Из своей 53-летней жизни (1855—1908) Александр Иванович Эртель проработал в литературе всего 17 лет. Конец его писательского пути наступил более чем за 10 лет до смерти, когда он, в расцвете таланта и славы, неожиданно для коллег-литераторов и читателей ушел из литературы в практическую хозяйственную деятельность. Создатель романа, восхитившего Льва Толстого, отказался быть писателем. Причина для этого должна была быть нешуточной.
Бунин писал, вспоминая об Эртеле, в конце двадцатых годов: «Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников — Гаршина, Успенского, Короленко, Чехова? А ведь, в общем, он был не меньше их, за исключением, конечно, Чехова, а в некоторых отношениях даже больше»1.
Удивительна была его жизнь... Свою немецкую фамилию Эртель унаследовал от деда, наполеоновского солдата, взятого в плен под Смоленском. 16-летний пленник Людвиг Эртель был вывезен в воронежскую деревню и едва не оказался записан в крепостные. В конце концов он перешел в православную веру, быстро обрусел, из берлинского бюргера превратился в воронежского мещанина, женился на крепостной девушке и всю оставшуюся жизнь прослужил управляющим на водяных мельницах и в помещичьих имениях под Воронежем и Тамбовом. Управляющим имений большую часть своей жизни был и один из четверых его детей, отец будущего писателя.
Воронежские степи и постоянное, с детства, общение с «простыми людьми» — вот первые и главные жизненные впечатления Эртеля, источники будущих образов в его произведениях, придавшие им самобытную прелесть и свежесть.
Жили в глухой степи, в 50 верстах от ближайшего города. Читать и писать он научился от матери и потом за всю жизнь не был ни в одном учебном заведении. Школой жизни для него стали «книги, люди, природа, страсти»2. Отцовские уроки практического хозяйствования не мешали ничем не стесняемому развитию личности (потом такой же путь повторит герой «Гардениных» Николай Рахманный). С одной стороны, «управителев сын» держался запанибрата с простым народом: «У меня были особенные друзья между деревенскими парнями и рано начались романы с деревенскими девушками». С другой — им уже владела «страсть к чтению пожирающая»3.
Вначале круг чтения был совершенно беспорядочным: Лажечников, Загоскин, Дюма, но и Л. Толстой, Тургенев. Уже не отпускавшая жажда знания, стремление к образованию подталкивали к новым знакомствам. В той глуши нашелся просвещенный купец, отчаянный либерал и в то же время пьяница и самодур, открывший юноше имена Писарева, Дарвина, давший читать радикальные столичные журналы. В 18 лет Эртель получил от отца разрешение зажить самостоятельно, устроился конторщиком в имение под Усманью и стал постоянным абонентом городской библиотеки.
Знакомство с библиотекаршей, дочерью усманского купца Федотова, произвело потрясение. Она была первой в жизни Эртеля «женщиной образованного круга», так же, как и он, страстной поклонницей Писарева. Полтора года длился между ними роман в письмах (жалобы на неудовлетворенность жизнью, стремление «к свету, к прогрессу»), и уже в 19 лет Эртель женился. Родилась дочь. Став главой семейства, Эртель на деньги отца и жены берет землю в аренду, терпит большие убытки, а через два года совсем разоряется: «приходилось жить бедно и в долг, продавать и закладывать вещи». Но духовный рост не прекращался.
В 1876 году в Усмани появляется фигура, затмевающая все другие, — известный писатель-народник Павел Засодимский, первый настоящий увиденный Эртелем литератор. Но и тут, несмотря на понятные «трепет и восторг» по отношению к петербургскому гостю, с которым они вскоре подружились, молодого Эртеля не покидал, очевидно, отцовский здравый смысл. «Я чувствовал, — писал он позднее в автобиографии, — что знаю жизнь лучше и глубже его, особенно жизнь народную», «умел я и людей узнавать лучше его»: ведь ранняя практическая школа — занятия хозяйством, постоянное общение с крестьянами, купцами, кулаками, кабатчиками — уже научила «ощупывать в человеке дурные и хорошие стороны, не полагаясь на слово»4.
