Имена П.Д. Боборыкина и А.П. Чехова неизбежно возникают при всяком обращении к истории понятия «интеллигенция» в русской литературе XIX века. Первый из них — каким бы архаичным ни выглядело сейчас все его литературное наследие — настаивал на том, что это он ввел в употребление понятие «интеллигенция» в том значении, которое закрепилось за ним в дальнейшем. Второй — дал, по общему признанию, как бы эталонное наполнение этому понятию. Поэтому обращение к этим двум именам равносильно обращению к истокам. Истокам того, что впоследствии так и не получило однозначного истолкования и отношения.
1
В 1931 году Борис Пастернак назвал себя, полушутя, «одним из боборыкинствующих»1. Что означала эта самоаттестация? Тогда же Леонид Леонов в романе «Скутаревский» упомянет «интеллигенты, боборыкинское словцо»2. Думается, для Пастернака, как и для его современников, «один из боборыкинствующих» означало «интеллигент». Тогда не вызывало сомнений, что именно П.Д. Боборыкин (1836—1921) ввел в русский язык понятие «интеллигенция»3, закрепил этот термин за специфическим феноменом русской социальной истории, точного соответствия которому не знали другие страны и языки4. Исподволь готовя свой роман о судьбах русской интеллигенции в XX веке, Пастернак вспоминал произведения о духовных исканиях интеллигенции в веке прошедшем, в том числе романы Боборыкина.
Отметим: Пастернак заявлял о своей позиции в эпоху, когда следовало едва ли не оправдываться в своей принадлежности к интеллигенции.
ИНТЕЛЛИГЕНТ ... (презрит.) человек, социальное поведение которого характеризуется безволием, колебаниями, сомнениями.
ИНТЕЛЛИГЕНТСТВО (презрит.) Образ мыслей, привычки, свойственные интеллигенту.
ИНТЕЛЛИГЕНТЩИНА— То же, что интеллигентство (но с большим презрением)5,
— это определения из толкового словаря издания 1935 года, с характерными для той эпохи пометами. Интелягушка, антилигент, затыканный интеллигент, интеллигузию бей! — столь же характерные примеры из произведений Артема Веселого, Ильи Сельвинского, рассказов Михаила Зощенко.
То была не первая и не последняя полоса в истории русской интеллигенции, когда она становилась предметом обвинений, унижений, и всегда это находило и собственно лексическое выражение.
В спорах о роли интеллигенции в обществе, которые не умолкают в наши дни, в самом словоупотреблении и толковании понятий отражаются, пожалуй, два господствующих направления. С одной стороны, высота идеального представления, заключенного в этом концепте, и с другой — осуждение, граничащее с презрением и даже отрицанием, относительно реального бытия интеллигенции.
Образованщина — блестящее и злое определение А. Солженицына для интеллигенции советского периода в новейших словарях будет также, очевидно, сопровождаться пометой (презрит.). И создано оно по той же словообразовательной модели, что и слово интеллигентщина, которое в начале века прилагал к основной массе русских интеллигентов Н. Бердяев.
Участники дискуссий наших дней утверждают, что сегодня «интеллигенции как группового понятия нет», уже не существует объекта, которому бы оно соответствовало. Есть еще отдельные интеллигенты; интеллигенции же, ввиду конца всей прошлой интеллигентской мифологии и телеологии, не осталось или не останется, что, впрочем, многими даже приветствуется. «В современном индустриальном обществе, — меланхолично замечает Вл. Войнович, — те черты, носительницей которых являлась интеллигенция, не будут нужны, честь и совесть не найдут себе широкомасштабного применения. Дело в том, что эти качества на виду только в том обществе, где жизнь скудна, бедна, и общество и нация выживают за счет людей — носителей положительных качеств. В современном индустриальном обществе — европейском, западном — никого не надо защищать <...> там человек защищен законом. И потому та роль, которая интеллигенции предназначалась и которую она играла в XIX веке в России и частично в наше время, исчезнет... Будут образованные люди, умеющие работать на благо себе и Отечеству»6.
Интеллигенции нет, утверждают некоторые, она отыграла свою роль, вытеснена, уничтожена — но остается представление об интеллигентности, русской интеллигентности, и расстаться с этим было бы жаль.
Другие настроены более категорично: интеллигенты не нужны — нужны интеллектуалы, люди интеллектуальных профессий7. Но как раз обширный средний слой специалистов-интеллектуалов: инженеров и научных работников, преподавателей и врачей, артистов и работников культуры — сейчас оказывается невостребованным, — пишет один из авторов, предлагая создать СОИ, союз оскорбленных интеллектуалов8.
И задолго до сегодняшних споров Мераб Мамардашвили писал об исчерпанности традиционного наполнения концепта интеллигенция: «Бывшее монопольное положение интеллигенции, на основе которого могла когда-то возникать та форма занятия умственным трудом, которая представлялась хранением совести общества, формой «всеобщего чувствилища», размыто, исчезло... <...> сейчас столь явными представляются остаточность, архаичность этой претензии интеллигенции, сохранение прежнего положения скорее в утопических реминисценциях интеллигенции, чем в реальности...»9.
Вся эта, отнюдь не завершенная дискуссия имеет и чисто лингвистический и психологический аспекты. Что вкладывать в понятие интеллигенции и с каким из его значений себя идентифицировать: интеллигенты, образованные люди, образованщина, люди интеллектуальных профессий, специалисты-интеллектуалы?..
«История этого слова [интеллигенция] в русской обиходной и литературной речи могла бы составить предмет интересного специального этюда», — писал П.Б. Струве10. Эта история прослеживалась, в основном, западными историками и славистами (в отечественной лексикологии до последнего времени можно было назвать лишь отдельные заметки В.В. Виноградова, Ю.С. Сорокина, Л.Я. Борового11). Обстоятельно занимались ею историки из США Джеймс Биллингтон и Ален Поллард; немецкий филолог Отто Мюллер посвятил ей 400-страничную монографию «Интеллигенция»12. Концепту интеллигенция уделяет главу в своем словаре понятий русской культуры Ю.С. Степанов13. Но кое-что в этой истории остается не учтенным или освещенным неверно.
В самом начале прошлого века П.Д. Боборыкин утверждал: «Около сорока лет назад, в 1866 г., в одном из своих критических этюдов я пустил в обращение в русский литературный язык или жаргон <...> слово интеллигенция, придав ему то значение, какое оно, из остальных европейских литератур или пресс, приобрело только у немцев: интеллигенция, т. е. самый образованный, культурный и передовой слой общества известной страны. Тогда же я присоединил к нему одно прилагательное и одно существительное, <...> интеллигент и интеллигентный»14.
Версию Боборыкина принимали первый его биограф С.А. Венгеров, и историк русской общественной мысли Р.В. Иванов-Разумник, и, как мы видели, Леонов, Пастернак, Виноградов... Поллард, чуть позже Сорокин, а за ними Мюллер энергично обрушиваются на то, что они называют «боборыкинской легендой», то есть отказывают Боборыкину в приоритете введения слова интеллигенция в русский язык (эта полемика не учтена в книге Ю.С. Степанова).
В самом деле, в произведениях Боборыкина впервые слово интеллигенция встречается в статье о парижских театральных постановках в 1866 году: «Постановки театра Шатле больше, чем постановки других театров, нравятся массе, без различия интеллигенции и общественного положения»15, — и явно не в современном значении слова. Как наглядно показали названные выше историки и лексикологи, слово интеллигенция встречается ранее у других авторов 1860-х годов: в публицистических и критических статьях Ивана Аксакова, Петра Ткачева, Николая Шелгунова16. Введение термина не было делом единственного автора (так же, как и другого понятия, широко вошедшего в русский язык в 1860-е годы: нигилист. Ги де Мопассан назвал свою статью о Тургеневе «Изобретатель слова «нигилист»». Но слово употреблялось не раз до Тургенева; автор «Отцов и детей» лишь способствовал необычайному его распространению и вхождению в русский, а затем и европейские языки).
И все-таки важно подчеркнуть два момента: 1) понятие интеллигенция в исторически закрепившемся значении сложилось именно в русской художественной литературе (Поллард скептически замечает в своей статье: «Русская интеллигенция верила, что ее жизнь верно отражается в русской литературе», — скептицизм, на мой взгляд, напрасный) и 2) именно романист Боборыкин сыграл здесь заметную роль, поэтому необходимо обращение к его беллетристическим произведениям.
Слово интеллигенция непосредственно восходит к немецкому Intelligenz и французскому intelligence (менее вероятно — к польскому intelligencja)17 — словам, имеющим иное значение. Увлечение образованных россиян немецкой идеалистической философией и французской позитивистской социологией побуждало к поискам русских эквивалентов. Первые русские переводчики Шеллинга переводили его термин Intelligenz как «разумение»18, а заглавие книги Ипполита Тэна «De l'intelligence» как «Об уме и познании». Это и есть исходные значения, с которыми слово интеллигенция стало употребляться в русском языке: отвлеченное, философское или психологическое, как набор признаков, совокупность качеств (словообразовательная модель — потенция). В романе Боборыкина «В чужом поле» (1866) читаем: «французики казались ему очень мизерными по части интеллигенции»19, — то есть по части умственных способностей, духовных запросов. И это, кажется, первое употребление слова интеллигенция в русском беллетристическом произведении.
В следующем романе Боборыкина «Жертва вечерняя» (1868) слово встречается чаще. Роман написан в форме дневника молодой вдовы, петербургской дамы. Ее родственник, вернувшийся из Франции, говорит: «Я вижу, что твой ум возбужден неизмеримо больше, чем это было два года назад. Я вижу, что по твоей интеллигенции (у Степы тоже свои слова) прошлась рука опытного мастера»20. Фраза кажется бессмысленной с точки зрения современного словоупотребления, но понятна в свете сказанного выше.
Слово становится модным в русском обществе, и это отражает роман Боборыкина. Героиня слышит разговор двух профессоров. «Слышу слова: Париж, Гейдельберг, фамилии чьи-то и, разумеется, интеллигенция и инициатива. Без этого физикусы обойтись не могут» (326). Тот же родственник говорит ей: «Я замечаю, вернувшись в Россию, что теперь неглупая женщина не может по-русски двух слов сказать, чтобы не вставить принципа, организма и интеллигенции» (344). А вот замечание героини о жизни на даче: «Растительная жизнь в порядке... Жизнь же интеллигентная, как выражается Степан Николаевич, двигается еще медленно» (302).
Отто Мюллер не без оснований полагает, что моде на слово интеллигенция способствовал сам этот роман Боборыкина. Дело в том, что «Жертва вечерняя» имела скандальный успех. Автор смело изобразил нравы аристократического общества, в том числе эротические оргии, и без обычной сентиментальности коснулся темы проституции (впоследствии Боборыкин скажет, что Куприн в своей «Яме» пошел по его стопам). Салтыков-Щедрин в «Отечественных записках» заклеймил роман Боборыкина за «нимфоманию и приапизм»21, а по постановлению комитета министров тираж отдельного издания романа был арестован и уничтожен. Но, как правило, такие-то произведения и возбуждают всеобщий интерес и пользуются успехом — так получилось и с «Жертвой вечерней».
На слово интеллигенция, часто встречающееся в романе, обратил внимание широкий читатель. Боборыкин, если и не ввел первым слово, то расширил круг его употребления — хотя пока в первоначальном, абстрактном значении.
Далее выступили более крупные фигуры.
В том же 1868 году вышло отдельное издание «Войны и мира» Л.Н. Толстого, где на первых же страницах читаем: «Он [Пьер] знал, что тут [в салоне Шерер] собрана вся интеллигенция Петербурга» (в журнальном варианте 1865 года слово еще отсутствовало). А в начале 1870 года вышел рассказ И.С. Тургенева «Странная история», где герою советуют: «послезавтра в дворянском собрании большой бал. Советую съездить; здесь не без красавиц. Ну, и всю нашу интеллигенцию вы увидите. — Мой знакомый, как человек, некогда обучавшийся в университете, любил употреблять выражения ученые», — комментирует рассказчик.
Как видим, интеллигенция употребляется пока в художественных произведениях иронически, как словцо редкое, экзотическое и скорее всего в том же, абстрактном значении («интеллигенция Петербурга» — как ум, интеллект петербургского общества или, как в других выражениях, — цвет общества, сливки общества). До употребления слова в собирательном значении («интеллигенция» как совокупность носителей ума, интеллекта) остается один шаг. Но еще раньше, чем в романистике, в русской публицистике слово приобрело достаточно частое употребление — с теми же колебаниями между абстрактным и собирательным его значениями.
Славянофил И.С. Аксаков в 1863 году задавал (в своей газете «День») вопрос: может ли современное русское общество «быть названо у нас действительно выражением народного самосознания, <...> народною интеллигенциею в высшем значении этого слова?»22. Здесь, как ни современно кажется словоупотребление, интеллигенция означает, несомненно, понятие не собирательное, а отвлеченное, восходящее к гегелевской идее о самосознании народа. В другой статье Аксаков, кажется, еще более конкретизировал понятие, говоря о «Тамбовской интеллигенции», не уделяющей внимание старообрядчеству у себя в губернии (225). Здесь, как и в рассказе Тургенева, слово употреблено в переходном от отвлеченного к собирательному значении. Эта переходность особенно наглядна в его рассуждении о том, что «полтораста лет чужие интеллигенции имели полный простор на Руси» и что Россия сумеет «совершить внутреннее развитие свое без чужих интеллигенций», а «германские интеллигенции могут остаться для Германии» (309).
Ясно, что невозможное впоследствии множественное число слова интеллигенция отражает здесь особенность периода, когда смысловое наполнение понятия только устанавливалось. Интересно, что в другом месте Аксаков говорит об «аристократических представителях» русской интеллигенции, о ее «демократических представителях», об интеллигенции «в высших своих делегатах» и интеллигенции «в мелких чинах» (299): здесь слово интеллигенция само по себе употреблено в отвлеченном значении, а в сочетании с добавлениями образует уже понятие собирательное.
На другом фланге русской публицистики, в выступлениях «демократических представителей», при той же пока лексико-семантической неопределенности, наблюдалось иное толкование понятия. То, что славянофилу Аксакову виделось как выражение самосознания нации, здесь сузилось до идеологии определенной социальной группы. П.Н. Ткачев в леворадикальном журнале «Дело» писал в 1868 году, называя эту группу «образованным меньшинством»: «по своему строго-критическому отношению к окружающим ее явлениям, по смелости своей мысли она ни в чем не уступает лучшей части западноевропейской интеллигенции», а «здоровые мысли и понятия, которые в наше время стали распространяться и утверждаться в небольшом кружке нашей интеллигенции», привели к тому, что «барская интеллигенция должна была стушеваться перед другою, вышедшею из другого класса людей»23. Здесь приведен полный набор признаков, по которым в 60—70-е годы прошлого столетия отличали тех, кого Н.Г. Чернышевский называл «новыми людьми», Д.И. Писарев — «мыслящим пролетариатом», П.Л. Лавров — «критически мыслящими личностями», а идейные противники и широкая публика — «нигилистами». Эти названия растворились затем в утвердившемся понятии интеллигенции как социальной группы, «класса людей» со своими отличительными признаками.
Итак, к концу 60-х годов в публицистике в основном произошел переход от одного словоупотребления к другому: от «носителей интеллигенции» — к «представителям интеллигенции», или просто к «интеллигенции» (хотя и в книге начала 70-х годов можно еще встретить использование прежнего, абстрактного значения: «представители труда нервного, работники умственные, интеллигенция общества»24). В первом издании словаря Даля (1865) слово интеллигенция еще отсутствует, во 2-м издании (1881) оно зафиксировано, и уже в значении собирательном: «разумная, образованная, умственно развитая часть жителей»25.
Если интеллигенция стала из понятия отвлеченного понятием собирательным, то должно было появиться и некоторое представление о свойствах, присущих совокупности людей, подпадающих под это понятие. Иными словами, хотя слово интеллигентность как название свойства, присущего интеллигенции, появилось позже, представление об интеллигентности тоже должно было наметиться.
В публицистике 60-х годов, точнее, в ее «демократической» части, свойствами «новой» интеллигенции (в противовес прежней, «барской») считались, как мы видели, смелость мысли, критическое отношение к действительности, «здоровые понятия». Рационализм и общественный радикализм были, таким образом, среди исходных составляющих русских концептов интеллигенция, интеллигентность. Но наши сегодняшние представления о том, что такое интеллигентность, к этим качествам отнюдь не сводятся. И именно потому, что дальнейший путь развития понятия проходил через произведения художественной литературы.
Серьезный шаг в сторону современного наполнения понятия интеллигенция был сделан Боборыкиным в следующем его большом романе «Солидные добродетели» (печатался в «Отечественных записках» в 1870 году). Действие романа, начавшись в кварталах вокруг Московского университета, продолжается в Париже, куда главный герой, ученый-химик Александр Крутицын, едет в качестве корреспондента русских газет на всемирную выставку, и кончается на берегах Волги, близ большого промышленного села. И сам герой, и его маршруты биографически близки автору, П.Д. Боборыкину.
В романе совершается и некое духовное путешествие. В первых главах Крутицын размышляет о том, что все люди, общество разделены на два стана. Одни живут, «следуя законам своего растительного типа», — это купцы, коммерсанты-«папуанцы», самцы-офицеры, здоровяки с Тверской и Невского, британские джентльмены на скачках и т. д. Другие же... И он начинает с тех, кого знает по университету, кто снимает комнаты и углы вокруг Моховой и Театральной площади. Там «проходит жизнь того, что молодо телом и духом, что стремится, желает, мыслит... Какие радости, какие удовлетворения у всех этих «лучщих людей» земли своей? <...> Сиденье на стоптанном диване, приятельский спор за грязным самоваром, папироска, ломтик лимона, интрижка с какой-нибудь Соничкой, да и то еще про великий праздник, купончик в Малом театре, зубренье, погоня за «сладким» трудом, глоданье пресных и сухих корок серенького житьишка — вот общая колея так называемой «интеллигенции», <...> вот роковой удел почти всех тех, кто начинает жить по своему духовному идеалу и все «взыскует грядущего града»»26. Есть среди этих людей и такие, кто сразу хочет получать большие деньги, занимается ради этого «кретинизирующей работой», то есть ничем не одухотворяемой практикой. Другие, менее удачливые, так и остаются изнывать под тяжестью серенького житья, «гложут куски того, что псалмопевец называл когда-то «хлебом сокрушения»» (44). Но тот, «кого идея задела хоть одним кончиком своего лучезарного хвоста, тот простись с равновесием, у того житейский чемодан запросит все новой и новой клади, а ее не хватит, пожалуй, и на первую станцию...». Он, сгорая от «неустанного жара внутренней работы, <...> отдаст свой мозг в крепостную зависимость взыскуемым им «идейным началам»» (45).
Здесь среди главных признаков интеллигентности (само это слово, повторяем, еще не произнесено) названы не вполне конкретизированные, но несравненно более широкие, чем в статье П. Ткачева, составляющие. Пренебрежение житейскими благами ради духовных, почти мистическая устремленность в будущее, взыскание «града грядущего», идейность, неустанный жар внутренней работы...
Это осмысление уже не классовое, как у демократа-шестидесятника, а почти религиозное — взыскание некоей истины, которую способны уразуметь избранные (в другом месте романа мелькает замечание об «аристократии ума и дарований» — еще одном эквиваленте понятия интеллигенция). Можно предположить, что именно такие требования, напоминающие пункты устава некоей религиозной общины, в действительности могли увлечь под знамена складывающейся русской интеллигенции целые поколения, и не обязательно одних разночинцев.
В конце романа намечено представление о божестве этой новой интеллигентской религии — это народ и Россия. Крутицын, увидев, как ремесленники-замочники в приокском селе Петрове изготавливают изящные замки ничуть не хуже английских, а получают за них гроши, размышляет о «мире пролетариата в когтях кулака и мироеда» и мысленно обращается к «людям науки и друзьям человечества» (читай — к интеллигенции): «Вот сюда, в подполья замочников, на многострадальную почву народного труда придем мы искупить все наши себялюбивые порывания, ей отдать наше душевное добро, не прося иного возмездия, кроме веры в наши смиренные начинания, кроме простого мужицкого спасиба» (24).
Заметим: это написано за четыре года до начала «хождения в народ», первой массовой акции русской интеллигенции. Поистине не зря Боборыкин казался Тургеневу редким образчиком сверхчуткого и сверхоперативного беллетриста-репортера, который описывает «жизненные факты за пять минут до их нарождения»27. Живя подолгу за границей, регулярно приезжая в Россию на «разведку» и «съемки», Боборыкин особенно остро подмечал не только изменения в общественном движении и вновь возникавшие за время его отсутствия реалии русской жизни. Он нуждался в словесном материале для оформления своих наблюдений и оттачивал свою не только социологическую, но и лексическую наблюдательность. Он замечал только входившие в массовый обиход слова, вводил их в диалоги своих героев — и таким образом привлекал к ним внимание общественности, вводил их в общелитературный словарь.
Заканчивается роман «Солидные добродетели» описанием почти молитвенных чувств типичного русского интеллигента: «Все его существо было охвачено любовью к тому многообразному бытию, которое зовут родиной. <...> А посреди родной, некрикливой картины его духовный взор, с надсадой сострастия, обнимал безропотно идущего своей темной стезею кормильца-пахаря. Как глубоко несчастлив был бы он, если б мировое движение, мозговая работа, яркие цветы всесветной культуры оставили его в эту минуту безучастным наблюдателем того, что творится в одном углу вселенной, и не дали ему сил, держась за вечные устои, на которых зиждется людское преуспеяние, припасть горячими, любовными устами к матери Русской земле» (524).
Случаи употребления слова интеллигенция в его прежнем, отвлеченном смысле можно найти в последующих романах Боборыкина. В знаменитом «Китай-городе» (1882) одна из героинь характеризуется «тайными желаниями, замыслами, внутренней работой, заботами о своей «интеллигенции», уме, связях, артистических, ученых и литературных знакомствах» (Ч. 2, гл. XXI). Здесь интеллигенция значит уровень развития. Это показывает, что и более чем через десять лет после «Солидных добродетелей» значение слова и понятия не устоялось. И все-таки тот роман стал важным пунктом в истории наполнения этого понятия новым смыслом.
Учитывая, конечно, толкования интеллигенции в публицистике «демократического» лагеря, Боборыкин не ограничился только классовыми и только мыслительными аспектами понятия (образованные люди, «мыслящий пролетариат»). Центр тяжести он перенес с головы на душу и сердце. В его романе перечисляются отличительные признаки «так называемой интеллигенции», русской интеллигенции: неустроенность быта, житейские мытарства, «самолюбивые порывания», не слишком, может быть, богатый образовательный багаж и в то же время неустанный жар внутренней работы, жизнь по своему внутреннему идеалу, взыскание «грядущего града».
Это уже не только социологическое, но ценностное, моралистическое толкование. Такая «нормативно-ценностная» трактовка28 понятия интеллигенция, предложенная П.Д. Боборыкиным, и утвердилась затем в русском словаре.
Это было лишь первоначальное определение особенностей русского интеллигентского морализма. Но важно отметить этот исходный пункт. Потом круг этих особенностей расширяется в произведениях Гл. Успенского, Короленко, Гаршина, Чехова, а в XX веке Булгакова и Пастернака (П. Струве назовет интеллигенцию «чувствилищем нации»). Можно отметить, что производные понятия интеллигентность, интеллигентный, потерять которые при любом историческом исходе судьбы интеллигенции было бы действительно жаль, восходят именно к этому последнему значению, смысл которого раскрывался всей совокупностью произведений русской литературы.
И через три с половиной десятилетия, напоминая о своем приоритете во введении в русский язык понятия интеллигенция, Боборыкин даст толкования его, реально сложившиеся к началу XX столетия: «интеллигенция, т. е. самый образованный, культурный и передовой слой общества известной страны. <...> самый просвещенный, деятельный, нравственно развитый и общественно подготовленный класс граждан. <...> собирательная душа русского общества и народа. <...> избранное меньшинство, которое создало все, что есть самого драгоценного для русской жизни: знание, общественную солидарность, чувство долга перед нуждами и запросами родины, гарантии личности, религиозную терпимость, уважение к труду, к успехам прикладных наук, позволяющим массе поднять свое человеческое достоинство. <...> Да здравствует русская интеллигенция!»29.
2
Так заканчивал Боборыкин свою статью «Русская интеллигенция». В 1904 году, когда статья была опубликована, уже была реальной необходимость защиты русской интеллигенции и ее оправдания. Боборыкин в своей статье называет тех, кто, с различных позиций, выступал в то время противником русской интеллигенции — от представителей «ретроградного лагеря» до идеолога босячества М. Горького, от Льва Толстого до эстетов-декадентов. Интеллигенция в статье предстает защитницей некоторой территории, окруженной со всех сторон врагами и противостоящей им под едиными знаменами. Но увы, единство русской интеллигенции, о котором писал Боборыкин, к тому времени было мнимым. Это со всей очевидностью показали события ближайших лет.
Собственно, раскол был предопределен изначально, при самом формировании представления об интеллигенции и интеллигентности, и мы это видели на примере определений, дававшихся Ткачевым (классово-непримиримое, радикальное, впоследствии революционное направление) и Боборыкиным (направление культурно-гуманистическое, видящее цель интеллигенции в эволюционном преобразовании русской жизни). Но размежевания внутри интеллигенции на рубеже веков проходили и по множеству иных линий. Статьи сборника «Вехи» (1909), зафиксировавшего «поражение интеллигенции», пронизанного «критикой духовных основ интеллигенции»30, писались не посторонними интеллигенции людьми, а представителями ее же особого крыла. Не случайно авторы, враждебно относящиеся к интеллигенции, — например, Толстой и Ленин, — хотя и с противоположных позиций, восприняли сборник как манифестацию наиболее характерных для русской интеллигенции свойств31.
Интереснейший пример критики интеллигенции изнутри интеллигентного сообщества — отношение к ней Чехова.
Стало общепризнанным, что именно Чехов не только в своих произведениях, но самой своей жизнью дал образцы истинной интеллигентности. «Простые, всем понятные и всем доступные для исполнения моральные принципы, сформулированные Чеховым для себя и близких, в наши дни могут рассматриваться как моральный кодекс современного русского человека. А сам Чехов важен здесь для нас не только как писатель, но как человек — пример нравственной личности»32.
Если согласиться с автором, что «в современном русском обществе основной нравственный закон ближе всего <...> совпадает с этикой интеллигенции»33, то именно в Чехове — его произведениях и биографии — следует видеть значимое и сегодня, наиболее адекватное выражение самой сути интеллигентности. Итак, Чехов — лицо русской интеллигенции?
Между тем существуют и прямо противоположные мнения о соотношении Чехова и русской интеллигенции.
Современный Чехову критик Ю.Н. Говоруха-Отрок писал об этом: «...он с большим скептицизмом относится к «интеллигенту». <...> Он знает, что такое «интеллигент»: он знает, что это смесь тщеславия, глупости и банальной болтовни»34. И чуть позже: «Читая его произведения, ясно видишь, что ему нравятся старинные попы, дьячки, мужики, бабы, вообще простые люди — и не нравится так называемая «интеллигенция». Простые люди выходят у него яркими, выразительными, <...> «интеллигенты» у него выходят бледными, вялыми и почти что лишенными всякой душевной жизни»35.
Положим, что этот критик сам недолюбливал интеллигенцию и свое к ней отношение отчасти приписал Чехову... Но вот мнение С.Н. Булгакова, который также противопоставлял Чехова русской интеллигенции, считая, что «истинное отношение его [Чехова] к русской интеллигенции» — в том, как он «прозирал» ее «малопривлекательную сущность», выражая свое «скептическое отношение к качеству русской интеллигенции, к ее исторической и деловой годности»36. Чехов, утверждал П.Б. Струве, не носит, как и другие великие русские писатели, «интеллигентского лика»37. И в наши дни английский философ Исайя Берлин отказался причислить Чехова к интеллигенции (но уже по иной причине: за его нехарактерное для российской интеллигенции отношение к церкви)38.
Итак, Чехов — квинтэссенция русской интеллигентности. И он же — антипод российского интеллигента. Прежде всего следует признать, что основания для столь противоречивых выводов содержат произведения самого писателя и его прямые высказывания.
Именно по произведениям Чехова мы можем судить, как расширились к концу прошлого века ряды русской интеллигенции — за счет роста числа образованных людей, за счет увеличения областей приложения интеллигентного труда, появления новых профессий. Среди героев чеховских произведений инженеры, статистики, землемеры, учителя, земские врачи, студенты, следователи, адвокаты... Новые условия русской жизни смешали традиционные сословия, изменили их функции; и офицеры, и помещики («Поцелуй», «О любви», «Три сестры») предстают у Чехова носителями интеллигентности.
Чехов сам в полной мере познал нелегкую жизнь сельского врача. Приходилось, писал он, «быть и врачом, и санитарным служителем в одно и то же время: мужики грубы, нечистоплотны, недоверчивы; но мысль, что наши труды не пропадут даром, делает все это почти незаметным» — это так близко размышлениям боборыкинского интеллигента из «Солидных добродетелей», только выражено проще и сильнее. Чехов создал очень симпатичные образы провинциальных врачей, сельских учительниц («Попрыгунья», «Дядя Ваня», «На подводе»)...
И все-таки Чехова никак не назовешь «певцом» интеллигенции: так много нелицеприятного, порой злого сказано им о русском интеллигенте.
Чего стоит картина пресмыкательства «не танцующих интеллигентов» перед разгулявшимся богачом в раннем рассказе «Маска» (1884). И впоследствии — сколько раз героем чеховского рассказа, повести, пьесы будет оказываться «измошенничавшийся душевно русский интеллигент среднего пошиба» (П 3, 213)39. И в последней пьесе «Вишневый сад» (1903) в словах Пети Трофимова звучит обвинение российской интеллигенции: «Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало...».
Стоит сопоставить эту филиппику против интеллигенции с апологией интеллигенции, появившейся почти одновременно в статье Боборыкина, приведенной выше. Ясно, что в статье речь идет о некоем «избранном меньшинстве», об идеальном представлении, связанном с интеллигенцией, о ее лучшей части. В монологе же чеховского героя — о «громадном большинстве» российской интеллигенции в ее реальном бытии.
То, что в действительности представляла собой российская «интеллигенция en masse», в письмах Чехова вызывало неизменно отрицательную характеристику.
В декабре 1889 года он с презрением пишет А.С. Суворину про «слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях...» (П 3, 308—309).
Такой поистине беспощадный приговор, вынесенный Чеховым российской интеллигенции, отнюдь не был случайным или одноразовым. Приведенные выше слова он писал накануне своей поездки на каторжный Сахалин. А через десять лет, в феврале 1899 года, в письме к сельскому врачу И.И. Орлову, который все беды «интеллигентных работников» объяснял тем, что власти не дают свободы и направляют против интеллигенции всяческие «гасительные средства»40, Чехов не согласился с этим объяснением:
Не гувернер [т. е. губернатор], а вся интеллигенция виновата, вся, сударь мой. Пока это еще студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша, и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. <...> Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр (П 8, 101).
Такая последовательность и неизменность критического отношения к интеллигенции говорит, конечно, о выношенной концепции того, к чему, по мнению Чехова, интеллигенция призвана, и того, в какой мере она этому призванию соответствует. Есть несколько вполне конкретных пунктов в этой чеховской концепции. В чем-то они как бы предвосхищают критику российской интеллигенции, которая через пять лет после его смерти прозвучит со страниц «Вех» (хотя во многом Чехов с авторами этого сборника заведомо не согласился бы).
Вот первый из этих конкретных пунктов. Русская интеллигенция, по Чехову, заслуживает осуждения, потому что не способна к справедливости и даже не знакома с подлинным представлением о справедливости.
Критерий справедливости / несправедливости является одним из главных, может быть, самым главным в мире Чехова. «Смею напомнить о справедливости, которая для объективного писателя нужнее воздуха» (П 4, 273), — напоминает он начинающей писательнице. Но вопрос о справедливости отнюдь не сводится к проблеме писательской этики. «Несправедливость во всей своей форме» Чехов считает отличительным свойством всего так называемого интеллигентного общества. Оно «не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью» (П 3, 309). А вернувшись с каторжного острова, Чехов напишет: «Хорош Божий свет. Одно только нехорошо: мы. (Здесь мы — все общество, вся интеллигенция. — В.К.) Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! <...> Работать надо, а все остальное к черту. Главное — надо быть справедливым, а остальное все приложится» (П 4, 140).
Чеховские размышления о справедливости вообще и в применении к своему брату-интеллигенту в особенности отразились в рассказе «Враги» (1887). Рассказ этот интерпретировали по-разному41. Критики-современники увидели в нем рассказ с профессионально-медицинской проблемой, о трудностях выполнения врачебного долга: должен ли врач ехать по вызову, если у него самого умер сын, к тому же вызов оказывается ложным? В советскую эпоху почти официальной стала точка зрения В.В. Ермилова, давшего рассказу социологическую трактовку. Два героя, сельский врач Кирилов и помещик Абогин, были резко противопоставлены им по классовому признаку. Все симпатии Чехова, утверждал интерпретатор, отданы внешне несимпатичному труженику-интеллигенту, абсолютное презрение — внешне импозантному, но внутренне никчемному помещику-аристократу. «Право на все человеческие чувства имеют только люди, связанные с трудом»42, — патетически восклицал Ермилов, закрывая глаза на все, что в тексте рассказа противоречит такой трактовке. Но и те интерпретаторы, которые, возражая Ермилову, прочли «Враги» в психологическом ключе, как рассказ об эгоизме несчастных, о взаимной глухоте к несчастью другого, о взаимонепонимании, которое проявляют оба врага, — и они дочитывали рассказ не до конца.
Ибо рассказ не заканчивается указанием на взаимную несправедливость и взаимное непонимание врагов («Кажется, никогда в жизни, даже в бреду они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого. В обоих сильно сказался эгоизм несчастных. Несчастные злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга» — 6, 42). Сказав об этом, Чехов не ставит точку. Рассказ заканчивается возвращением к одному из врагов — доктору Кирилову.
Уже удален со сцены околпаченный муж, несчастный Абогин, — он, так ничего и не поняв, полетел по свету делать новые глупости, протестовать, обвинять кого-то, снова выставляя себя на посмешище. А мы, читатели, остаемся с Кириловым, проделываем с ним путь не только обратно домой, а и много далее, до самого конца его дней. И теперь уже до самого конца этого пути, говорит автор, останется на нем тяжким грузом то, что он наделал, наговорил, объятый злобой, в тот вечер в доме человека, в котором он увидел своего врага.
Итак, автору важно сказать в конце концов, что оба врага неправы, но более неправ Кирилов. Обоих следует осудить, но тягчайшая вина на Кирилове.
Почему это так? Почему именно Кирилов заслуживает большего, по сравнению с его врагом, осуждения? Ведь сталкиваются в рассказе «горе и бездолье», с одной стороны, — «сытость и изящество», с другой. Поистине непреодолимой выглядит пропасть, которая разделяет и два образа жизни, и две манеры поведения — все, что окончательно определило характеры врагов. Всем строем своего рассказа Чехов вызывает в читателе сочувствие именно к доктору Кирилову с его обожженными карболкой руками труженика, с его грубоватыми манерами, с его неподдельным горем от утраты единственного сына. И все-таки именно к нему обращен окончательный упрек. Создается впечатление, что Чехову важно предъявить именно своему брату-интеллигенту некие более высокие нравственные требования, судить его поведение по более высокому счету, нежели его врага-помещика.
На последней странице рассказа, на этом малом пространстве, пять раз повторено одно слово. Это слово — «несправедливость». Кирилов во всем прав, но он не справедлив — в этом для Чехова все дело. Несправедлив и Абогин, но с него, как бы говорит автор, и спрос не тот.
Русская литература до Чехова уже изображала столкновение интеллигента-демократа с представителем противоположного класса — вспомним хотя бы тургеневских «Отцов и детей». Чехов обращается во «Врагах» к той же ситуации. Но подходит к ней с противоположной, нежели Тургенев, стороны. Ведь сам он — интеллигент-разночинец, внук крепостного, доктор, выучившийся на гроши, знавший «горе и бездолье». О том, как сурова жизнь таких, как врачи Кирилов, Дымов, сельский учитель Медведенко, их автор знал не понаслышке. Кирилов для Чехова — свой. Но именно потому, что он свой, Чехов считает нужным предъявить к нему высшую требовательность, судит его по высшему счету.
В Чехове разночинец-интеллигент, выдавивший из себя по каплям раба, не снисходительности, жалости или сочувствия требует к себе, а спроса по самому высокому счету. В высшей и строгой требовательности к самому себе и себе равным и состоит чеховская нравственность, его понимание справедливости.
Понятие справедливости в конце позапрошлого века становилось предметом философских споров, трактатов. Через семь лет после «Врагов» выйдет русский перевод книги Г. Спенсера «Справедливость». Через несколько лет напишет свои статьи о справедливости (применительно к проблеме веротерпимости) Владимир Соловьев43. Чехов к этому времени уже высказал свое понимание справедливости.
Он приложил это понятие к повседневной жизни, к реальному миру людей, каждый из которых является носителем своей правды.
Несправедливость, в понимании Чехова, — это неспособность понять другого, встать на его точку зрения. Люди неспособны в суете и спешке заметить громадную тоску смешного маленького человека, извозчика Ионы Потапова («Тоска»). На признание в небывалой любви отвечают «осетриной с душком» («Дама с собачкой»). В горе вместо сочувствия друг другу начинают злобно доказывать свои права, пусть тысячу раз обоснованные («Враги»). В этой всеобщей — но осуждаемой прежде всего в интеллигенции — глухоте и слепоте он видит зародыши несправедливости. Зародыши, которые могут потом разрастись в большое несчастье — во вражду религий, наций, классов.
Другой пункт чеховских обвинений русской интеллигенции тесно связан с первым. Если отсутствие справедливости проявляется прежде всего в абсолютизации своей «правды» и неумении услышать и понять другого, в непримиримости к инакомыслию, — больше всего это проявляется в пристрастии русской интеллигенции к партийности.
«Во всех наших толстых журналах царит кружковая, партийная скука. Душно! Не люблю я за это толстые журналы, и не соблазняет меня работа в них. Партийность, особливо если она бездарна и суха, не любит свободы и широкого размаха» (П 2, 183). Заявить так в конце 80-х годов, когда в среде русской интеллигенции отчетливо пролегли размежевания по идеологическим признакам, когда вожди складывавшихся литературных (пока) кружков, партий требовали единомыслия от своих сторонников, — значило отмежеваться от того, что становилось едва ли не главным отличительным признаком интеллигенции.
Партийность политическая заявит о себе к концу чеховской эпохи, но им уже было указано, что жертвами всякой партийности становятся человеческая свобода и подлинный талант. Отказ от подчинения личности узкой, бездарной и сухой партийности был его ответом на поразившее интеллигенцию его эпохи деление на «наших» и «не наших». При этом оборотной стороной партийной узости и идейной тирании ему виделись безыдейность и беспринципность. «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был» (П 4, 56). «Идейность» названа Чеховым первой среди признаков «людей подвига» в его знаменитом некрологе Н.М. Пржевальского.
Уже первые определения интеллигенции (что ткачевское, что боборыкинское) отделяли ее от остальной части нации и проводили разделения, размежевания внутри нее. Чеховская точка зрения была иной. Как писатель он искал в своих героях-интеллигентах не сословное, кастовое, а то, что объединяет их со всеми людьми. Все его герои — мужик и профессор, студент и помещик, сапожник и офицер — в принципе уравнены по отношению к тем вопросам, которые стоят перед каждым человеком.
«Все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное» (записная книжка за 1891 год).
Чехов снимает характерное для интеллигентской публицистики противопоставление: мы — представители привилегированных классов, образованное общество, и они — крестьяне, мужики, народ. В мире Чехова обе эти неизменно соотнесенные категории русской мысли и жизни десакрализованы. В цитированном письме 1899 года к И.И. Орлову Чехов высказал горькие истины о российской интеллигенции, как за два года до этого, в «Мужиках», сказал он не менее горькие истины о русском крестьянстве. «Спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики...» (П 8, 101). Ни народопоклонничество, столь характерное для интеллигенции конца XIX века, ни поклонение каким-либо другим классу, сословию, партии над Чеховым власти не имели. Это мироощущение «мы» как общенародного (а не только общеинтеллигентского) «мы» определяло позицию Чехова.
Итак, заслугу беллетриста П.Д. Боборыкина можно видеть в том, что он придал понятию интеллигенция то значение, которое закрепилось в дальнейшем: значение не просто сословное (образованные люди, работники умственного труда), а определенное морально-ценностное. Само историческое положение и поведение русской интеллигенции закрепляло за понятием этот оттенок значения. Следующий шаг был сделан Чеховым. Именно в Чехове русская интеллигенция заявила о себе не сословно, а нравственно. В полной мере сознавая долг интеллигенции перед народом и страной, своей жизнью он показал образец исполнения этого долга.
Но отнюдь не выражение интеллигентской кастовой идеологии находим мы в его произведениях. Он дал оценку и духовному потенциалу своих современников-интеллигентов, и тем идеям и теориям, которые претендовали на руководящее положение, редко обнаруживая в реальном бытии русской интеллигенции соответствие высоким ценностям.
Не о правах, а об обязанностях интеллигенции говорит он. Только способность судить себя по самым высоким нормам, не кичась своей особенной «правдой», предъявлять прежде всего к себе нравственный счет — таков критерий интеллигентности у Чехова. Поднявшись в своем творчестве над кастовыми, сословными претензиями интеллигенции до высот общечеловечности, Чехов ввел понятие русской интеллигентности в круг общечеловеческих ценностей.
Примечания
1. См.: Встречи с прошлым. Вып. 7. М., 1990. С. 514.
2. Леонов Л. Собр. соч. Т. 5. М., 1961. С. 214.
3. См., напр.: Туган-Барановский М.И. Интеллигенция и социализм // Интеллигенция в России. СПб., 1910. С. 248; Дживелегов А.К. Интеллигенция // Энциклопедический словарь бр. Гранат (7-е изд.). 1914. Т. 22. С. 59—60.
4. Это находит отражение во всех толковых и двуязычных словарях. Немецкий Brokhaus-Lexikon: in 20 Bd. (Mannheim, 1989), наряду со словами Intellektueller, Intelligenz, дает, в двояком написании, слово Intelligenzija, Intelligentsija с пояснением: «Возникшее в 1860-е годы в России название социальной группы образованных людей, по преимуществу выходцев из духовенства, позднее — вовлеченных в общественную, нередко антиправительственную деятельность интеллектуалов...» (Bd. 8. S. 308). Другой немецкий толковый словарь (Meyers Grosses Taschenlexikon: in 24 Bd. Mannheim; Wien; Zürich, 1981) дает слову Intelligenzija сходное толкование: «Установившееся в 1860-е годы название радикальной, революционной духовной элиты русского образованного слоя...» (Bd. 10. S. 266). С пометой mot russe приводят слово intelligentsia французские Dictionnaire alphabétique de la langue française (Р., 1957. V. 4. P. 42) и Nouveau petit Larousse (Р., 1968. P. 549). Большой англорусский словарь под ред. И.Р. Гальперина (М., 1979) наряду со словами intellectual, intelligence также дает как самостоятельную единицу русское по происхождению intelligentsia, intelligentzia.
5. Толковый словарь русского языка: В 4 т. Под ред. Д.Н. Ушакова. М., 1935. Т. 1. Стлб. 1214.
6. Войнович В. Совесть народа? // Культура. 1992, 12 декабря. Здесь и далее подчеркивания в цитатах мои.
7. См.: Иванов А. Интеллигент — это кто? // Книжное обозрение. 1992, 13 марта; Рац М. Интеллигенты или интеллектуалы? // Там же. 1995, 31 января.
8. См.: Известия. 1993, 17 апреля.
9. Мамардашвили М. Медиум или всеобщее чувствилище? // Литературная газета. 1996, 17 июля.
10. Струве П.Б. Интеллигенция и революция // Вехи: Сборник статей о русской интеллигенции. 4-е изд. М., 1909. С. 158—159.
11. См.: Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. М., 1938. С. 389, 394, 397, 399; Сорокин Ю.С. Развитие словарного состава русского литературного языка: 30—90-е годы XIX века. М.; Л., 1965. С. 147; Боровой Л.Я. Путь слова: Старое и новое в языке русской советской литературы. 2-е изд. М., 1963. С. 312.
12. Billington, James H. The Intelligentsia and the Religion of Humanity // The American Historical Review. Vol. LXV, № 4. July 1960. P. 807—821; Pollard, Allan P. The Russian Intelligentsia: the Mind of Russia // California Slavic Studies. Vol. III. Berkeley; Los Angeles, 1964. P. 1—32; Muller, Otto Wilhelm. Intelligencija: Untersuchungen zur Geschichte eines politischen Schlagwortes. Frankfurt a/M., 1971. 419 S.; Müller O.W. Ein literarisches Modell der Rezeption von Intelligencija bei P. Boborykin // Festschrift für Alfred Rammelmeyer. München, 1975. S. 251—260.
13. Степанов Ю.С. Константы: Словарь русской культуры: Опыт исследования. М., 1997. С. 610—628.
14. Боборыкин П.Д. Русская интеллигенция // Русская мысль. 1904. № 12. С. 80 [вторая пагинация].
15. Русский вестник. 1866, август. С. 647.
16. См.: Pollard A. Указ. соч. С. 7; Сорокин Ю.С. Указ. соч. С. 147.
17. О более ранней этимологии слова см.: Степанов Ю.С. Указ. соч. С. 610—613.
18. Ср. два перевода одного и того же фрагмента: «Разумение производительно двояким образом...» (Шеллинг Ф.М.Й. Введение в умозрительную физику. Одесса, 1833. С. 3. Пер. Н. К.[урляндцева]) и современный перевод М.И. Левиной: «Интеллигенция продуктивна двояко...» (Шеллинг Ф.М.Й. Соч.: В 2 т. М., 1987. Т. 1. С. 182). В этом же, шеллингианском понимании слово интеллигенция употреблено в дневнике В.А. Жуковского (см.: Шмидт С.О. К истории слова «интеллигенция» // Россия, Запад, Восток: встречные течения: К 100-летию со дня рождения акад. М.П. Алексеева. СПб., 1996. С. 409—417).
19. Боборыкин П.Д. Сочинения. Т. 4. СПб.; М., 1885. С. 47.
20. Там же. Т. 5. С. 196. Далее ссылки на страницы этого тома в тексте.
21. Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 9. М., 1970. С. 38.
22. Аксаков И.С. Полн. собр. соч. Т. 6. М., 1886. С. 201. Далее ссылки на страницы этого тома в тексте.
23. Ткачев П.Н. Избр. соч. Т. 1. М., 1932. С. 274, 275.
24. Стронин А. Политика как наука. СПб., 1872. С. 22.
25. Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. 2-е изд. Т. 2. СПб.; М., 1881. С. 46.
26. Боборыкин П.Д. Собр. соч. Т. 6. СПб.; М., 1885. С. 41, 42. Далее ссылки на страницы этого тома в тексте.
27. См.: Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. М.; Л., 1960—1968. Письма. Т. 13. С. 90.
28. См. об этом: Рашковский Е.Б. Научное знание, институты науки и интеллигенция в странах Востока XIX—XX века. М., 1990. С. 118—120.
29. Русская мысль. 1904. № 12. С. 81—88 [вторая пагинация].
30. Вехи: Сборник статей о русской интеллигенции. С. 4, 5.
31. Ср. резко критическое восприятие сборника в статье Толстого «О «Вехах»» (Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. Т. 38) и в статьях Ленина «Идеология контрреволюционного либерализма», «О «Вехах»» (Ленин В.И. Полн. собр. соч.: В 55 т. Т. 19).
32. Степанов Ю.С. Указ. соч. С. 647.
33. Там же. С. 644.
34. Николаев Ю. Литературные заметки: Новый рассказ г. Чехова. А.П. Чехов «Бабье царство» // Московские ведомости. 1894. 27 января.
35. Николаев Ю. Литературные заметки: Бедная невеста: По поводу рассказа А.П. Чехова «Анна на шее» // Московские ведомости. 1895. 26 октября.
36. Булгаков С.Н. Чехов как мыслитель // Булгаков С.Н. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1993. С. 159, 160.
37. Вехи: Сборник статей о русской интеллигенции. С. 138.
38. См.: Исайя Берлин в 83 года // Сегодня. 1993. 25 сентября. С. 13.
39. Выражение из письма Чехова к А.Н. Плещееву от 14 мая 1889 г.
40. См.: Переписка А.П. Чехова: В 3 т. М., 1996. Т. 3. С. 497—498.
41. См. об этом: Катаев В. ««Враги»: интерпретация эпохи перестройки» // Театр. 1991. № 1. С. 114—119.
42. Ермилов В. А.П. Чехов. М., 1954. С. 116.
43. Соловьев Вл. Спор о справедливости: Конец спора (1894) // Соловьев Вл. Собр. соч. 2-е изд. Т. 6. СПб., 1911.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |