусочкой, чтобы подчеркнуть кровную связь с русским народом, что воспринималось Тургеневым как идеологическая спекуляция. Лосевым же не претит и коньячок: «— Давайте выпьем сегодня основательно (...) Идеализм теперь не в моде. Теперь царит рубль (...) Но я не могу» (18—19). Далее шли высокопарные слова о борьбе и просьба «одолжить» денег. Подгорин, дав деньги, знает, что всё пойдет на проституток (их будут «спасать»...), взрывается:

— «И ради Бога, перестаньте воображать, что вы идеалист. Вы такой же идеалист, как я индюк. (...) наделал массу зла и потом рыдает (...) пора же наконец одуматься, отдать себе хоть какой-нибудь отчет, кто вы и что вы (...) Всю жизнь (...) болтовня, ломанье, кривлянье (...) Тяжело с вами!» (20). Чехов рисует «старого идеалиста», неспособного осознать лжи: «Как вы меня мало понимаете!» — говорит он с видом оскорбленного страдальца за идею. Как упоминалось, Чехов писал по этому поводу: «Лгуны лгут и умирая». «...Ложь — тот же алкоголизм». Желая казаться простым, добрым, Сергей Сергеевич «...то и дело целовался, и всё по три раза, брал под руку, обнимал за талию, дышал в лицо, и казалось, что он покрыт сладким клеем и сейчас прилипнет к вам»... В «сладости» — грубый расчет: «...и это выражение в глазах, что ему что-то нужно от Подгорина, (...) производило тягостное впечатление, как будто он прицеливался из револьвера» (12). Эта деталь повторяется дважды, как и слова дедушки Крылова: «— Он ахнуть не успел, как на него медведь насел, — сказал Сергей Сергеич и щелкнул пальцами» (14).

Лосев — предтеча Соленого, убийцы-буревестника, «ликвидировавшего»... «барона» Тузенбаха. Разумеется, по своей культуре и духовному поиску Тузенбах более русский и ближе Чехову, чем Лосевы и Соленые, все они, изображающие из себя «русских»... по идеолого-политическим спекулятивным соображениям. С такими «русскими» Антон Павлович даже не сел бы, как говорится, и есть за один стол. Но и они, по выражению старика Родиона, Чехову «платят той же монетой». Им абсолютно чужда русская Культура, творчество Толстого, Достоевского, Чехова. Лосев «...небрежно откидывал назад волосы, или впадал в пафос, (...) это значило, что накануне он был в театре или на обеде, где говорили речи». Из программ и речей рождаются их «убеждения», игра под толпу: «...волосы он зачесывал на бок, по-купечески, чтобы казаться простым, чисто русским. (...) Его упитанное тело и излишняя сытость стесняли его, и он, чтобы легче дышать, всё выпячивал грудь, и это придавало ему надменный вид» (9). С такой же самоуверенностью Лосевы выдвигают и «рецепты спасения»: на месте «старого» Сада, имения — настроить Новые дачи: «Уже со станции виден был лес Татьяны и три высоких узких дачи, которые начал строить и не достроил Лосев, пускавшийся (...) на разные аферы. Разорили его и эти дачи (...) и частые поездки в Москву, где он завтракал в «Славянском базаре»...». Лопахинские «дачи» тоже обернулись не тем...

Купец Федор Лаптев хотел подменить Культуру — погоней за модным «национальным духом», что закончилось психической болезнью (повесть «Три года»). Дело, конечно, не в том, что Федор был миллионером, купцом — всё досталось по наследству от энергичного отца, выходца из крестьян. Трагедия в том, что подмена подлинной национальной и общечеловеческой Культуры — спекулятивными политическими соображениями — приводит не только к «локальным» умопомешательствам, но и к глобальным Катастрофам. Начинается, показывает Чехов, с «малого»: неуч, обнаглевший от обладания властью или «правильной идеей», стремится к насилию. Брат Федора замечает за собой эту склонность и стыдится: «...был чрезвычайно смел и самоуверен на картинных выставках. Отчего? (...) А когда он (...) высказывал громко свое суждение, то что-то на самой глубине души, должно быть, совесть, шептало ему, что в нем это бурлит кровь купца-самодура и что он, так смело критикующий художника, мало отличается от брата своего Федора, когда тот отчитывает провинившегося приказчика или учителя». Это символика Бытия, о чем писал Андрей Белый: «Чехов, истончая реальность, неожиданно нападает на символы. (...) Его символы поэтому непроизвольно врастают в действительность» («Весы», 1904, № 2).

Лаптевы испытали в детстве духовное и физическое насилие, тиранию старших, что привело к идеологическому умопомешательству Федора. Совсем иначе сложилась судьба братьев в рассказе «Крыжовник»: «...детство мы проведи в деревне, на воле. (...) дни и ночи проводили в поле, в лесу» (10, 58). «...до самой смерти будет потягивать на волю». Затем одного из братьев поглотила «казенная палата»: «Годы проходили, а он всё сидел на одном месте, писал всё те же бумаги и думал всё об одном и том же, как бы в деревню». Чехов исследует психофизиологию состояния, напоминающего трагедию XX века: утрата свободы, казенная неволя, усугубляющая мечту о возвращении к истокам. Вопреки распространенному мнению, Чехов не дает «простого» решения, нет совпадения с категоричностью рассказчика, ветеринарного врача Ивана Ивановича, повествующего о своем брате Николае Ивановиче: «И эта тоска у него мало-помалу вылилась (...) в мечту купить себе маленькую усадебку»... Долгие годы подавления своей воли, насильственного подчинения обстоятельствам, психофизиология процесса жестокой борьбы, — налагает отпечаток на «идееносителя». Чрезмерная экономия средств, перешедшая в болезненную скупость: «Всё с той же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником, он женился на старой, некрасивой вдове, без всякого чувства, а только потому, что у нее водились деньжонки». В нескольких словах излагается сюжет Достоевского. Николай Иванович замучил жену: «стала чахнуть (...) года через три взяла и отдала Богу душу» (59).

«— Уж коли задался человек идеей, то ничего не поделаешь», — звучит как мрачное обобщение. Николай Иванович не чувствует угрызений совести: «ни одной минуты не подумал, что он виноват в ее смерти». Победа и новое «счастье» были кислыми, как крыжовник, но закономерно, что в этом не хотят признаться: — «Ах, как вкусно! Ты попробуй!» (61). Уже в «Иванове» — «кружовенное» варение Зюзюшки Лебедевой символизирует затхлость животного «счастья». В «Крыжовнике» Чехов анализирует перспективу «новых форм» общественной жизни, — показывает, что любое «освободительное» движение, не опирающееся на подлинную Культуру, не ставящее себе целью именно Духовного Возрождения, — завершается торжеством новой формы «скотизма». XX век подтвердил пророчество Чехова: «...наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых (...) пьянство, лицемерие, враньё... Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие, (...) мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Всё тихо, спокойно (...) Это общий гипноз» (62). Победитель, хозяин нового счастья — в гипнотическом состоянии может даже пожирать кислый крыжовник: «мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и брал по ягодке» (62).

Под гипнозом «локального» патриотизма победитель обычно искажает историю, свою роль, заслуги: «Он раз двадцать повторил: «мы, дворяне» (...) уже не помнил, что дед наш был мужик, а отец — солдат. Даже наша фамилия Чимша-Гималайский, в сущности несообразная, казалась ему теперь звучной, знатной и очень приятной» (61). Не случайно Чехов с юмором подобрал дважды «азиатскую» фамилию. «Свобода» для свиней (обсуждалась и в рассказе «Печенеги»): «Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью». Хозяин «располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, — того и гляди, хрюкнет в одеяло» (60). Чехова ввели в заблуждение (как и Достоевского) идеологи, обещавшие всеобщую «сытость»; история показала, что и свиньи голодают и похожи на тощих собак. Но и «дух» высок: «Николай Иванович, который когда-то в казённой палате боялся (...) иметь собственные взгляды, теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно министр»... Иван Иванович говорит о своем брате-победителе: «Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность, развивают в русском человеке самомнение, самое наглое...» (61). Футлярная идеология, как показал XX век, — явление интернациональное: «...прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень (...) монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа» (58).

Новая эпоха «кружовенного» счастья, стремящаяся к тотальному подавлению «свободного духа», с невиданной остротой ставит вопрос о формах борьбы. Иван Иванович под влиянием картин «скотского хутора» («Чумбароклова Пустошь, Гималайское тож») отказывается от теории «эволюции», выжидания: «Свобода есть благо, говорил я, без нее нельзя, как без воздуха, но надо подождать. Да, я говорил так, а теперь спрашиваю: во имя чего ждать? — спросил Иван Иваныч, сердито глядя на Буркина. — Во имя чего ждать, я вас спрашиваю? Во имя каких соображений? (...) я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет...» Ров, «братская» могила — особенно понятны XX веку, когда, загипнотизированные страхом или красивыми фразами, миллионы приговоренных к смерти... «ждали». Иван Иванович настаивает: «...стою надо рвом и жду (...) в то время как, быть может, я мог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки, во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!» (64). Здесь имеется в виду духовная жизнь, Культура, противостоящая «животности», которая десятилетиями готова ждать, успокаивая себя догмами: «не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте делать добро!» (64).

Лев Толстой высоко оценил силу и философскую глубину этого произведения (см. прим. 10, 381). Совершенно безосновательными являются попытки казенных идеологов выдать «Крыжовник», «Невесту», «Вишневый сад» за стремление к революционным «новым формам жизни». За 11 лет до «Крыжовника» в «Петербургской газете» (25.12.87) Чехов опубликовал «Рассказ госпожи NN», где говорилось: «Нет такой стены, которой нельзя было бы пробить, но герои современного романа, насколько я их знаю, слишком робки, вялы, ленивы и мнительны, и слишком скоро мирятся с мыслью о том, что они неудачники, (...) вместо того, чтобы бороться, они лишь критикуют, (...) сама их критика мало-помалу переходит в пошлость» (6, 452). Подвижничество, активность в борьбе со злом, чего требовал Чехов, — ничего общего никогда не имела с революционной идеологией, наоборот, противостояла ей. Выжидание, трусливые уступки злу, — возмущали Чехова. Здесь он полностью солидарен с Толстым и Достоевским, почитавшими за преступление, величайший грех — прислуживать злу, прятаться в футляр лживой «набожности» или «верноподданничества», оправдывать преступников из соображений «национальной» солидарности... Всё это чуждо Чехову, как и прочие идеологические спекуляции, какими бы авторитетами они ни освящались.

Пример тому — «Душечка», «Новая дача», «Мужики», в которых усматривали «недоверие» Чехова к «духовной» силе широких «народных масс»... Толстой восхищался «Душечкой», но считал неуместной иронию Чехова (см. прим. 10, 412). Горький с презрением говорил о «Душечке» и чеховских героях, не склонных к революции (10, 413). Ленин сердился, что «Душечка» оказалась не в тех объятиях, в которых ей следовало находиться (10, 413—414). «Душечка», она же «Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова» (10, 102) — не подозревала, что судьбой ее сердца обеспокоено столько выдающихся мужей. Она выбрала в мужья антрепренера Кукина — за его святую любовь к искусству: «— Хоть на каторгу в Сибирь! Хоть на эшафот!» (102). Любовь к Кукину была не столько физической, сколько духовной, идеологической: «...несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила. Он был мал ростом, тощ, с желтым лицом, (...) но всё же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство». Всё бы хорошо, но уже следующая фраза настораживает: «Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого» (103). Но это улыбка юмориста: Оленька любила до Кукина только папу, учителя французского языка и тетю из Брянска. Кукин пробудил ее к идейной жизни, внушил любовь к театру, ей грезились битвы: «...это Кукин воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага — равнодушную публику» (103). Понемногу и Ольга Семеновна втянулась в борьбу: «...на репетициях вмешивалась, поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов...»

Кукин сгорел на посту и через три месяца Оленьку провожал из церкви Пустовалов, набожный лесоторговец. Любовь привела и к идеологическому перевороту: «— Нам с Васичкой некогда по театрам ходить, — отвечала она степенно. — Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего? (107). Так она перешла к проблемам промышленности, прониклась новой идеей; с увлечением торговала: «— А какой тариф! — говорила она, в ужасе закрывая обе щеки руками. — Какой тариф!». После случайной смерти Пустовалова, Оленька жила с квартирантом, ветеринарным врачом Володичкой. Душечка быстро утратила набожность, жила с атеистом «просто так», тем более, что он имел уже жену и сына. Под влиянием новой идеологии Душечка проявляет склонность к радикализму: «— У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора и от этого много болезней». Ленин, с недоброжелательством отозвавшийся о связи Душечки с промышленником Васичкой Пустоваловым, скромно умолчал о ее последнем увлечении. Володичка, хотя и не возражал, чтобы кухарки управляли государством, не допускал ее в свою «науку», раздражался, когда она вмешивалась в теорию: «А она смотрела на него с изумлением и с тревогой и спрашивала:

— Володичка, о чем же мне говорить?!» (109). Когда Володичка долго отсутствовал, будучи занятым лечением скота в других местах, Душечка начинает страдать от идеологической неухоженности: «...ни о чем не могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. А как это ужасно не иметь никакого мнения! Видишь, например, как стоит бутылка, или идет дождь, или едет мужик на телеге, но для чего эта бутылка, или дождь, или мужик, какой в них смысл, сказать не можешь и даже за тысячу рублей ничего не сказал бы. При Кукине и Пустовалове и потом при ветеринаре (...) сказала бы»... Но вот Володичка вернулся и заполнил ее, как она мечтала, такой идеей, любовью, «...которая захватила бы всё ее существо, всю душу, разум, дала бы ей мысли, направление жизни»... Володичка оставил ей плод своих трудов, — малолетнего наследника. Власть младенца над Душечкой оказалась безграничной. «Власть» и сама была малограмотной, но склонной к научному мышлению: «— Островом называется часть суши, со всех сторон окруженная водою».

— «Островом называется часть суши... — повторила она, и это было ее первое мнение, которое она высказала с уверенностью после стольких лет молчания и пустоты в мыслях» (111). Так и жили на острове, окруженные врагами, и любовь к Володичкиному наследнику стала безмерной: «Ах, как она его любит! Из ее прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь (...) Почему?» (112—113).

«Историческая» перспектива, проекция в «будущее» — содержится в подтексте всего творчества Чехова, воспринимаемого нашими современниками с учетом горького опыта XX века. В судьбе «конкретно-исторической» Душечки, Оленьки Племянниковой, водевильное преобладало над трагическим, включая знаменитые «хохороны» антрепренёра. Вообще мужчины в ее судьбе сыграли весьма положительную роль, особенно маленький гимназист, напоминающий Егорушку и последние лирические сцены в «Степи». Но и способность ко всеобъемлющей любви и подчинению, так умилявшая Толстого, у Чехова чревата трагизмом закабаления общества — «ветеринаром», не обязательно Володичкой. Миллионы Душечек, не обладающих Культурой, не способны самостоятельно мыслить, выработать элементарные представления о добре и зле, готовы подчиниться любой «школьной» догме; их всеядность чревата беспросветным рабством. XX век дал тому многочисленные примеры на всех континентах и «островах». Культура, понимаемая Чеховым исключительно широко, становится главным фактором в борьбе за Возрождение. Вся классическая литература, а особенно Чехов, Достоевский, Толстой, как и Культура Сопротивления XX века, талантливые философские и художественные произведения, — содержат гарантию и прочную базу для духовного Возрождения. С этой точки зрения научно целесообразным представляется исследование нового восприятия классики, ее активного влияния на события наших дней.

В «Безотцовщине» идеологический «футляр» стоил Платонову жизни, равно как Иванову, дяде Ване и другим. Жизнь «по форме» становится в XX веке «духовной» основой тоталитаризма. Чехов показал многочисленные отклонения в сторону формализации Бытия. Платонов беседует с николаевским солдатом, участником Крымской войны, — на старости лет вынужденным разносить вздорные «судебные» бумажки. «Этот же» старик разносит казенные бумажки и в рассказе «По делам службы» (1899). В любую погоду сотский («цоцкай») разносит сотни бланков, которые мужики должны заполнить: «Конечно, пиши что хочешь, тут одна форма, а ты ходи (...) Тридцать лет хожу по форме. (...) Случалось, и утопал, и замерзал...» (10, 89). Рассказ ведётся по поводу застрелившегося Лесницкого, чья трагедия рассматривается сквозь «форму»... казенной процедуры вскрытия трупа. Чехов «разрывает» формальное восприятие людского горя, главный герой — думает в конце: «...в этой жизни (...) ничто не случайно, всё полно одной общей мысли, всё имеет одну душу, одну цель, и чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо ещё, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем» (90). В этом главное — преодолеть равнодушие, формальный подход: «...и вы можете, сидя за ужином, холодно и здраво рассуждать, отчего мы страдаем и гибнем и отчего мы не так здоровы и довольны, как вы» (10, 90). Чехов помогает выяснить причины, природу этих «холодных» рассуждений и способы преодоления бесчеловечного «формализма», духовной смерти.

Произведения Чехова, Толстого, Достоевского не дают оснований считать Катастрофу октября 1917 г. — «закономерностью» или результатом «самовырождения». Культура дореволюционной России свидетельствует о величии духовного развития, О силе этих традиций говорит и то, что их не смогли убить даже самые страшные десятилетия в истории человечества. То, что и сегодня жива любовь к великой литературе, — говорит о возможности Возрождения, если активно содействовать ему. Чехов учит видеть «обычные», повседневные проявления добра и зла, «бесовщины», скристаллизовавшейся в середине XIX в. и породившей партийный тоталитаризм. Россия стала первой жертвой этой идеологии, исключительной по небывалой в истории концентрации лжи, демагогии и насилия. Чехов показывает симптомы этого «инфекционного» заболевания, способного поразить любой здоровый и сильный организм, если нет иммунитета. Трагический опыт России может быть спасительным для Запада; литература наилучшим образом передает сложность жизни и поиска1.

Примечания

1. Всем, кто профессионально не занимался литературоведением, кажется странным, что в трудах крупнейших ученых России (последних 60 лет) нет «отклика» на современные проблемы... Напротив, они очень многое сказали «между строк», — надо только уметь и хотеть прочесть это. Многие из них, сидевшие в лагерях, или травимые на публичных судилищах (и «просто» в тихих кабинетах), — прекрасно отдавали себе отчет в событиях нашего времени. «Иносказание» требовало от ученых таланта и мужества, но также и подготовленного читателя, — поэтому на Западе их труды не всегда правильно понимаются. Бахтин не потому «ограничился» проблемами «поэтики», что тяготел к «формальному» анализу. Ученый дал глубочайший анализ философии творчества, противостоящего тоталитаризму, который «формализовал» жизнь в XX веке. Тенденция к подчинению тоталитарным «формулам» проявляется и в преобладании формалистических методов анализа на Западе. Открытое выступление против «передовой» идеологической доктрины в литературоведении является крайне необходимым, даже при угрозе профессиональной нетрудоустроенности. В данной книге делается попытка вернуться к «архаическому» стилю открытого слова, без оглядок на «свободу как вынужденную необходимость»...