Здесь уже закладывалась основа будущей литературной позиции Эртеля — отнюдь не народнической, как станут по недоразумению определять ее многие критики и биографы, а полемичной по отношению к народническим и вообще любым «направленческим» представлениям о реальностях русской жизни.
Первые, поощренные Засодимским, публикации Эртеля — рассказ «Переселенцы» (журнал «Русское обозрение». 1878. № 3—4), «Письмо из Усманского уезда» (журнал «Слово». 1879. № 2) — означали конец прежней и начало новой полосы в его жизни. Забрав жену и дочь, «с грошом в кармане и перспективой голодной смерти», Эртель в 1879 году переезжает в Петербург, где Засодимский устраивает его на место заведующего библиотекой, служившей местом встреч для литераторов, а заодно — передаточным пунктом для революционеров, о чем сам Эртель поначалу, должно быть, не догадывался.
Завязались литературные знакомства, в том числе с Глебом Успенским. Революционеры подбрасывали пропагандистские книжки. «Не то», заключил, прочитав их, для себя Эртель. К этому времени у него созревал творческий замысел: переписав три-четыре своих рассказа, он дал им общее название «Записки Степняка». Несколько журналов ответили отказом, но солидный «Вестник Европы», а затем «Дело» и «Русское богатство» напечатали рассказы начатого цикла. После этого он окончательно почувствовал себя заправским литератором.
Побудительной причиной писания, откровенно признавался Эртель, была необходимость зарабатывать на жизнь. Но, добавлял он, «когда я садился писать — передо мною действительно вставала моя родина, сердце мое действительно горело любовью к ней и ненавистью к ее утеснителям и поработителям»: писателю «случалось и плакать с пером в руках»5. Искренность, свежесть первых рассказов из «Записок Степняка» — все это было замечено читателями. Эртель познакомился с Гаршиным, Михайловским, самим Тургеневым. Все прожитое до тех пор ощущалось им как движение вверх, ведь он сумел «стряхнуть с себя шкуры самоучки, дикаря, конторщика, арендатора»6. Но внезапно обрушилась болезнь, появились кровотечения из легких.
Спасаясь от чахотки, Эртель уезжает в воронежскую степь, на хутор к матери. Родной воздух подействовал благотворно, началось выздоровление, обострился интерес к жизни, к людям. Там он познакомился с 17-летней воронежской гимназисткой Марусей Огарковой и испытал чувство, совсем не похожее на «переписочный» роман с Марией Федотовой за четыре года до того. Живя на хуторе, Эртель продолжил работу над циклом «Записки Степняка»: в 1883 году в Петербурге вышло его отдельное издание. Там же, на хуторе, летом 1882 года, когда убедился, что Маруся Огаркова любит его, за три недели написал повесть «Волхонская барышня».
Первые большие свои произведения Эртель писал, как позднее заметил Л. Толстой, «рабски подражая Тургеневу, все-таки очень хорошо. Потом явилась самостоятельная манера»7. То, что Эртель говорит о Батурине, рассказчике и центральном персонаже «Записок Степняка», он мог бы сказать о себе: Батурин «любил деревню и до конца дней своих бредил степью»8. Степные пейзажи (эртелевскими описаниями природы восхищались Чехов и Короленко), колоритные характеры и типы степняков, неподдельный народный язык диалогов — то, что и сейчас привлекает в цикле рассказов и очерков Эртеля.
Конечно, в «Записки Степняка» немало пришло от Тургенева, кумира литературной юности Эртеля. Тургеневские «Записки охотника» служили первым и главным образцом, как тип произведения, заданный мастером своему последователю, как тип художественного построения. И следующее произведение Эртеля, повесть «Волхонская барышня», хотя и писалось по самому свежему, личному любовному опыту, своим построением и сюжетной коллизией восходит к известной тургеневской схеме. Перед русской девушкой — круг возможных претендентов на ее сердце (народник, марксист, эстет-аристократ и образованный купец), и выбор, который сделает героиня, должен знаменовать выбор Россией своего пути. Как известно, после тургеневских романов русская молодежь долгое время училась и стремилась жить и любить «по Тургеневу».
Но и в этих первых шагах Эртеля можно видеть не просто копирование и подражание. Уже в «Записках Степняка» было немало самобытного. Чего стоит сцена из первого очерка цикла, «Мое знакомство с Батуриным», — сцена «тургеневского» любовного объяснения в июльскую ночь, перебиваемого разговором двух мужиков-конокрадов! Так смонтировать эти два параллельных диалога — трепетно-романтический и цинично-деловой — это чисто эртелевский прием, эртелевская ирония подлинной грубой жизни над книжными, пусть и прекрасными схемами. Ирония, конечно, не по отношению к Тургеневу, а, скорее, автоирония.
Годы с 1882 по 1885 Эртель характеризует скупо: «ломка семейных отношений, терзался, терзал других, изнывал во всяких личных вопросах»9. В Петербург он вернулся уже литератором с именем — и тут его подстерегал новый неожиданный поворот событий: арест, допросы, Петропавловская крепость. Его адрес (библиотека) был среди бумаг, найденных полицией при разгроме тайной типографии. Среди революционеров — террористов и пропагандистов — у Эртеля было немало знакомых. Отдавая должное достойным и самоотверженным характерам, он видел в их движении много «наивного и мальчишеского», идущего от незнания «подлинной деревенской жизни». Непричастность Эртеля к какой-либо организации в конце концов выяснилась, но месяцы предварительного заключения принесли обострение легочного процесса и еще один удар — смерть от скарлатины семилетней дочери. Больше ничто не связывало его с прежней семьей: с зимы 1885 года его женой стала Маруся Огаркова. Вместе с ней они отправились в Тверь, где в административной ссылке Эртель пробыл до февраля 1888 года.
Эти годы не прошли даром для дальнейшего духовного роста человека и писателя. Он вступает в переписку с Львом Толстым, знакомится с тверскими толстовцами Павлом Бакуниным (братом знаменитого анархиста), Николаем Ге (сыном известного художника). Учение Толстого находит отклик в Эртеле, побуждает к новым «размышлениям о жизни», вызывает «подъем чувства любви к людям». Для толстовского издательства «Посредник» он пишет повесть «Жадный мужик». Но о подчинении Эртеля толстовству, как до этого народничеству, говорить не приходится.
К этому времени сложилась оригинальная система взглядов писателя. Полнее всего она отражена в его полемической переписке с правоверными толстовцами, особенно с Владимиром Чертковым. В письмах Эртеля, изданных после его смерти и составивших интереснейший том, можно найти суждения «о многом несостоятельном и произвольном у Л.Н. Толстого»10. Считая, что у Толстого «до чрезвычайности много того, что очень нужно народу», ибо «содержание передовой мужицкой мысли по преимуществу религиозное»11, Эртель отказывался от толстовского похода против науки, культуры, прогресса. Проповедь аскетизма также была ему чужда, наталкивалась в нем на нежелание умерщвлять в себе ни одну из дарованных человеку способностей, отказаться от радостей жизни и благ современной цивилизации.
Такую же духовную независимость Эртель окончательно осознал и по отношению к народничеству. «Долг народу»? «Обязанности интеллигенции»? «Неизбежная расплата»? Эти краеугольные положения народнической доктрины кажутся ему метафизикой, нимало не убедительной. «Как доктрина, как партия, как учение — «народничество» решительно не выдерживает критики, но в смысле настроения оно и хорошая и влиятельная сила»12. Михаил Гершензон, анализируя впоследствии мировоззрение Эртеля, отметит как главные его признаки внутреннюю свободу, «неподчиненность сознания какой бы то ни было предвзятой схеме: не впрягаться ни в какие сектантские оглобли»13.
Поднявшись на эту духовную высоту, обретя внутреннюю свободу, Эртель приступил к созданию главного своего детища — романа «Гарденины, их дворня, приверженцы и враги». Писать его он уехал на родной хутор на степной речке Грязнуше.
Что значила эта обстановка для его творчества, он писал еще раньше: «Есть в версте от нашего хутора Курган. Я люблю его. Лучшие из писаний моих выполнены там, и лучшие часы моей жизни проведены там же, с него далеко видно. Необъятная даль привольно разбегается во все стороны. Синеют кусты, темнеет лес, пестреют поселки, и бесконечно убегают поля... И когда я лежу на Кургане, грудь моя расширяется, и кажется мне, что инстинкты орла умещаются в ней. Сердце сладостно ноет, мысли как птицы реют... И хорошо и больно»14.
В замысел Эртеля входило написать именно роман, и непременно политический, «о судьбах нашей интеллигенции»15. Но живительный ли воздух родной степи, сознание ли созревшего мастера, что «в художественном таланте нужно, чтобы струны-то, струны-то дрожали на весь мир, и пусть их музыка волнует не один народ, не одного разночинца, или буржуа, или дворянина, а всякого человека в истинном значении этого великого слова»16, привели к тому, что итогом стал не роман, в узкожанровом смысле, а книга. Книга о жизни, о степи, о времени. Это сразу почувствовал такой внимательный читатель, как Лев Толстой. Прочитав в «Русской мысли» первые главы — экспозицию, описание петербургского дома Гардениных и их степного имения, Толстой записал в дневнике: «Читал Эртеля. Очень недурно. Но старо и ненужно». Но уже через месяц: «Читал роман Эртеля, очень хорошо... Лег поздно, зачитался «Гардениными». Прекрасно, широко, верно, благородно»17.
В «Гардениных» соединены черты романа и эпоса: в историческом просвечивает вне- или всевременное, в локальном — общечеловеческое или общенародное. Самые простые сюжетные рамки — приезд и отъезд генеральши Гардениной с детьми в свое воронежское имение и связанные с этим ожидания, встречи, столкновения, повороты в судьбах — писатель выбрал для рассказа о переходном времени, в которое живут его герои, он сам и вместе с тем вся страна два десятилетия спустя после отмены крепостного права. Время в этом захолустье как будто продолжает идти по циклу деревенских трудов (навоз разбрасывают, сено косят, барского рысака готовят к испытаниям), по церковным праздникам. Но и господа, и крестьяне, еще вчера крепостные («простой народ», «люд православный», «наш брат», «хамово отродье», а теперь «граждане»), особенно многолюдная дворня, от управляющего до конюха и кузнеца, — все чувствуют, что «сдвигается держава», «гарденинская жизнь выбита из колеи, и что-то трещит, что-то распадается в ее вековечных устоях»18.
Обыкновенные и вечные человеческие коллизии: непокорность сыновей по отношению к отцам, своеволие дочерей, мимолетные любовные связи — выражаются по-особенному, в духе времени. В мужицкой семье сын восстает на отца, требуя раздела имущества, и уходит с насиженного на новые места («всю Расею насквозь пройдем»). Генеральская дочь бежит с пропагандистом-студентом, сыном своего конюшего, а сын управляющего решает жениться на простой крестьянке. Старшие или умирают, не перенеся своеволия детей, или примиряются с ним — время поглощает отдельные драмы, как уже поглотило страшные, трогательные, уродливые любовные и семейные истории крепостнического прошлого.
Время, степь — наряду с двумя этими стихиями в «Гардениных» властвует и третья, языковая. Толстой в предисловии, написанном к эртелевскому роману, отмечал это как главное достоинство: «Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он бесконечно разнообразен. Старик дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным <...> надо не читать только, а изучать народный язык Эртеля»19.
Уже в «Записках Степняка» сумма очерков и рассказов тяготела к роману с единым местом действия, единым героем-рассказчиком, единой лирической интонацией. Не было пока единого сюжета, а главное — герой, Степняк, не развивался, а лишь наблюдал, расспрашивал, иногда комментировал. Но Эртель прошел школу не только толстовских идей, а и толстовского романа. В «Гардениных» герой тургеневского типа (статичный и постепенно раскрывающийся) сменился героем растущим и развивающимся20. Роман — не просто хроника гарденинской жизни, а история становления молодого человека Николая Рахманного, сына управляющего в гарденинском имении.
Всего через несколько десятилетий воронежская степь будет напоминать тосканские холмы сосланному сюда Осипу Мандельштаму. Пока же в этих краях «мещанин полуграмотный» (как идентифицирует себя Николай) читает иных поэтов. «На заре туманной юности» — этой кольцовской строчкой определима полоса времени, переживаемая героем. Времени «молодого, свежего, пьяного счастья», времени освоения мира, расширения кругозора, обретения независимости, времени любви и «вечных вопросов».
Деревенские мужики, однодворцы, «почетные люди дворни», деревенские девки, степные философы, искатели особой веры, книгочеи, купцы старозаветные и либеральные, студент-разночинец, барыня-генеральша, англизированный эконом, эмансипированные провинциальные девицы — все это разнообразие лиц дается в восприятии Николая, с ними он вступает в диалог, постепенно вырабатываясь как личность. Живущий вместе со всей усадьбой в круговороте сельских забот, по-свойски общающийся с деревенскими сверстниками, перенимающий от отца приемы хозяйствования, Николай «затрепетал от удовольствия» при виде книжных полок. Книги, общение с образованными земляками дают ему направление роста, формируя из простодушного сына природы мыслящего интеллигента.
Критика (прижизненная и последующая) уделяла наибольшее внимание концу романа, спорам о направлении развития русской деревни и разных путях, избираемых российской интеллигенцией. Николай Рахманный, не ставший в конце концов ни революционером, ни вообще незаурядным деятелем, был заклеймен как «не герой», «герой безгеройной эпохи», «культурник», «сторонник мирных преобразований»; досталось и автору за «либеральные иллюзии», «мелкобуржуазную ограниченность»21. При таком сведении смысла романа к частности, к злободневным идейным спорам теряется главное достоинство произведения Эртеля. Задумав писать политический роман о положении крестьянства и судьбах интеллигенции, вполне адекватно решив эту задачу, Эртель добился большего, захватив «огромную область жизни» — жизни вообще, во все времена, и жизни русской в конкретную эпоху, создав книгу об отцах и детях, о формировании личности русского юноши, о ходе времени.
«Настоящая художественная перспектива должна уходить в бесконечность»22, а не замыкаться на выражении сегодняшних «идеалов», — заметил Эртель вскоре после завершения «Гардениных». «Небо», «беспредельную лазурь», «нестерпимый блеск» видит Николай в финале, ощущая в пестрой суматохе жизни присутствие бесконечного, волнующей загадки бытия.
Но уже в следующем за «Гардениными» романе «Смена» Эртель, как бы освободившись от воздействия Толстого, вновь возвращается прежде всего к тургеневским образцам. Сестра главного героя «Смены» столбовая дворянка Лиза Мансурова добровольно становится работницей-рабой деревенского религиозного философа-сектанта Алеши, уходит с ним странствовать. Литературный исток этой ситуации — повесть Тургенева «Странная история», героиня которой Софи становилась рабой-работницей-спутницей юродивого Василия. Разумеется, и здесь было больше отличий, чем сходства. Персонажи Эртеля, кажется, вступали и в сексуальную связь, а главное — шли к иной развязке. Алеша прогонял рабски преданную ему Лизу, и это подтверждало конечную несовместимость барской причуды с исконными и коренными мужицкими интересами и запросами. Таким образом, в «Смене» Эртель как бы проверял приложимость некоторой идеальной конструкции — в данном случае «тургеневской девицы» — к русской реальности. И вновь это полемика не с Тургеневым, как может показаться, а с той частью русской молодежи, которая, начитавшись Тургенева и воодушевившись примерами его героев, эйфорически-бездумно принялась претворять ситуации и положения тургеневских произведений в жизнь, которой она совсем не знала.
Пришедший успех на какое-то время принес писателю материальный достаток. Эртель арендует по соседству со своим хутором небольшое имение и следующие шесть лет живет там с женой и детьми, выезжает на лечение в Крым, совершает несколько поездок в Европу. Но деятельная натура не позволяет ему замыкаться на личном существовании. На свои деньги он строит большую школу для 120 крестьянских детей. Во время голода 1891—1892 годов он, как и Л. Толстой, Короленко, Чехов, активно помогает голодающим, вкладывая прежде всего собственные средства.
Диалог с Тургеневым продолжался, а литературная деятельность Эртеля шла к непредвиденному концу. Следующая большая повесть «Карьера Струкова» (1895—1896) оказалась последним завершенным его произведением.
Последняя повесть Эртеля пронизана скорбью, он вернулся к тональности, близкой к отчаянию, — к тональности «Записок Степняка». Все действие повести «Карьера Струкова» размещается между двумя сценами на речных пароходах. Вначале — плывя по Темзе, главный герой Алексей Струков, «русский дворянин с университетским дипломом, но еще без определенных занятий», и его невеста Наташа мечтают, вернувшись из Европы домой, работать в деревне, чтобы «гоголевская и щедринская Россия сделалась анахронизмом», — но достичь этого не через революцию, а «постепенным развитием сознания, законности, довольства, бескровными жертвами, культурными силами, осуществлением скромных задач»23. Задачи скромные, но славные — и... до настоящего времени, увы, не достигнутые. В конце повести, полтора десятилетия спустя, уже на волжском пароходе, выслушав от жены безжалостные, но справедливые упреки за «годы постылого прозябания, нытья, компромиссов», Струков приходит к выводу, что для него «все кончено», и бросается в Волгу.
Какого рода жизненную неудачу потерпел герой? Это помогают понять два имени, два авторитета, которые витают над страницами повести — как они витали над российской жизнью в описываемый период, — Карла Маркса и Тургенева.
В начале повести сказано, что Струков — марксист, он хочет, следуя модной теории Маркса, написать работу о «зависимости политических идей в Англии от колебания земельной ренты». Неудачу его работы в России можно объяснить тем, что ему «не удается перекинуть мостик от Маркса к русской деревенской действительности». Если в повести о Струкове говорят, что он «ничего не понимает в России», то современные литературоведы твердят, что Эртель ничего не понял в Марксе и «обнаружил недостаточное знание и понимание предмета своего изображения»24. Но нет ничего ошибочнее такого подхода к Эртелю.
Дело не в конкретной природе теории, которой, во вкусе своего времени, вдохновляется его герой. По Эртелю, любая теория, сталкиваясь с русской, особенно деревенской, жизнью, гибнет, глохнет, извращается, не может быть осуществлена. «Русская жизнь, как она есть, раскрывалась перед ним совсем в ином порядке, нежели прежде, в Лондоне, сквозь призму книг, теорий. <...> Чем он пристальнее всматривался теперь в эту жизнь, — в камере, в Межуеве, в уезде, во всей России, — тем страшнее ему становилось... Он начинал прозревать»25. Это так знакомые по Лескову, потом по Чехову отчаяние и безнадежность.
Вот герой встречается с деревенскими мальчиками. Ночное, луг, костер, бесхитростные рассказы. Струков воспринимает поначалу эту встречу «сквозь призму книг» — все как у Тургенева... Но послушав, о чем разговаривают крестьянские дети в конце века, он говорит своему спутнику:
— Помните, доктор, «Бежин луг»? Только там не было таких интересных, но в сущности ужасных разговоров.
— Чем ужасных?
— О розгах, о своеобразной политической экономии, о краже как о нормальном явлении. И все это из уст детей. Потом, согласитесь, страшно слышать, что почти все сифилитики.
— Такова жизнь. <...>
— Но что же станется с Россиею?
— Сопьется, я думаю26.
Лирика Тургенева, идола литературной молодости Эртеля, плохо вяжется с суровой реальностью, как она виделась писателю на рубеже веков. На такой грустной ноте, собственно, и закончилось литературное творчество Эртеля.
Итак, в «Карьере Струкова» предмет полемики не учение Маркса о земельной ренте и не «Бежин луг» Тургенева, а русский человек, смотрящий на жизнь «сквозь призму книг, теорий», оттого-то «Русь поглотила его в свои загадочные недра».
Надо обязательно учитывать, что Эртель по отношению к Тургеневу — писатель совсем иного, противоположного ему типа писательского менталитета. Если Тургенев, хотя и знавший «трансцендентальные пустоты»27, — все-таки писатель онтологического, основного для русской литературы типа, вместе с другими великими современниками вырабатывавший и создававший определенные общие идеи, то Эртель — художник гносеологических подходов, переосмысления этих великих общих идей прошлого, проверки их прочности, истинности, приложимости к реальной действительности. К такому типу принадлежал еще Чехов — с его недоверием к «идеям», не выдерживающим проверку жизнью, свободой от подчинения «партиям», холодной трезвостью в отношении увлечений русской интеллигенции.
У Чехова с Эртелем, при всем несходстве в их судьбах, были точки схождения — и биографические (воронежские корни у обоих), и творческие28. «Ты стал как-то странно близок моей душе, еще больше с тех пор, как я не отрываясь прочитал твои семь томиков...», — писал Эртель Чехову (цит. по: П 6, 631). Конечно, след, оставленный каждым в русской литературе, слишком различен. И дело не только в размерах созданного ими.
Духовной родиной, эстетическим эталоном для каждого из них стало творчество Тургенева и Толстого. Оба они прошли тургеневскую и толстовскую школы прозы, прошли через несколько разновидностей отношения к наследию великих предшественников. Пребывание под мощным обаянием — сопротивление в попытках найти свой путь — переход от подражания к полемике. Но Эртель в конечном счете остался в пределах ориентиров, заданных двумя учителями и предшественниками, он не мог обойтись без все новых обращений к их жанрам, типам представления героев, способам повествования. Собственную авторитетную художественную систему довелось создать лишь Чехову.
Степь, воспетая Чеховым, лежит южнее той, певцом которой стал Эртель, но дело не в одних географических различиях. Очевидно, что замысел продолжения «Степи», которым Чехов делился в письме к Григоровичу (П 2, 190), предполагал знакомый по прошлой литературе ход: проследить этапы взросления и вхождения в жизнь русского юноши. Этот чеховский замысел типологически близок к тому, что руководило Эртелем при прослеживании судьбы героя его книги Николая Рахманного. Чехов, однако, не написал свой Bildungsroman, как вообще отказался от работы в жанре романа. Казалось бы — удавшееся одному писателю подчеркивает неудачу в осуществлении замысла другого. Но гений Чехова подсказал ему свой, неведомый до него путь.
По существу, все созданные после «Степи» рассказы, повести, пьесы Чехова станут реализацией того замысла: проследить последующую судьбу Егорушки Князева и всех, кто мог встретиться на его пути. Читая Чехова, раз за разом убеждаешься: «Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня» (П 2, 190). У человека в чеховском мире «нет сил ориентироваться», но при этом в него заложено стремление к «настоящей правде». Этот проходящий через все разнообразные истории и судьбы единый авторский угол зрения на причины и истоки человеческих поражений и объясняет его общечеловеческий, универсальный смысл. . «Чтобы струны-то, струны-то дрожали на весь мир» — эту писательскую установку Эртеля осуществил в полной мере Чехов.
Самому Эртелю это удалось лишь однажды. Если «Гарденины», как разлив, выходили из берегов заданной концепции, то в «Смене», наоборот, все подчинено раскрытию определенного авторского замысла. О главном герое этого романа говорят: «и дела его все нечаянные, и смерть нечаянная, ну, точно схематическое изображение дворянской участи...»29. Пожалуй, здесь не только разъяснен смысл романа, но и сделана авторская самооценка основного приема. Привлекшая современников как талантливый отклик на злободневную проблему, сейчас «Смена» представляет сугубо исторический интерес. И сколь далеки от какого-либо однозначного истолкования судьбы героев последней чеховской пьесы, тоже включившей «изображение дворянской участи»! Здесь поистине струна, дрожащая «на весь мир».
В «Вишневом саде», ушедшем корнями в толщу предшествующей литературы, также отчетливо звучит тургеневская реминисценция.
Таинственный звук, дважды упоминаемый в «Вишневом саде», был услышан Чеховым в реальности. Но в художественной структуре пьесы он неизбежно соотносится со своими литературными предшественниками. Придя в «Вишневый сад» из чеховского раннего рассказа «Счастье», звук лопнувшей струны был введен туда под воздействием того же тургеневского «Бежина луга». Этот услышанный мальчиками «протяжный, звенящий, почти стенящий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают иногда среди глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно разносятся наконец, как бы замирая...»30. Тургеневский звук от «Счастья?» к «Вишневому саду» приобрел новые оттенки, стал подобен звуку лопнувшей струны, в нем соединилась богатая символика жизни и родины, России.
И это уже не подражание и не полемика. Это естественное вдыхание того воздуха, в котором всегда будут жить все новые поколения русских писателей. И это еще одна — высшая, найденная уже не Эртелем, а Чеховым — разновидность жизни открытий литературы прошлого в последующей литературе.
На грустной ноте закончилось литературное творчество Эртеля. После «Карьеры Струкова» не появилось ни одного его произведения. Он еще раз круто повернул свою жизнь, уйдя из литературы и вновь пойдя на службу управляющим имениями, разбросанными на огромных пространствах в девяти среднерусских губерниях.
Что стало причиной этого ухода, добровольной литературной смерти? В письмах Эртель выдвигает не одно объяснение. Возможность выйти из унизительного положения бедняка, на которое обрекало профессиональное писательство, беспокойство за будущее детей; долг, образовавшийся еще во время работы в голодный год. Еще важнее — сознание, что свободно писать в России невозможно: «Карьера Струкова» появилась в совершенно изуродованном цензурой виде. В практической сельскохозяйственной работе, знакомой с молодых лет, он чувствовал тот элемент борьбы и творчества, которого не видел на других поприщах.
Мелькает и сознание собственных малых сил: к чему еще писать, «раз есть Достоевские, Толстые, Тургеневы, Чеховы?»31 Создатель произведения, которым вправе могла бы гордиться любая иная литература, признавал скромность своих сил и своего места в литературе русской. И горький общий вывод: «В том-то и штука, что для нашей еще малоумытой отчизны литература до сих пор не главнейшая потребность души и сердца, а роскошь и забава»32.
Умер Эртель от сердечного приступа в Москве; его могила на Новодевичьем кладбище расположена недалеко от могилы Чехова.
Примечания
1. Бунин И.А. Воспоминания. Париж, 1950. С. 171—172.
2. Эртель А.И. Письма. М., 1909. С. 6.
3. Там же. С. 11, 12.
4. Там же. С. 18.
5. Там же. С. 24.
6. Там же. С. 29.
7. Дневник В.Ф. Лазурского // Литературное наследство. Т. 37—38. М., 1939. С. 465.
8. Эртель А.И. Записки Степняка. М., 1989. С. 16.
9. Эртель А.И. Письма. С. 29.
10. Там же. С. 32.
11. Там же. С. 249.
12. Там же. С. 243.
13. Гершензон М.О. Мировоззрение Эртеля // Эртель А.И. Письма. С. XVI.
14. Эртель А.И. Записки Степняка. С. 493.
15. Дневник А.И. Эртеля // Русская мысль. 1911. № 9. С. 52.
16. Эртель А.И. Письма. С. 280.
17. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. Т. 50. М., 1955. С. 130, 148—149.
18. Эртель А.И. Гарденины, их дворня, приверженцы и враги. М., 1987. С. 285.
19. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. Т. 37. С. 243—244.
20. См.: Александров Н.Д. Роман А.И. Эртеля «Гарденины», его место в творчестве писателя и развитии русской романистики конца XIX века: Автореф. дисс. ... канд. филол. наук. М., 1990. С. 8—9.
21. Дорофеев В. Послесловие // Эртель А.И. Гарденины. М., 1951. С. 605, 618.
22. Эртель А.И. Письма. С. 280.
23. Эртель А.И. Волхонская барышня. Смена. Карьера Струкова. М.; Л., 1959. С. 597.
24. История русской литературы: В 4 т. Т. 4. Л., 1983. С. 83.
25. Эртель А.И. Указ. соч. С. 655.
26. Там же. С. 707.
27. См. об этом: Клуге Р.-Д. Идейное содержание раннего поэтического творчества И.С. Тургенева // И.С. Тургенев и современность: Доклады Международной научной конференции, посвященной 175-летию со дня рождения И.С. Тургенева. М., 1997. С. 102—105.
28. Подробнее см.: Бессонов Б.Л. А.И. Эртель и А.П. Чехов (История литературных отношений и личного знакомства) // Русская литература. 1972. № 3.
29. Эртель А.И. Волхонская барышня. Смена. Карьера Струкова. С. 519—520.
30. Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Сочинения. Т. 4. М.; Л., 1963. С. 102.
31. Цит. по: Кузнецов В.И. Свет в сумерках // Эртель А.И. Записки Степняка. С. 5.
32. Цит. по: Батюшков Ф.Д. Александр Иванович Эртель // Эртель А.И. Собр. соч.: В 7 т. М., 1909. Т. 1. С. XLI.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |