Вернуться к А.П. Чехов: pro et contra. Том 2. Личность и творчество А.П. Чехова в русской мысли XX в. (1914—1960)

М. Курдюмов <М.А. Каллаш>. Сердце смятенное. О творчестве А.П. Чехова (1904—1934)

И уны во мне дух мой,
Во мне смятеся сердце мое...

(Пс. 142)

Введение

В 1934 году исполняется тридцать лет со дня смерти А.П. Чехова.

Сохраняет ли этот писатель до сих пор свое живое творческое лицо, или имя Чехова, вместе с его произведениями, — только прошлое, дорогая память о талантливом художнике, отошедшем в историю вместе со своей эпохой, вообще со всей старой Россией?

Чехов и русская революция...

Чехов и современность, не только русская, но и мировая, со всей ее болью и сложностью, со всей остротой ее проблем...

Что общего?

Старое русское поколение, современное Чехову, сохранило о нем прежнее представление, сложившееся в ту пору, когда появлялись, не производя никакой шумной сенсации, одни за другими его повести и рассказы, когда на сцене Московского Художественного театра ставились его пьесы.

На фоне своей эпохи Чехов не казался особенно большим явлением в русской литературе, писателем огромного дарования. Еще меньше искали в его творчестве глубокого и исключительно важного и ценного внутреннего содержания. Любовались им как тонким бытописателем, восхищались его художественным юмором; жалели Чехова за его «грусть», как жалели за тяжелую болезнь, и все были глубоко и искренно опечалены его преждевременной кончиной, но опечалены скорее как-то «по-родственному», потому что в Чехове все любили не только талантливого писателя, но и редко привлекательного человека.

Молодому русскому поколению, выросшему и воспитавшемуся под грохот революции, было «не до Чехова». Оно его почти не знает, или знает очень мало — «урывками». Во всяком случае оно никогда над ним не задумывалось, не искало в нем никаких ответов на свои вопросы.

Так относятся к Чехову свои.

Но иностранцы его читают иногда с большим интересом. Некоторые из них очень высоко его расценивают. Английские театры ставят на сцене чеховские пьесы...1

Можно ли теперь через Чехова приблизиться к пониманию русской жизни, русской души и сколько-нибудь разгадать «загадку России»?

Твердо установилась не только у нас, но и на Западе традиция искать ключа к постижению русской стихии исключительно у Достоевского. Достоевский и «ame slave»2, для интересующегося сложными русскими вопросами западного человека, — несомненные синонимы.

Достоевским (хотя это и очень много) в этих случаях все и ограничивается. Впрочем, к Достоевскому прибавляется в дополнение еще Толстой, но не как художник, а как религиозный мыслитель, то есть именно самой слабой стороной своего творчества.

Такой подход европейского читателя к глубинам русской литературы определяется не столько, может быть, разностью духовного склада западного и русского, сколько характером и направлением всей нашей прежней литературной критики, наших собственных оценок и исканий в области искусства, до известной степени оказывавших влияние и на западные вкусы, на западную мысль в соприкосновении с русским творчеством.

Так как русская литература долгое время была единственной областью обмена мнений, то русское общество и предъявляло к ней почти те же требования, какие предъявляются обычно к парламенту и к политическому клубу.

От охранительного полицейского нажима старых николаевских времен русская общественность, искавшая свободы, сама того не сознавая, научилась узкой и подозрительной нетерпимости. Если правительственный аппарат пытался давить и искоренять все, от чего веяло чрезмерным, по его мнению, либерализмом, то так называемое передовое и мыслящее общество преследовало и клеймило каждую мысль и каждое слово, в которых оно усматривало нечто противное этому либерализму.

Власти всюду мерещились опасные люди и опасные книги.

Общество со своей стороны было склонно усматривать в самом искреннем credo писателя, если оно не согласовалось с требованиями обязательного «свободомыслия», явное мракобесие или даже лакейское прислуживание власти. Достаточно вспомнить хотя бы Константина Леонтьева, который был буквально задушен в литературе и как мыслитель, и как художник, несмотря на свое почти гениальное дарование3.

Напряженная до психоза цензура «идейного содержания» литературных произведений в конечном итоге привела к тому, что русский читатель, даже чуткий и одаренный вкусом, при чтении книги мог восхищенно любоваться художественными ее образами, художественной ее формой, но при этом тщательно доискивался между строк до самого для себя существенного и важного — до личных идей автора, до его собственного личного мировоззрения, которое требовалось определить и непременно в окончательной, неподвижной формулировке.

В таком приеме критики сказывается наивная и очень ошибочная уверенность в том, что всякая человеческая личность, а тем более личность творчески одаренная, непременно должна обладать нерассекаемой внутренней цельностью. Иначе говоря, у писателя будто бы всегда есть и должен быть определенный мир идей и представлений, статически непоколебимых, и эти идеи и представления выражаются им в его художественных созданиях.

Самая жадность биографических исследований, интерес к письмам писателя часто обнаруживают именно эту уверенность в обязательной монолитности внутреннего мира художника: в интимной переписке автора обыкновенно отыскивается подтверждение к высказанному им в его литературных произведениях.

Но монолитность не есть непременное свойство писателя.

Был монолитен Толстой. Он до тенденциозности оставался верен своим воззрениям и в художественном творчестве; несмотря на всю огромность своей палитры, он воспринимал окружавший его мир и даже прошлые эпохи («Война и мир») под определенным углом зрения. Но был, например, абсолютно лишен внутренней монолитности Розанов, чувствительный к каждому касанию жизни, весь сотканный из самых сложных противоречий.

Мировоззрение и мироощущение далеко не всегда совпадают у писателя. Мировоззрение вырабатывается главным образом под влиянием духа эпохи; мироощущение зависит от природной сущности личности, от склада души.

В своем мировоззрении человек за редкими исключениями подчинен воздействию окружающего; круг его идей, как камень в руках ювелира, подвергается гранению эпохи. Но в сфере своих интуитивных восприятий душа художника, оставаясь более свободной, определяет свое отношение к миру несколько иначе. У художника очень часто оказывается «ум с сердцем не в ладу»4. И чем больше нарушен этот лад, тем свободнее художник. Полнота свободы художественного творчества именно и требует от писателя раскрепощения его интуитивных восприятий и оценок от власти рассудочного начала, от власти определившихся в нем идей и понятий.

В этом смысле Толстой, при всей его гениальности, не был до конца свободен как художник, и мир идей Толстого в конце концов подавил его творчество. Гораздо свободнее был Тургенев, который прикасался очень чутко и близко к явлениям и сферам, абсолютно чуждым его миропониманию, его «образу мыслей».

Для очень многочисленной категории людей до сих пор не может быть колебаний или сомнений в том, что ценнее и важнее в личности: ее интеллект или та ее таинственная сфера, которую Апостол называет «сокровенный сердца человек»5.

И вот в силу предпочтения интеллектуального начала началу интуитивному, или, как принято теперь говорить, подсознательному, в котором и таятся корни не только художественного творчества, но и всяких озаряющих человеческую душу откровений, мы обычно и определяем по идеям, а не по образам направление писателя, устанавливаем его удельный вес.

Достоевский и Толстой очевидно и твердо ставили в русской литературе вечные проблемы — о Боге, о смысле жизни.

В таких произведениях, как «Братья Карамазовы», «Бесы», «Война и мир» — гениально написанных монументальных созданиях художественного слова, — нельзя не заметить основных идей их авторов. Мировоззрение Толстого и мировоззрение Достоевского совпадали с темами и разработкой их произведений. Но совпадение это не всегда обязательно. Например, у Гоголя его совсем не было. Гоголь верил в Бога, ездил паломником в Святую Землю, написал «Размышление о Божественной Литургии», запостился буквально до смерти... А в его художественных творениях нет не только ни одного мало-мальски одухотворенного живого образа, но ни одного человечески выносимого лица. Чувствовать и изображать он мог лишь Собакевичей и Чичиковых, хотя много и мучительно думал о Боге, о спасении души, о загробной жизни.

Чехов в своем творчестве как будто никаких проблем ни для себя, ни для читателя не ставил.

Как человек он был в высшей степени скромен, скрытен и внутренно застенчив как писатель. Меньше всего он посягал на «учительство», и меньше всего его читатели готовы были видеть в нем «властителя дум»6, хотя бы на самый краткий период.

Чехова в его эпоху скорее склонны были упрекать именно за «безыдейность» его творчества. Ни одной строчкой своих произведений он ни в чем не совпал с общественно-политическими тенденциями своей эпохи, с вкусами и устремлениями «господствовавших течений прогрессивной мысли». Он совершенно их не касался. Он писал повести, рассказы, пьесы. Читатели интересовались всего больше внешним художественным колоритом чеховских произведений, а театральные зрители чеховских пьес главным образом останавливали свое внимание на артистических тонкостях исполнения и постановки их на сцене знаменитого московского театра.

Разговоры чеховских героев, мысли, ими высказываемые, не наводили современных им читателей на особенно глубокое раздумье: душевному томлению и тоски Тузенбаха, Вершинина, Войницкого, рассуждениям доктора Рагина в повести «Палата № 6» и многому другому подводился один общий итог: пессимистический тон чеховского творчества есть не что иное, как отголосок политического «безвременья» 80-х годов.

Так на этом и порешили.

Чехов никого не «клеймил», не пытался никого «пробуждать»... О каких иных проблемах можно говорить применительно к автору коротеньких новелл, не написавшему за все двадцать пять лет своей литературной деятельности даже ни одного романа?

Иначе говоря: Чехова у нас просто не дочитали до конца. Не дочитали и не заметили, что он выходит очень далеко за пределы отведенной ему эпохи, за пределы всеми признанных «чеховских тем». Не узнали в нем русского художника огромной силы и огромного внутреннего масштаба, который мало интересовался «течениями прогрессивной мысли» именно потому, что все его творчество зрелого периода, сменившего период «Пестрых рассказов» и Антоши Чехонте7, стоит основами своими как раз в центре так называемых «вечных» русских вопросов, над разрешением которых подвизался Достоевский.

Конечно, Достоевский и Чехов совершенно ни в чем не похожи один на другого.

Достоевский — колосс в тяжких веригах своего «жестокого таланта», больше прорицатель художник. Он напоминает сурового ветхозаветного пророка, сжигаемого пламенем своих внутренних озарений. Образы в творчестве Достоевского — лишь случайные оболочки его мыслей, символы, которыми он облекает и прикрывает свое исповедание.

Чехов — прежде всего и больше всего художник. Его творческое зрение острее, проницательнее его обыденного взгляда. Образ, а не мысль открывают ему сокровенную глубину вещей. Интуитивное, подсознательное начало у Чехова богаче, мощнее начала интеллектуального.

В области художественной Чехов не был порабощен воззрениям своей эпохи, ее требованиям к литературе и к писателю.

Его творческий масштаб значительно шире его интеллектуального кругозора. (Потому, может быть, и письма Чехова рядом с его литературными произведениями очень проигрывают.)

О Чехове без преувеличения можно сказать, что он — один из самых свободных художников в русской литературе. А по значению поставленных им вопросов, по его проникновению в глубину русской души с ее мучительными поисками высшего смысла жизни и высшей правды, Чехов превосходит и «певца любви», Тургенева, и гениального бытописателя русских типов Гончарова, несмотря на совершенство формы у обоих, на чисто пушкинскую чеканку характеров и мастерство романа у автора «Обломова» и «Обрыва».

Мировоззрение Чехова-человека близко связывало его с его эпохой, с торжествовавшим тогда рационализмом и позитивизмом. Но он не принимал их до конца, не мог на них успокоиться. «Несомненное» в глазах образованного человека прошлого столетия в глазах художника становилось сомнительным, а иногда и рушилось, открывая простор для иных озарений. Тогда и Чехов-интеллигент начинал колебаться.

Чехов и своей личностью, и духовным состоянием своих героев из среды русской интеллигенции уже знаменует кризис русского рационализма как господствующего направления еще довольно задолго до того момента, когда этот кризис наступил для значительного большинства уже с несомненной очевидностью. Чехов сумел ощутить его первые трещины. Есть все основания думать, что он носил их и в самом себе, но появились они в нем, надо предполагать, со стороны его творческой интуиции. У Чехова был «ум с сердцем не в ладу», происходила в нем постоянная борьба. Иногда прорывалась она наружу и в его откровенных беседах.

В воспоминаниях своих о Чехове, напечатанных впервые в 1915 году, И.А. Бунин пишет:

«Что думал он о смерти?

Много раз старательно-твердо говорил он мне, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме, — сущий вздор:

— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два — четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.

Но потом несколько раз еще тверже говорил прямо противоположное:

— Ни в каком случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это».

Дальше И.А. Бунин пишет:

«Последнее время он часто мечтал вслух:

— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке у монастырских ворот...»8

Может быть, именно эта самая внутренняя борьба и сообщала Чехову особенную пытливость в отношении к жизни, напрягала и обостряла его художественный слух, делала его исключительно тонко внимательным ко всякой живой душе вообще, в особенности же к сложным внутренним духовным процессам в человеке, совершенно невидимым для обыкновенного глаза.

Под толстым слоем серой паутины, затянувшей и как бы умертвившей всю внешнюю жизнь человека, видит Чехов внутренний мир доктора Андрея Ефимыча Рагина («Палата № 6»), одиноко изнемогающего в самом себе между вопросами «да» и «нет».

Видит и в других это скрытое. Приникает и «выслушивает», как самый внимательный врач. Последний, кстати сказать, во многих случаях помогал наблюдать Чехову-художнику. И тот факт, что Чехов ничего, подобно Толстому, не пытался сам утверждать и проповедовать, а лишь искал и слушал, сообщает всему художественно изображенному им в области исканий высшего смысла жизни и в области религиозной веры ценность чисто объективного значения.

Вся сила независимости и свободы чеховского таланта особенно полно ощущается в тех случаях, когда он подходит к людям иного, чем он сам, духовного склада, — изображает ясную цельность непоколебимо верующих душ. Лишь иногда едва заметный налет грусти ложится на них из под чеховского пера — точно тень той печали, которую переживает сам автор в постоянной тревоге своих собственных мучительных внутренних колебаний между «да» и «нет».

Тонко, глубоко ощущает Чехов основную стихию русской души — русское богоискательство в различных его формах и на разных ступенях русской культуры. Конечно, у Чехова нет огненной убеждающей страстности Достоевского ни в какой, даже малой мере. Чехов всегда тихий, точно он говорит вполголоса; у него прозрачные «акварельные» тона, которые, впрочем, иногда густеют и достигают огромной силы...

На фоне современной ему литературы Чехов стоит совершенно особняком не только по содержанию своего творчества, но и по своей писательской смелости.

У него отсутствуют совершенно всякие «гражданские мотивы», «зовы вперед»; намека нет ни на «освободительный пафос», ни на так называемую «гражданскую скорбь», одним словом, на все то, что в свое время делало Горького не только «вождем», но чуть ли не гением в глазах массовой читающей публики. Чехов, например, позволил себе то, чего не осмеливались бы сделать другие: о мужиках и о деревне («Мужики», «Новая дача») он писал в тонах, совершенно недопустимых для тогдашнего сентиментального народолюбства; героями своими, из числа наиболее ему симпатичных, он выбирал не «передовых деятелей», а представителей очень непопулярных тогда общественных слоев — офицеров, помещиков и т. д. И никогда ни в чем он не скрывал того, что человеческая скорбь ему всегда была несравнимо дороже, важнее, интереснее всякой «гражданской скорби».

Теперь, перед лицом порабощенной коммунизмом России, мы все почти неизбежно склонны к идеализации нашего прошлого. И не только нашей молодежи, но нам самим сейчас трудно представить, до какой степени русский писатель времени Чехова был стеснен и подавлен нашим интеллигентным обществом, которое навязывало ему свои вкусы, оценки, взгляды, свои злобы дня. И чем талантливее был автор, тем настойчивее все это ему навязывалось, тем решительнее от него требовали, чтобы он эти определенные лозунги провозглашал...

Чехов ничего не «провозглашал» и, конечно, не вызывал бурных восторгов своих современников.

Как и всегда бывает с настоящими большими писателями, Чехова недооценила его эпоха. Размерами своего дарования он не укладывался в ее рамки, а по духовному складу своей художественной личности был качественно слишком высок для своего времени, его преобладающих интересов и устремлений.

Чехов, внимательно читаемый теперь после кровавой русской катастрофы, не только не кажется изжитым до конца, но становится нам гораздо ближе, во многом понятнее и неизмеримо значительнее, чем прежде.

Интересно, что именно он, у которого никогда не прозвучало ни одной политической ноты в его произведениях, как раз и подводит нас к самым корням этой катастрофы, к ее глубоким внутренним истокам: из многих «слагаемых» чеховских рассказов и повестей получается страшная «сумма»: неустранимая неизбежность русской революции, неизбежность духовного порядка.

I. Чехов и его герои. Отношение Чехова к человеку и его судьбе. Тоска у Чехова. Жизнь и смерть. Печаль примиренности

Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако отцветет: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего.

(Пс. 102)

Чехов родился в серой и убогой обстановке мещанской семьи, в провинциальном городке на юге России. Ранние годы его жизни не дали ему никакого культурного запаса на будущее, никакой крепкой внутренней установки, которая помогла бы ему в тот момент, когда он из сына таганрогского лавочника превратился в русского интеллигента, легко сопротивляться диктатуре господствующих идей.

Чехов вынужден был сам себя воспитывать. Насколько трудно было это самовоспитание, мы можем судить по тем немногим откровенным обмолвкам, какие мы находим у этого очень скрытного человека лишь в самой задушевной части его обширной переписки — в письмах к А.С. Суворину.

Суворину Чехов признается в том, как ему трудно было «по каплям выдавливать из себя кровь раба», как он, писатель «разночинец», ценой целой жизни старался достигнуть той внутренней свободы, которая «писателю дворянину давалась даром»9. И Чехов многого достиг. Во всяком случае в области его художественного творчества не осталось ни одной капли «рабской крови». Но преодолеть до самого конца воззрений своей эпохи Чехов не смог. Этим воззрениям следовали и подчинялись не одни только выходцы из низших общественных слоев, но и преобладающее почти большинство русского культурного общества, которое исповедовало фанатическую веру в неоспоримую абсолютность точной науки, в непогрешимую истинность позитивизма, веру в прогресс и в конечное торжество человеческого разума во всех областях не только земной, но и общей мировой жизни.

Образование, полученное Чеховым на медицинском факультете, несомненно, утвердило его в этом направлении, утвердило настолько, что, не будучи ни в какой мере атеистом по своей душевной природе, он принял обязательное безбожие в основу своего сознания, будучи глубоко убежден, что «образованный человек не может верить в Бога»10.

Но если такого рода воззрение не только не мешало жить огромному большинству его современников, а далее окрыляло их в восторженном культе идеи «всепобеждающего человечества», то Чехов никогда не смог стать оптимистически настроенным гуманистом.

Гуманистическое мировоззрение Чехова не мирилось с его интуитивно христианским мироощущением. Обязательное безбожие было тем ядом, которое гораздо больше неизлечимого туберкулеза отравило его жизнь. Выражаясь словами В.В. Розанова, «мир прогорк и плоды мира»11 стали горькими для Чехова именно благодаря тому, что безбожие лишало человеческое бытие всякого смысла и оправдания.

В то время как крикливо прославленный современник Чехова, Максим Горький, победно восклицал: «Человек... это звучит гордо!»12, Чехов всем своим творчеством как бы говорил: «Человек — это звучит трагически. Это звучит страшно и жалостно до слез».

Если для Горького и для огромного большинства тогдашней передовой интеллигенции самое слово «человек» было только символом чего-то собирательного, символом ничего не выражающей собою идеи «человечества», позднее уже окончательно обожествленной коммунизмом в понятии безликого коллектива, то для Чехова всегда на первом плане стояла личность, стояла данная индивидуальность, та единственная и неповторимая живая душа, которая, по словам Евангелия, стоит дороже целого мира13.

И ценность этой души для Чехова-художника не зависела от ее видимого значения в видимом мире, не определялась ни культурой, ни талантом, ни даже личной привлекательностью.

Маленький и ничтожный чиновник Невыразимов, который «за два рубля и за галстук в придачу»14 нанимается по бедности дежурить в пасхальную ночь в присутственном месте, не менее достоин сострадания, чем знаменитый ученый профессор, старый и больной, давно внутренно одинокий в своей собственной семье15. Различие между ними только в том, что горечь и тоска жизни усугубляются у профессора сложной пессимистической философией, тогда как чиновник Невыразимов, неспособный ни к какой сознательной оценке своей судьбы, просто тупо подавлен ее безысходностью, подавлен до злобы, которую он не может сорвать ни на каком человеке, ибо ниже и забитее его, кажется, и нет никакого человека, и ему остается только схватить и бросить в стекло догорающей лампы заползшего на стол таракана — единственное существо, которое на этом свете беспомощнее его, Невыразимова.

Если человек мелок, пошл, неприятен, даже гадок, то за то судьба его так ужасна, так трагична, что не хватает духу произнести над ним, слабым и беспомощным созданием, строго уничтожающего суда. И Чехов никогда не решается бесповоротно заклеймить человека, как бы он ни был грешен. В его подходе к самому страшному преступлению, как и к самой отвратительной пошлости, никогда не звучит «благородного негодования». Достаточно заглянуть в любую душу, чтобы проникнуться острой жалостью к ней.

Жалок убийца-сектант, содержатель постоялого двора, поднявший руку на собственного брата16; жалок бездарный писака-конторщик, Макар Денисыч, которому недоступна даже радость весны, ибо весь мир от него заслонен муками самолюбия литературного неудачника17. Жалок чиновник, который обманул с горничной свою жену и у которого ноет совесть, когда он собирается подкинуть к чужим воротам будто бы ему подброшенного ребенка18. Жалок пьяница токарь Григорий, сорок лет истязавший свою жену и протрезвившейся лишь за несколько часов перед ее смертью. Он хочет выразить ей всю свою любовь и заботу и, когда везет ее в больницу, думает о том, что надо переменить всю свою жизнь... За сорок лет Григорий не сказал ей ни одного ласкового слова и вот теперь, когда он от волнения и жалости к жене с трудом находит эти непривычные ему слова, — старуха его уже не слышит — она лежит мертвая в санях...19 Жалок вор и мошенник стряпчий, разводивший архитектора с женой, жалок, несмотря на то что в нем самом никогда не пошевелилось человеческое чувство, когда он обирал и теснил людей; жалок и сам архитектор, которому хочется выплакать всю боль и нечистоту своей жизни на могиле несчастной разведенной жены, но которому опустошающая старость не оставляет даже и последнего — покаянных освежающих душу слез. Эта старость смотрит им обоим в глаза, когда они стоят на кладбище у могилы и рассказывают друг другу, как один обидел лежащую в этой могиле женщину, а другой не только обидел, но и обокрал. И рассказывают они об этом почти равнодушно, без боязни взаимных упреков, которые уже не имеют и смысла теперь, когда все давно прошло. Жизнь кончилась у обоих, и они видят, что напрасны были их грехи, что не стоило ради коротких и обманчивых радостей этой короткой и обманчивой жизни делать столько зла...20 И не менее жалок «непомнящий родства» бродяга, который мечтает устроить себе счастливую жизнь на поселении в Сибири, куда его должны будут отправить за «беспаспортность» после долгих скитаний по тюрьмам и по судам. Богатая и привольная Сибирь представляется ему местом желанного отдыха, где все начнется по-новому и по-хорошему... Но сопровождающие его в город сотские, слушая его разговоры и глядя на его тщедушную фигурку, со всей наивной безжалостностью мужицкой прямоты говорят ему о том, чего и сам он втайне боится больше всего — что из-за слабого здоровья ему до этой Сибири никогда не удастся дойти21.

Можно перечислить всех героев Чехова, и если поглубже заглянуть в душу каждого из них, подвести итог всем их действиям, словам, дурным и хорошим порывам, то последним решающим выводом будет только безграничная жалость к человеку, к его беспомощности, к его ничем неоправданным страданиям.

При этом нельзя не заметить, что Чехов совсем не сентиментален, что он избегает и боится всякой излишней чувствительности; он скорее скрытен и застенчив, даже в своем художественном творчестве. Но и скрытность не может заслонить основного в его отношении к жизни — горького сознания, что нет счастливых людей на свете. Их нет не только от беззащитности, от нужды и притеснений, иначе говоря, от социальной неправды, а просто потому, что счастья как такового не существует на земле. В своем творчестве Чехов как будто задается целью возможно шире развернуть жизненный калейдоскоп, показать все сплетения, все слагаемые самых разнообразных жизненных комбинаций, заглянуть во все уголки человеческого существования, добросовестно их проследить, чтобы подтвердить свой вывод о невозможности достигнуть радости и полноты бытия.

Внешние блага жизни, отсутствие которых, как иногда кажется, является единственным препятствием к счастью, этого счастья дать не могут. Богатая и красивая девушка, дочь фабриканта, имеющая возможность независимо располагать своим многомиллионным состоянием, совершенно свободная, цветущая здоровьем, жизнерадостная от природы, не может найти счастья именно от своего богатства. Она видит, что одни с ней неискренни и льстивы, потому что ищут от нее только денег, другие сдержанны и отдаляются от нее из-за этих же самых денег. Она не может понять, где правда и где ложь в отношениях к ней окружающих ее людей: туман поднимается от ее богатства и застилает собою все — все пути даже к самому простому и обыденному маленькому счастью, такому доступному для всякой девушки, над которой не тяготеет это проклятие миллионов22. Другая богатая и тоже свободная женщина несчастна, потому что всю жизнь безнадежно любит неудачника, разорившегося князька, «который не хотел покривить душой» и не женился на ней. А князь так же в течение всей жизни страдает от бедности и от честности, ненужной одинаково ни ему, ни любящей его женщине. Этот рассказ Чехова носит знаменательное название — «Пустой случай», точно автор, с одной стороны, как будто извиняется перед читателем за то, что остановил его внимание на нестоящем факте, никому неинтересной жизни неинтересных людей, с другой — он утверждает печальную истину повсеместных и самых разнообразных человеческих страданий, причиной которых почти всегда бывают именно «пустые случаи» каких-то нечаянных совпадений или несовпадений, зависящих не от чьей-то разумной воли, а от слепой, механически движущей нами судьбы. Вместо счастья человеку доступно только ложное благополучие тупого самодовольства, в котором он опускается почти что до животного состояния, доходит до совершенного духовного обнищания.

Изображая опустошенную личность — то, что Гоголь называл «пошлостью пошлого человека»23, Чехов всегда смягчает ужас человеческого падения жалостливостью своего юмора. Юмор Чехова, как и юмор Гоголя, лишь на поверхности блещет смехом. И у того и у другого смех горький — это типичная русская черта. Но Гоголь в юморе своем часто уничтожает человека, почти что «предает его сатане», тогда как Чехов перед лицом самой непроходимой пошлости все же никогда не забывает, что человек есть образ Божий, хотя бы и изувеченный и искаженный до неузнаваемости.

И несмотря на весь свой исключительный и тончайший юмористический талант, Чехов все же не был юмористом по содержанию своего творчества (кроме ранних своих произведений), а скорее юмористом по манере. Он умел замечать в жизни и уродливое, и нелепое, и смешное, но замечал и отмечал это лишь попутно. Главной его темой была трагическая судьба человека в мире.

Религиозно мыслящий Гоголь презирал человеческое ничтожество. Чехов всякого человека любил сострадательной любовью. И эта любовь утончила его способность воспринимать трагизм жизни.

Трагическое у Чехова не похоже на общепринятое чисто классическое содержание этого понятия. Его занимает не сильная борьба сильных характеров, не катаклизмы неразрешимых противоречий. Чтобы чувствовать трагедию, Чехову совершенно не нужно создавать трагических героев в духе Шекспира, ибо человеческая жизнь сама по себе уже есть трагедия, и одиночество человеческой души трагично.

Жизнь всякого человека, не утонувшего в пошлом самодовольстве, трагична, потому что он получает эту жизнь помимо своей воли и так же помимо своей воли ее лишается. В процессе жизни человеком в значительной степени владеет и распоряжается слепая судьба. С момента своего появления на свет каждый из нас зависит от той сети обстоятельств, в которую нас выбрасывает наше рождение задолго до того, когда в нас пробудится разумное сознание. Но и пробудившись, наше сознание, вооруженное волей, может только спорить с судьбой, но не в силах побороть ее до конца, не в силах прорвать сети, которая нас окутывает. Тонкая, почти что невидимая паутина личной судьбы сплетена из самых разнообразных и сложно запутанных нитей: здесь и среда, и воспитание, и наследственность; здесь и тысячи «пустых случаев», часто непредвиденных и неотвратимых, которые определяют жизненный путь человека; здесь его собственные грехи и ошибки, цепляющиеся за чужие грехи и ошибки, захлестывающиеся с ними в сложные узлы...

Что может сделать наше разумное сознание для освобождения нашей личности от паутины судьбы, если оно недостаточно даже для того, чтобы осветить ее в ее целом?

Мы в сущности ничего не знаем. Наш разум, подобно карманному электрическому фонарику, бросает колеблющийся луч только на одну ступень лестницы. Остальное — начало и конец, верх и низ — скрыты в сумраке.

Человек, не задумывающийся над судьбой, полный энергии и способный к борьбе с ближайшим, с видимым, во имя ближайшей и видимой цели, уже в самом процессе этой борьбы ощущает какое-то пусть даже призрачное удовлетворение, обманчивую полноту бытия.

Но тот, кто однажды оглянулся на сумрак судьбы, тот уже частично утратил и волю к жизни, и волю к борьбе. Неспособный к борьбе, умеющий только чего-то хотеть и мечтать о действии, но не действовать и, в ожидании своих будущих действий, покорно движущийся по течению ежедневного существования — вот кто в глазах Чехова является наиболее несчастным, а следовательно, и наиболее трагическим существом.

Пьесы Чехова, которые многими в художественном отношении (и, быть может, справедливо) расценивались гораздо ниже его повестей и рассказов, как раз и пытаются выразить трагедию обреченности и трагедию бездейственности. В них, в сущности, нет ни завязки, ни развязки, никакого драматического нарастания. Это — просто куски, вырезанные из жизни, подобно кускам пчелиных сот, где все ячейки совершенно одинаковы и почти в равной мере наполнены «горьким медом» человеческого бытия.

В «Трех сестрах», в «Дяде Ване», в «Вишневом саде» — лучших пьесах Чехова — никаких особенно глубоких и опрокидывающих течение жизни потрясений не происходит. Все с начала до конца почти остается на прежнем месте и в состоянии прежней неподвижности, кроме того, что у Гаева и Раневской продают их именье с торгов и они вынуждены переехать куда-то из родовой усадьбы. В последнем акте «Дяди Вани» дядя и племянница, как будто в подтверждение того, что никакой видимой катастрофы в их существовании не случилось, после отъезда родственников и гостей усаживаются на свои привычные места и принимаются за свою привычную работу, прерванную временной суматохой чувств и отношений.

В «Чайке» и в «Иванове» выстрелы самоубийц звучат надуманно и фальшиво, неуместным сценическим эффектом, совершенно не вяжущимся с тем темпом жизни и с тем качеством переживаний, которые умеет и любит изображать Чехов.

Любовь Маши к Вершинину и любовь Вершинина к Маше; любовь Астрова и дяди Вани к Елене Андреевне не та любовь, которая или опустошительной бурей проносится по жизни, или, хотя на время, заливает ее солнечными лучами. Это не более как игра проснувшихся инстинктов, которые у «интеллигентных людей» кое-как облечены в форму соответственных рассуждений и объяснений, до крайности банальных.

Нельзя пройти мимо того факта, что чеховские герои, даже наиболее симпатичные, проявляют в области этого чувства какую-то исключительную духовную и душевную бездарность.

Припомним, например, в «Трех сестрах» объяснение Андрея с Наташей. Сестры ставят своего брата очень высоко, считают его тонким, талантливым, образованным и даже гостям представляют его как «будущего профессора». Он не только занят наукой, но он любит музыку и музыкален сам. И вот что он говорит своей будущей невесте и жене: «О молодость чудная, прекрасная молодость! Моя дорогая, моя хорошая, не волнуйтесь так! Верьте мне, верьте... Мне так хорошо, душа полна любви, восторга... О, нас не видят! Не видят! За что, за что я полюбил вас, когда полюбил — о, ничего не понимаю. Дорогая моя, хорошая, чистая, будьте моей женой! Я вас люблю, люблю... как никого, никогда... (поцелуй)»24.

А чем лучше та сцена, где влюбленный в Машу Вершинин напевает арию из «Евгения Онегина» — «любви все возрасты покорны»25, или сцена объяснения доктора Астрова с Еленой Андреевной в III акте «Дяди Вани», точно нарочно целиком выписанная из какого-нибудь плохенького романа...

В этой области жизни Чехов-художник не смог подняться выше самого себя. Сам он никогда не испытал большого чувства. Был ли он по природе своей к нему неспособен или мещанская среда наложила на него свою печать — трудно решить. В одном из своих откровенных писем к Суворину он признается: «Тайны любви я познал тринадцати лет»26. Вероятно, это познание «тайн любви» в каком-нибудь нечистом закоулке приморского городка, в компании товарищей-гимназистов, бравировавших своей искушенностью в пороках и мальчишеским цинизмом (что было в духе русской мужской молодежи того времени) и наложило на него свою опустошающую печать. Во всяком случае трудно себе представить нечто более скучное, даже неостроумное, как письма Чехова к его жене, знаменитой русской артистке, женщине редкого дарования, вкуса и ума, на которой он женился по любви незадолго до своей смерти.

Но если даже любовь не захватывает всего существа чеховских героев, не облагораживает их никак и ни в чем, не дает им ни малейшего толчка к какому бы то ни было творчеству (если не считать выхода в отставку из военной службы барона Тузенбаха, который собирается, после женитьбы на Ирине, ехать с нею куда-то работать), то чем в сущности они живут? У них нет радостного труда, нет борьбы. За то все их существование наполнено непрерывным томлением. Дядя Ваня томится оттого, что жизнь у него прошла в суете и возне с неинтересным для него сельским хозяйством и в заботе доставлять деньги с именья тупому и самовлюбленному профессору; Соня, его племянница, томится от того же серого однообразия деревенской жизни и еще, как кажется ей, от любви к доктору Астрову. Полковник Вершинин — от неудачной семейной жизни и от постоянного перекочевывания с места на место со своей батареей; Маша, одна из сестер, — оттого, что ее муж оказался глупым и скучным; Ирина сначала оттого, что она, не любя барона Тузенбаха, соглашается выйти за него замуж, а затем потому, что нелюбимого Тузенбаха убивают на дуэли. Ольга томится за своих сестер, за неудачный брак брата Андрея, томится за себя, потому что ее ничуть не интересуют обязанности начальницы гимназии, а все три сестры вместе, с начала и до конца пьесы, жалуются на то, что никак не могут из провинции, где, в сущности, и прошла важнейшая часть их жизни, переехать в издали любимую и притягательную Москву.

Во всех пьесах Чехова ни одной сколько-нибудь яркой фигуры, ни одного сильного движения. Читать эти пьесы иной раз просто скучно. Но в чем тогда их трагизм и их значение?

Главное невидимо действующее лицо в чеховских пьесах, как и во многих других его произведениях, — беспощадно уходящее время. Не только в каждом действии, но почти в каждой сцене как будто слышится бой часов и каждый удар их говорит о том, что жизнь уходит, унося с собою несбывшиеся мечты, неосуществимые надежды, что остаток жизни, становясь все теснее и теснее, превращается постепенно из светлой большой залы в темный чуланчик, где только одна дверь последняя — смерть и конец всему. Чеховские герои не только не творцы жизни, но даже и не действующие лица в ней, а скорее тоскующие зрители или статисты, которые, повинуясь не своей, а чьей-то чужой воле, передвигаются по закоулкам жизненной сцены всегда покорные и раздавленные этой своей покорностью. Да и что такое жизнь, каково в ней назначение человека, каковы его задачи?

Если поставить этот вопрос перед любым из чеховских героев, то он ответит, что это какая-то таинственная река, протекающая мимо него, на которую он никак не может спустить свой собственный челнок. У всякого из чеховских героев есть два представления о жизни. Одно о жизни вообще, представление мечтательно расплывчатое, романтическое, как у «рыцаря бедного» о «прекрасной даме», которая его никогда не полюбит27. Другое — о своей собственной жизни. Эта своя жизнь есть тоска об уходящем времени, большею частью ткань воспоминаний, мучительное ощущение беспомощности и пустоты. Сегодняшнего дня нет ни у одного из них. Сегодняшний день — всегда только поздний вечер с бесплодной усталостью и грустно задумчивыми разговорами о прошлом и о будущем.

Кажется, что ни один из героев Чехова ничего не делает, ничем не занят, что у него нет абсолютно никакой работы, сколько-нибудь интересующей его, или по крайней мере отвлекающей от скуки. Профессия каждого из них — случайный принудительный урок, исполняемый не по выбору, а по слепому жребию.

Доктор Чебутыкин сам не знает, почему он стал врачом. Он даже забыл то, чему учился. Вместо опыта и познаний с годами он приобрел только отвращение к медицине и сам признается, что «уморил» ту женщину, которую лечил.

«Думают, что я доктор, умею лечить всякие болезни, а я не знаю решительно ничего, все позабыл, что знал, ничего не помню, решительно ничего... Ничего. Может быть, я и не человек, а только вот делаю вид, что у меня руки, и ноги, и голова; может быть, я и не существую вовсе, а только кажется мне, что я хожу, ем, сплю»28.

Полковник Вершинин, как и Тузенбах и другие, тоже никогда не задумывался над тем, для чего он стал артиллерийским офицером. Военная служба, маневры, передвижения из города в город никому из них не нужны, как не нужна Андрею Прозорову постылая служба в земской управе. Сам Андрей, бесхарактерный, опустившийся, проигрывающий в карты последнее достояние своих сестер, подчинившийся грубой, вульгарной и обманывающей его жене, уже просто боится оглянуться на свою жизнь. Андрей и его сестры, конечно, глубоко уверены в том, что единственная причина его неудач и обреченности на пошлое и постыдное существование заключается в том, что семья Прозоровых так и не выехала из губернского города в Москву. Служба Ирины, как и педагогическая работа Ольги одинаково не дают удовлетворения ни той, ни другой. Труд двух сестер оказывается таким же скучным и бессодержательным, как абсолютная праздность третьей сестры, Маши. И никто не сопротивляется своей судьбе, никто не делает малейшего движения, чтобы ее изменить.

«Днем и ночью, точно домовой, душит меня мысль, что жизнь моя потеряна безвозвратно. Прошлого нет, оно глупо израсходовано на пустяки, а настоящее ужасно по своей нелепости»29, — говорит Войницкий («Дядя Ваня»).

«Я стал чудаком, нянька... Поглупел-то я еще не поглупел, Бог милостив, мозги на своем месте, но чувства как-то притупились. Ничего я не хочу, ничего мне не нужно, никого я не люблю...» — жалуется Астров старой няне30. И он же говорит Соне: «...Мое время уже ушло, поздно мне... Постарел, заработался, испошлился, притупились все чувства, и, кажется я уже не мог бы привязаться к человеку. Я никого не люблю и... уже не полюблю. Что меня еще захватывает, так это красота. Не равнодушен я к ней. Мне кажется, что если бы вот Елена Андреевна захотела, то могла бы вскружить мне голову в один день... Но ведь это не любовь, не привязанность...»31

Женская красота, которая может «вскружить голову в один день», — вот то единственное, что вызывает волнение на поверхности жизни чеховских героев, заставляет их расплывчато мечтать о счастье, которого не было, как им кажется, только потому, что что-то постороннее помешало им вовремя сделать нужный шаг и поймать это счастье. Дяде Ване кажется, что если бы он десять лет назад женился на Елене Андреевне, то его жизнь была бы теперь совсем иная, полная и содержательная. Но, воображая себе эту жизнь, он ничего другого не может себе представить, кроме близости с женщиной, «вскружившей ему голову»: «...Теперь бы мы оба проснулись от грозы, она испугалась бы грома, а я бы держал ее в своих объятиях и шептал: «Не бойся, я здесь». О, чудные мысли, как хорошо, я даже смеюсь...»32

Соединение по любви, неудавшееся ни дяде Ване, ни Чебутыкину, ни Тузенбаху, ни Ольге, ни Ирине, удается Андрею Прозорову и его сестре Маше. Но оба они не разглядели, с кем соединяются, оттого затосковала Маша и влюбилась в Вершинина, а Андрей скатился на дно самого пошлого быта. Но вот другому герою, Иванову, выпадает на долю брак с женщиной, о которой он говорит, даже после того, как разлюбил ее: «Анюта замечательная, необыкновенная женщина... Ради меня она переменила веру, бросила отца и мать, ушла от богатства, и если бы я потребовал еще сотню жертв, она принесла бы их, не моргнув глазом»33. Однако оказывается, что и жизнь с «замечательной женщиной» ничего не дала Иванову. Он разлюбил ее, изменял ей, запутался во лжи. Разлюбил, конечно, потому что не знал никакой иной любви, кроме той, которая толкнула Андрея к Наташе, дядю Ваню влечет к Елене Андреевне, Астрова заставляет умолять ту же Елену Андреевну разрешить ему «поцеловать ее ароматные волосы»34.

С первого взгляда кажется даже удивительным, что все эти интеллигентные люди, целые дни занятые анализом самих себя и своих окружающих, рассуждающие о смысле жизни и о будущем человечества через «двести-триста, наконец, тысячу лет»35, никак не могут заглянуть поглубже в самих себя и понять, что их собственные чувства поверхностны, раздуты от безделья, от распущенных нервов, от отсутствия самообладания и внутренней силы. Чеховских героев можно было бы назвать неврастениками и на этом покончить. Но такое определение было бы очень односторонним, указывающим факт без причины. Вершиниными, Тузенбахами, Войницкими была наполнена русская интеллигенция и, быть может, наиболее духовно чуткая ее часть. Она была недовольна окружающим, недовольна собой; недовольство свое приписывала общим условиям русской жизни, конечно, в первую голову нашей «отсталости», ждала исцеления от грядущего «прогресса», причем, с одной стороны, не знала, как этот «прогресс» приблизить, какие и в чем приложить для того усилия (кроме критики существующего порядка жизни), а с другой — мучительно тосковала от внутреннего сознания, что дожидаться «новой счастливой жизни» придется слишком долго и что это общее счастье далеко не будет еще обозначать счастья каждого в отдельности, ибо оно никак не разрешит и не устранит трагической проблемы человеческой личности внутри ее самой. — Когда Вершинин говорит о «новой счастливой жизни», «участвовать» в которой «мы не будем, конечно, но для которой мы живем... теперь и страдаем», дабы счастье стало «уделом наших далеких потомков», Тузенбах как раз и указывает на неразрешимость проблемы личной судьбы человека: «После нас будут летать на воздушных шарах, изменятся пиджаки, откроют, может быть, шестое чувство и разовьют его, но жизнь останется все та же, жизнь трудная, полная тайн... И через тысячу лет человек будет так же вздыхать: «Ах, тяжко жить» и вместе с тем, точно так же, как теперь, он будет бояться и не хотеть смерти*... «И через миллионы лет жизнь останется такою же, как и была; она не меняется, остается постоянною, следуя своим законам... которых вы никогда не узнаете»»** 36.

Русская критика, разбирая Чехова, прошла мимо этой философии его героев. Она казалась незначительной и ничего не выражающей собою, кроме общерусской склонности к рассуждениям на отвлеченные темы. Но при внимательном чтении Чехова не трудно заметить, что не только праздные и скучающие офицеры в «Трех сестрах», но буквально все персонажи Чехова, которые не запаковали себя в «футляры» ежедневных забот, мелкого тщеславия и узко материальных интересов, — все они страдают от неразрешимости самого важного и главного для человека вопроса — вопроса о смысле человеческого бытия, о смысле жизни вообще.

Там, где сами действующие лица пьес, рассказов и повестей Чехова этого вопроса прямо не ставят, его ставит автор и перед собою, и перед читателем. Не вдаваясь ни в какие рассуждения, тоном и содержанием своих произведений Чехов подводит человеческую мысль и человеческое сердце к тоскливой мысли о неразрешимом. Для него проблема неразрешимая гораздо важнее всего остального на свете — важнее «прогресса», «блага человечества» и всех достижений цивилизации. Но так как он глубоко убежден, что неразрешимое всегда будет стоять перед нами плотной и непроницаемой стеной, то он думает о том, что данное нам ограниченное и временное наше существование все же следует использовать хотя бы для посильного облегчения участи людей, прежде всего ближних наших, а потом и тех, которые «через двести, триста, наконец, тысячу лет» придут нам на смену.

Устраивая больницы, леча в Мелихове мужиков, помогая голодающим, сам Чехов делал все это очень охотно, движимый искренним состраданием к людям, но без всякого пафоса и, главное, без всякой переоценки подобного рода деятельности. Совершенно так же, как доктор Астров, работающий не покладая рук в должности земского врача и сажающий леса, потому что это его занимает и кому-то со временем будет нужно, Чехов исполнял то, что приходилось исполнять, но никак не мог чувствовать себя от этого счастливым, обретшим смысл жизни... Двадцать, пятьдесят, сто принятых и осмотренных, даже вылеченных в больнице мужиков, несколько бессонных ночей, каторжное утомление от езды по скверным осенним проселочным дорогам — все это обычное дело Астрова, которое он выполняет не только добросовестно, но даже талантливо, совсем не производит впечатления деятельности, сколько-нибудь осмысливающей его жизнь каким-то содержанием, а кажется только способом убить ненужное время.

Труд безрадостен, труд всякого думающего человека. Думающий человек знает, что труд не погасит никогда в его душе тревожной мысли о главном и неразрешимом. Чеховские герои никогда не бывают поглощены своим трудом. Оттого Астров с первого взгляда производит впечатление человека такого же праздного, как и Чебутыкин, который в медицине «все забыл»; до утомления работающая Ольга тоскует ничуть не меньше ничем не занятой Маши. И читателю Чехова не придет в голову проводить какую-нибудь различающую линию между работающими и не работающими его героями, одних считать «полезными» для жизни, а других «бесполезными». Не может быть и вопроса о какой-либо утилитарной оценке там, где на первом плане стоит проблема личности и ее судьбы, личности в существе своем абсолютно одинокой, внутренно от всех и от всего оторванной и лишь в механическом сцеплении с другими, ей подобными, образующей нечто множественное — человеческое общество.

Общество как таковое, его задания, его творческие усилия — для Чехова вопрос второстепенный, которого он никогда не ставил во всяком случае на первом плане. Да и мог ли он думать о сумме, когда его больше всего не только интересовала, но тревожила и мучила участь каждой составляющей эту сумму единицы?

Для чего живет и страдает человек?

Благополучием будущих поколений его страдания не утоляются и не оправдываются. Не оправдываются тем более, что и через тысячу лет проблема смысла жизни останется неразрешимой, следовательно, и само это благополучие может стать только чисто внешним, а потому весьма сомнительным.

Жизнь непонятна. Жизнь страшна. Но не менее страшна и смерть. Жизнь не оправдывается смертью. Мучительная томительность времени не облегчается, а лишь усугубляется ожиданием конца.

Перед этой трагедией человека все остальное не важно. Доктор Чебутыкин ничего не делает и пьет. Профессор Серебряков «ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве»: Чебутыкин «не прочел ни одной медицинской книги», Серебряков «добился ученых степеней и кафедры». Но Чебутыкин и автору, и читателям во много раз симпатичнее Серебрякова. Дядя Ваня называет Серебрякова «старым сухарем», «ученой воблой» не столько из чувства ревности, вызванного увлечением женой Серебрякова, Еленой Андреевной, сколько потому, что Серебряков не знает и не знал никогда никаких внутренних тревог, не терзался мучительными вопросами. Он бездарен и потому доволен самим собой и своею жизнью. «Вечно жалуется на свои несчастья», — говорит о нем с негодованием дядя Ваня, — «хотя в сущности необыкновенно счастлив».

Серебряков счастлив, потому что цель и смысл бытия он видит в том, что он делал и писал прежде, что делает и пишет теперь. Его никогда не тяготило время, не пугала мысль о конце, об обреченности человека. Он наполнял свое время своими занятиями, своими книгами, своей ученой карьерой, и тот факт, что эти занятия и эта карьера были для него самым первостепенным и важным в жизни, ставит Серебрякова в категорию людей в каком то отношении более низкую, чем та, к которой принадлежит пьяница Чебутыкин. Мы охотно верим дяде Ване, что Серебряков бездарен и «двадцать пять переливает из пустого в порожнее»... И не потому, что он эгоистичен до полного пренебрежения к близким, до самой черной к ним неблагодарности, а потому что его души ни разу не коснулась та тревога бытия, тревога высшего порядка, которую испытывают самые близкие Чехову его герои, как бы примитивно они ее не выражали.

Уже одно то, что Серебряков может быть счастлив, когда жизнь каждого мало-мальски думающего человека есть неразрешимая трагедия, ставит его ниже страдающего старика Чебутыкина.

Как неуместны улыбающиеся лица на похоронах, так неуместно длительное довольство и удовлетворение в этой жизни, где все полно печали, где рождение и смерть человека никогда не будут разгаданы, где даже дети порой переживают такие горькие чувства, «которым нет названия на детском языке» («Житейская мелочь»). Довольство и удовлетворение, ни в какой мере не задетые болью человеческой обреченности, всегда будут самодовольством и самоудовлетворением, то есть теми именно качествами, которые ограничивают наш внутренний мир, лишая его какой-то необходимой полноты и именно полноты, добываемой из горькой чаши сознания.

Печаль Чехова и его героев — печаль библейского Екклезиаста — самой печальной книги в мире: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми он трудится под солнцем?» «...не может человек пересказать всего; не насытится око зрением; не наполнится ухо слушанием. Что было, то будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после»37.

Не о том ли же говорит и Тузенбах, уверенный, что «и через миллион лет жизнь останется такою, как и была». Не о том ли говорит и сам Чехов в рассказе «Дама с собачкой», описывая «грустное счастье» двух любящих друг друга людей, встречающих рассвет среди южной природы Крыма:

«В Ореанде сидели на скамье не далеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда тут не было еще ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет»*** 38.

«Пройдет время, и мы уедем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было...» — говорит Ольга в заключительной сцене последнего акта «Трех сестер».

Смерть, забвение исчезающего из жизни человека, который поглощается бесконечностью уходящего времени, как капля дождя океаном, — постоянная мысль Чехова, не покидающая его никогда.

II. Искание смысла бытия. Русская интеллигенция у Чехова. «Лишние люди». Духовная пустота жизни

Казалось бы, Чехов должен был стать мрачным пессимистом, озлобленным циником, принимающим жизнь, как проклятие. Но у него нет ни озлобления, ни желчности, нет и мрака. Если его рассудочное «я» не принимает религии, вернее говоря, определенного вероисповедания, то глубиною сердца, подсознательною силою творческой своей личности он ощущает в бытии мира непостижимый нам вечный смысл, недоступные и непонятные человеческому сознанию высшие цели. Вместо протеста против бессмыслицы жизни, или самоуверенного убеждения, что человек, «царь природы», в конце концов победит ее законы и перестроит мир по своему, мы находим у Чехова тихую и покорную примиренность перед непостижимым, которую он по разному выражает, в зависимости оттого, насколько в каждый данный момент «сокровенный сердца человек» в нем находит силы освободиться от гнета рассудочного мировоззрения и подняться над уровнем порабощающих идей своего времени. В этом же рассказе («Дама с собачкой»), говоря о том, как «море будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет», он прибавляет: «И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и к смерти каждого из нас, кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба — Гуров думал о том, как в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве».

В последней сцене «Трех сестер» безвыходность и боль обманувшей всех жизни разрешается скорбной примиренностью во имя любви к людям, во имя надежды и веры в оправданность человеческих страданий высшими целями бытия: «...но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, — заключает Ольга свой печальный монолог, — счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь. О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем... Если бы знать, если бы знать!»

Нужна жизнь, нужно страдание, нужно самопожертвование. Силою самопожертвования и любви осмысливается и оправдывается горечь человеческого существования. И потому Ирина говорит сестре: «Завтра я поеду одна, буду учить в школе и всю свою жизнь отдам тем, кому она, быть может, нужна»39.

Трагедия жизни и смерти, трагедия беспомощности от бесплодных усилий овладеть уходящим временем и достигнуть личного счастья, полноты личного удовлетворения приводит у Чехова не к отчаянию, но к смирению.

Однако любовь к людям, готовность к жертве хотя просветляют душу, но все же не дают ей полного мира. Примиренность и мир не одно и то же. Мир есть радость ясности и полноты; примиренность — лишь скорбное успокоение, вынужденное приятие неполноты. Полноты нет именно от того, о чем твердит больше всего Ольга, о чем еще раньше говорит Тузенбах, о чем с болью говорят многие герои Чехова: высшие цели бытия не осмыслены, не указаны, а без них и любовь к людям и самопожертвование только паллиативы, только средство заглушить тоску. Человек не может жить только для себе подобных. Никакое будущее людей, как бы оно ни было прекрасно, не может утолить страданий и томлений личности. В служении людям заключается высокий смысл, но не высший. И «счастье и мир на земле», о которых говорит Ирина, ради которых она хочет отдать свою жизнь «тем, кому она, может быть, нужна» ей самой не могут дать ни «счастья, ни мира».

«Если бы знать!» — восклицает Ольга. «Придет время, все узнают зачем это», — говорит Ирина.

Незнание «высших целей» мучает и опустошает душу. Слушая последний разговор сестер и их призыв к труду и самопожертвованию, мы чувствуем, что прекрасные слова и самые искренние порывы не помогут им донести до конца свой крест, взятый во имя любви только к людям. Мы почти видим и Ольгу и Ирину, после того как упадет занавес и потускнет в них тот подъем духа, который, как противоядие, приходит на помощь человеку в минуты борьбы с обрушившимся на него горем: печальные, поникшие, пришибленные, они пойдут каждая по своей тропинке. Безрадостное исполнение безрадостного долга будет для них тяжкой ношей, пригибающей к земле, ибо любовь к людям есть только вторая заповедь Божия, неисполнимая до конца и почти бессмысленная без первой.

«Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим...»40 — вот чего не знают обе эти девушки, чего не знают ни Тузенбах, ни Вершинин, никто почти из этих мягких, благожелательных и благородных чеховских героев, которые страдают от того, что не могут существовать, не пытаясь осмыслить своего существования, а в поисках смысла не умеют подняться выше земли.

Причину их томления, сама, может быть, того не подозревая, до конца определяет третья сестра Маша, кажущаяся как будто более ограниченной, нежели ее сестры, но зато и более непосредственной.

Когда Тузенбах говорит, утверждая «дурную бесконечность» жизни и движения в мире, и сравнивает людей с птицами, которые «летят и будут лететь, какие бы философы не завелись среди них» Маша останавливает Тузенбаха вопросом:

— Все-таки смысл?

— Смысл... — отвечает Тузенбах. — Вот снег идет. Какой смысл?

— Мне кажется, человек должен быть верующим, или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста... Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе... Или знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава...»41

После этих слов Маши у Чехова обозначено: «Пауза». И не случайно: на них никто не отозвался. Ни до чьего сердца они не дошли. И сама Маша произносит их так, точно она прочла их в какой-то нечаянно раскрывшейся книге: не из глубины убеждения и чувства они вырвались у нее, а как мелькнувшая мысль. Так говорят иногда о болезни и ее лечении, и кто-нибудь вскользь упоминает: «Я слышал, что нужно применять такое-то средство» — и все молчат, не обращая внимания на этот совет.

Вершинин после паузы восклицает: «Все-таки жалко, что молодость прошла...», а Маша ему отвечает: «У Гоголя сказано: скучно жить на этом свете, господа!»

Весь разговор Тузенбаха, Маши, Вершинина не серьезный, то есть незначительный: типичное русское «философствование» на досуге, но в нем определяется основное в жизни всех этих людей, — русской до революционной интеллигенции, — вернее говоря, отсутствие основного, отсутствие корня, стержня бытия, его смысла и полноты. То, о чем в праздничной обстановке именин «болтают» все эти люди, — то самое становится причиной их страданий в конце пьесы: мечты рушились, и совершенно уже не на что опереться, ибо уходящее время очевидно ведет каждого не к рассвету, а к закату.

Для подавляющего большинства русской интеллигенции дореволюционного периода, как и вообще для всех людей внерелигиозной культуры и внерелигиозного сознания, задачи и смысл жизни определялись только двумя измерениями: полезной деятельностью, способствующей максимальному развитию прогресса, а следовательно, и приближению «невообразимо прекрасной» жизни42 будущего человечества, с одной стороны, и возможной полнотой своего личного существования — с другой.

В этом отношении очень характерна тема романа Тургенева «Накануне»: болгарин Инсаров мечтает послужить освобождению своей родины — в этом смысл и содержание его общественного служения; он любит Елену, — в этом смысл и содержание его личной жизни.

Неудача в этих двух направлениях разрушала жизнь человека, ставила его вне смысла бытия. И в собственных глазах и в глазах окружающих он становился ненужным, вычеркнутым из жизни. Для безрелигиозного сознания, не знающего безотносительной ценности личности, человек, оказавшийся вне широкого течения жизни, вне возможности внешнего, утилитарного применения своих сил и способностей, становился лишним. Русская литература, задолго до Чехова, определила и выделила категорию лишних людей.

Лишний человек прежде всего томится от сознания своей ненужности и обреченности на ненужность. Для него никакого выхода нет.

Ненужность же является обычно следствием того, что широкие планы не удались и прекрасные мечты не оправдались. Если же от большого приходится отступить, то малым заниматься не стоит — это типичная черта русского характера.

Ни в одном народе не было никогда такого количества образованных неудачников, как в русском народе, и именно в среде так называемой интеллигенции.

Андрей Прозоров, не достигнув кафедры университета, вынужден служить в земской управе. Служит он только для заработка, нисколько не интересуется своим делом, исполняет его небрежно, с нескрываемым отвращением. Он считает, что жизнь его безвозвратно загублена; неудачная женитьба еще более утверждает его в этой мысли, и он уже не делает никаких усилий, чтобы укрепить свое внутреннее существование на каких-либо ценностях: он только старается забыться.

Всякий сколько-нибудь одаренный русский интеллигент всегда думал мало об обыденном житейском благополучии, о том bien etre43, которое является коренной задачей западного человека. Отсюда наше всегдашнее стремление в умственные центры: лучше голодать в столице, нежели благополучно прозябать в провинции. Привлекали большие дороги; проселочная презиралась. Провинция внушала скуку и отвращение. И застрявшие «на проселках» неизбежно опускались: карты, водка... водка, карты... Русская провинция, кроме самых оживленных своих центров, если и была глушью, то в значительной степени этому способствовало то чувство обреченности, которое приносили с собою и которым пропитывали окружающую их атмосферу интеллигентные неудачники разных категорий.

Чехов сумел к лишнему человеку подойти глубже, нежели его литературные предшественники. Лишний человек Чехова далеко не всегда тот, у кого, как у Андрея Прозорова, не удалась его личная карьера, который по бесхарактерности подпал под дурное влияние своей жены и вынужден иногда поступать противно своей совести и своим принципам. Лишним сознает себя и талантливый врач Астров, и дядя Ваня, более нежели добросовестно исполняющий принятые на себя обязанности.

Повышенные требования к человеку, к его творческим силам и повышенные требования к содержанию человеческой жизни вообще — вот что увидел Чехов в основе той неудовлетворенности, которая порождает тоску, а иногда и паралич воли к действию у лишних людей.

Русского человека можно упрекнуть в том, что он слишком легко поддается неврастении, становится вял, инертен, неспособен к сопротивлению, что он падает духом и опускается... Эти упреки вполне заслужены... Но нельзя не признать с другой стороны, что на известном уровне культуры именно русский человек отличается особенным бескорыстием, что интересы духовного порядка всегда преобладают у него над интересами материальными.

Следя за русской жизнью преимущественно по этой линии, Чехов почувствовал и ощутил, что в какой-то мере и степени все наиболее духовно требовательные люди его эпохи, если не всегда, то хотя бы в отдельные моменты своего бытия, ощущают себя лишними. Сколько бы не вливали они своих сил в русло своих прямых обязанностей, забот, занятий, всегда останется в их душе нечто такое, что оказывается неизрасходованным и заявляет о своих правах.

Помещик Алехин даже физически работает так, что падает с ног от усталости, и, однако, самый напряженный труд не может угасить в его душе отвлеченных вопросов, внутренно как-то приросших к русскому человеку. А доктор Андрей Ефимович Рагин настолько углубляется в область отвлеченного мышления, что совершенно забрасывает и медицинскую практику, и больницу: задолго до смерти своей он умирает для всякой внешней деятельности.

Поверхностному читателю может показаться, что культурная неустроенность русской провинциальной жизни является единственной главной причиной неудовлетворенности и тоски чеховских героев. На самом деле это не так.

В ряде сложных индивидуальных причин неудовлетворенности и тоски у всех действующих лиц Чехова выступает одна общая причина: отсутствие основного духовного двигателя каждой человеческой жизни и всех жизней вместе, отсутствие высшего оправдания и высших целей бытия.

Будучи писателем человеческого сердца по преимуществу, изобразителем индивидуального человека и его судьбы, не задаваясь никакими выводами и обобщениями, Чехов, как никто другой из современных ему авторов, в общей сумме своих произведений дал нам картину духовного кризиса своей эпохи. Наиболее чуткие, а следовательно, лучшие люди у Чехова являются уже утратившими пафос рационалистического идеализма с его верой в прогресс, в создание прекрасного и безоблачного будущего для каких-то неопределенных поколений неопределенного человечества.

Поиски счастья в двух только направлениях — полезной деятельности и радостей личной жизни — не удовлетворяют. Даже при удаче они в конечном итоге дают только пустоту, как у профессора Николая Степановича, который был и блестящим ученым, и счастливым семьянином в прошлом, а перед лицом приближающейся смерти внутренно оказывается обездоленнее последнего нищего.

Всякая жизнь, сколько бы ни была она насыщена усилиями ума, сердца, таланта, раздробляется в самой основе своей настойчивым вопросом Маши:

— Все-таки смысл?

В чем смысл этого perpetuum mobile44 сменяющихся в истории поколений, рождений и смертей?

Факт утверждения Тузенбахом «дурной бесконечности» в процессе одна за другой исчезающих человеческих жизней есть уже определенный протест против безрелигиозного прогресса и веры в него.

И с точки зрения этого протеста, выдвигающего проблему смысла жизни во всем ее значении, смысла жизни каждой отдельной личности как таковой, некоторый эгоцентризм чеховских героев, вытекающий из подсознательно-религиозной тревоги их душ, заставляет нас оценивать некоторых «лишних людей» у Чехова иначе, нежели обыкновенных неудачников.

Правда, и они как-то пытаются принять свой жизненный крест как неизбежность, может быть, необходимую для будущих отдаленных поколений, но именно только пытаются. Господствующее мировоззрение эпохи еще владеет ими в некоторой степени, но удовлетворения и силы к жизни оно не даст, это уже инерция, не больше. То же настроение мы чувствуем и у самого Чехова, который делает постоянные усилия преодолеть часто одолевающую его тоску духовной пустоты... В этом смысле, как писатель, он для своего времени в какой-то степени тоже иногда оказывался лишним: его талант в самом большом и серьезном не вызывал энтузиазма у читателей, потому что Чехов по своему мироощущению оказывался стоящим одиноко в современной ему толпе.

Отказ идти за массой, плыть по течению, всегда создает «лишних людей», если у этих отказавшихся нет достаточной силы для противодействия господствующему направлению.

Со стороны длинные иногда рассуждения чеховских персонажей о бессмыслице жизни, как мы уже говорили выше, могут показаться скучными. Вообще типично русское недовольство своей и общечеловеческой судьбой, склонность к пессимистическому, часто праздному даже, философствованию едва ли могут вызвать к себе сочувствие, например, со стороны западного человека, гораздо более активного, нежели мы, русские. И нас могут обвинить в том, что наше стремление все подвергать анализу, тяготеть к отвлеченному больше чем к реальному есть лишь результат прежней ленивой праздности и беззаботности русской жизни.

В данном случае не приходится ни обвинять, не оправдывать, а лишь указать на факт действительно коренного в каком-то отношении различия между людьми русского и западноевропейского склада натуры.

Чехов был на редкость русским писателем и русским человеком.

Русское начало в нем выражалось в органически брезгливом отвращении от всякой буржуазности. Он знал, что русский характер в обстановке полного буржуазного благополучия почти неизбежно разлагается. И не только русский мужик, став зажиточным мещанином, непременно морально деформируется — или душевно огрубеет, или иногда просто делается отвратительным по алчности, бессердечию, жестокости, — но и русский интеллигентный человек, достигнув полного «bien etre», или затоскует, как затосковал молодой учитель словесности Никитин («Учитель словесности»), или опошлится, как адвокат Лысевич («Бабье царство»), или высохнет и зачерствеет, как Ионыч («Ионыч»).

Даже после совершенного преступления можно духовно воскреснуть: тяжкий грех часто пробуждает душу самой силой своего удара. Но из состояния духовного паралича или летаргии, вызываемых ощущением благополучия и самодовольства, почти невозможно выйти, как из топкого болота. Мещанское «bien etre» липкой тиной затягивает ум и сердце, оно непроницаемо.

У жалостливого и снисходительного ко всякому человеку Чехова есть почти что жестокий и страшный по своему смыслу рассказ «Крыжовник». В этом рассказе говорится о человеке, долго мечтавшем приобрести собственный клочок земли, чтобы развести на нем собственный крыжовник. Годы жизни уходят на накопление денег, на упорное достижение маленькой цели. И вот наконец она достигнута: и собственная усадьба, и зеленые ягоды, собранные со своих кустов, налицо. И человек счастлив. Счастлив, потому что ему ничего больше не нужно. В этом «ничего больше не нужно» — весь ужас искаженной и обезображенной мелочностью человеческой души. Даже мягкий чеховский юмор не смягчает впечатления от рассказа...

Мы называем рассказ Чехова страшным; мы русские... Но покажется ли он таковым, например, среднему французскому читателю, у которого имеется такой же собственный «крыжовник»? Не вызовет ли в нем скорее недоумение сам странный русский автор, Чехов, которому кажется почти что чудовищным явлением способность человека всецело отдаваться достижению маленькой цели и ради нее ограничить себя во всем?

Если Гюи де Мопассан, вероятно, понял и оценил бы рассказ Чехова, то французский буржуа мог бы только пожать плечами и сказать: «Что же тут смешного или дурного? Так обязан жить каждый: экономить, копить и приобретать. На этих трех основах зиждется благополучие каждого отдельного человека и целого народа». Западные люди умеют часто совмещать культурную жизнь и жажду материального благополучия, но мы совсем этого не умеем.

Для нас, русских, неприемлем владелец крыжовника, а для среднего уровня западного сознания неприемлемы наши «лишние люди», которые не заботятся ни о своей карьере, ни о своем материальном благополучии, а рассуждают о смысле жизни, в то время как у них дома «дымят печи».

В буржуазном мире, в буржуазном обществе немыслимы «лишние люди» чеховского типа. Во всяком случае они являются исключением.

Россия во многих отношениях была и осталась антиподом Западной Европы.

В буржуазной европейской провинции аккуратно огороженные дома и домики, чистенькие палисадники и цветники, хорошо мощенные дороги и... почти полное отсутствие «мировой скорби» и тоски над загадкой бытия...

У нас — часто «невылазные дороги», покосившиеся заборы, заросшие крапивой и чертополохом дворы, и на этом фоне Тузенбахи, и Вершинины. Они брезгливо морщатся от нашей неустроенности, от «дымящих печей» и невылазных дорог, но не выдирают крапивы и чертополоха: им не до того; их томит вопрос о смысле жизни и о том, стоит ли существовать на свете, если «не знать для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе»...

Страшна, несомненно страшна, своим мертвящим материализмом духовно тупая буржуазная ограниченность, но в чем-то страшно и наше высокомерное пренебрежение к разрастанию чертополоха.

Устремление к отвлеченному в русском характере почти всегда развивается за счет воли к действию. Чехов это знал, может быть, более чем кто-либо другой, ибо он с жуткой беспощадностью сумел написать жуткую историю доктора Андрея Ефимовича Рагина («Палата № 6»)...

Не в том ли отчасти загадка длительности у нас звериного коммунистического режима и как будто безграничного непротивления русского народа всем ужасам претерпеваемых им мук, издевательств и лишений, что мы умеем тонко до гениальности анализировать зло, но не умеем с ним бороться?

Во всяком случае нельзя не признать, что русскую пассивную покорность судьбе Чехов сумел разглядеть в самых основах русской натуры с пророческой проницательностью.

После семнадцати лет большевистской революции от прежней России камня на камне не осталось, и тем не менее среди обломков разгромленной русской интеллигенции, даже внутри самой России, кое-где сохранились еще и Тузенбахи, и Вершинины. Их внешнее бытие изменилось до неузнаваемости, их идейное содержание стало иным, но их характер остался в существе своем почти прежним: замученные жизнью, они предпочитают пассивно погибать, нежели сделать какую-либо попытку к освобождению и, во всяком случае, не так уже дешево и легко отдать свою жизнь. Они будут умно и глубоко рассуждать о большевизме, о причинах его возникновения в России, о том, как народ русский был обманут проповедью всеобщего социалистического счастья, как этот народ страдает и томится теперь и ждет кого-то, кто-бы вдохнул в него волю к сопротивлению ненавистной власти... Но сами они, нынешние Тузенбахи и Вершинины, никогда не смогут стать вождями этого народа. И не потому, что у них не хватило бы силы пожертвовать собою, — нет, а по той причине, что в них нет решимости и воли к действию, нет главного — веры в свою победу. Для веры нужна цельность и крепость души. Вера больше всего требует, чтобы в иные моменты человек не оглядывался назад, не рассуждал, а только действовал. Между тем люди этого типа не могут не рассуждать, не могут не подвергать всестороннему анализу каждый свой шаг и порыв. И этот анализ, колебля веру в успех, парализует всякую возможность смелой, вдохновляющей инициативы.

Чехов угадал женственный характер русской интеллигенции прежнего типа, выросшей и воспитавшейся не столько в активной борьбе за жизнь, сколько в отвлеченных рассуждениях об отвлеченных утопиях далекой и недоступной «невообразимо прекрасной жизни».

Интеллигенция эпохи Чехова, в лице лучших своих представителей, — очень культурное, духовно изящное поколение, но при этом исключительно хрупкое как по душевной своей конструкции, так и по отсутствию жизненной энергии, по неумению сопротивляться судьбе. Оттого так легко революция и смела ее почти без остатка.

Это поколение по духу своему было чуждо материализму. Рационализм тоже не мог его удовлетворять, потому что глубокоразвитое индивидуальное начало, чувство личности в себе и в других не мирилось с мыслью об исчезновении этой личности. Герои Чехова, как и он сам, не решаясь до конца стать религиозно верующими, уверовать в бессмертие, в сущности об этом бессмертии больше всего и тоскуют. Мысль о конце отравляет им жизнь; каждый удар судьбы делает для них особенно горькой всякую короткую минуту короткой радости, как пеплом, засыпает ее печальным сознанием хрупкости и ненадежности человеческого счастья...

И почти вся жизнь наиболее благородных чеховских героев из среды интеллигенции проходит в тщетных поисках синтезировать естественную жажду бытия и боязнь этого бытия, кончающегося смертью.

Только одна Соня как будто находит для себя этот синтез, когда в минуту предельной печали и безнадежности она говорит, обращаясь к такому же обойденному судьбою, как и она, дяде Ване: «Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров, будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет судьба, будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там, за гробом, мы скажем, что мы страдали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, горячо, страстно... Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как сказка... Я верую, верую...»45

Соня не утешает ни себя, ни дядю Ваню благополучием грядущих поколений, ожиданием утопии «через двести, триста, наконец, тысячу лет». И для Сони, и для дяди Вани в тот момент, когда их последние надежды на маленькую радость в жизни погасли, не может быть успокоения от мысли, что «наши страдания перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас». Соня хочет утоления своей боли для самой себя. Эта боль слишком мучительна, чтобы найти ей разрешение в расплывчатой мечте о счастье будущего человечества. «Мы отдохнем», — говорит Соня. Отдохнем не в покое смерти, а в сиянии вечной жизни: «Мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением и улыбкой...»

III. Верующие души. Религиозное приятие жизни и ее страданий. Повесть «В овраге». Липа

В среде русской интеллигенции, которую описывал Чехов, кроме Сони, мы ни от кого не слышим религиозных призывов и попытки религиозного объяснения смысла жизни. Да и у Сони слова о Боге вырываются в минуту предельного отчаяния. На протяжении всей пьесы она ни разу не упоминает о вере, о высшем назначении человека. Лишь когда все двери к земному счастью оказываются запертыми, она стучится в последнюю дверь, за которой конец всему здешнему и должно же быть, во имя справедливости, нечто нездешнее, прекрасное, утоляющее всякую земную боль. На основании одного последнего монолога мы не можем еще назвать Соню религиозной натурой, какой является, например, Лиза Калитина у Тургенева («Дворянское гнездо»).

И трагедия безвыходности продолжает оставаться трагедией во всех пьесах Чехова и для всех его героев из числа так называемых «мыслящих и образованных людей».

Но вот где-то в стороне от них, совсем в другом плане русской жизни Чехов увидел иное приятие мира и человеческой судьбы.

От покорно выносящей все жестокие обиды и удары своей жизни простой женщины Липы («В овраге») и до образованного архиерея («Архиерей») какие-то категории людей живут вне трагедии Тузенбаха, Вершинина, старого профессора и многого множества разных по положению и по характерам, но одинаковых в своей разъедающей тоске чеховских интеллигентов.

Для Липы и ее матери Прасковьи, для Ольги («Мужики»), для послушника Иеронима («Святою ночью»), для старого священника о. Христофора («Степь») и молодого дьякона («Дуэль»), для студента духовной академии («Студент») и других людей религиозного склада нет бессмыслицы в самом как будто бессмысленном, нет ужаса и безвыходности в наиболее ужасном.

По сравнению с тем, что выпало на долю Липы, печали и неудачи всех трех сестер, всех героинь чеховских пьес кажутся почти не стоящими внимания. С детства она живет в нищете при матери-поденщице. Мать робка по характеру, а нищета доводит ее природную робость до полной беззащитности и постоянного чувства страха перед всем и перед всеми. И Липа робка и покорна. Когда ее, еще почти девочку, хотят взять замуж за сына разбогатевшего мещанина Цыбукина, ни ей, ни ее матери и в голову не приходит подумать, что от этого брака можно отказаться. Жених, а потом муж, внушает Липе только беспредельный страх и ужас. Боится она своей жадной и хищной невестки Аксиньи, боится всего, ненужного ей, богатства в цыбукинском доме. Когда муж через пять дней после свадьбы уезжает в город обратно, Липа вздыхает свободно и с облегченным сердцем принимается в доме за самую черную работу: ей кажется, что она возвратилась к прежней своей жизни у матери, когда ходила на поденку. У этого кроткого существа не от тупости душевной, а от кротости и чистоты смиренного сердца даже мысли не мелькает о том, что можно протестовать, жаловаться, можно даже ненавидеть и мужа, и злую невестку, и весь цыбукинский дом, богатство которого целиком построено на постоянном обмане и жестокой неправде. Лишь однажды ночью в сарае, где она ложится спать с матерью, видит страшную Аксинью и слышит разговоры с ней подошедшего старика-свекра о фальшивых деньгах, привезенных мужем Липы, Анисимом, у нее сжимается сердце и она говорит матери:

— И зачем ты отдала меня сюда, маменька! — Обе они, испуганные и чужие этому дому, готовы впасть в полное отчаяние. Но у обеих в душе, рядом с беспомощностью и страхом, заложена великая сила веры и в неизбежность страданий, и в конечную правду, веры которой нет у интеллигентных чеховских героинь. «И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но, казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит все, что происходит в Уклееве, сторожит. И, как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью»46.

Потом мужа Липы сажают в тюрьму за изготовление и сбыт фальшивых денег, судят и приговаривают к каторжным работам. После его отъезда в город она его так и не видала, но злоба Аксиньи уже заклеймила и Липу, и родившегося у нее мальчика, Никифора, позорной кличкой «каторжанки с ее чертенком». Ребенок озаряет все существо Липы небывалой радостью. Ее еще детское сердце все трепещет от непонятного ей самой чувства любви к маленькому сыну, крошечному и жалкому; сама ребенок, она играет им и не может скрыть своего восхищения и не может его постигнуть:

««Маменька, отчего я его так люблю?» — спрашивает Липа у свекрови, и глаза у нее блестят от слез».

И вот эту единственную и первую радость всей ее жизни судьба, точно зверь, вырывает у Липы. Узнав, что свекор пожелал обеспечить внука и поехал в город писать в его пользу завещание на тот самый участок земли, где был построен кирпичный завод, Аксинья в припадке бешеной завистливой ненависти ошпаривает маленького Никифора кипятком...

«После этого, — рассказывает Чехов, — послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве, и не верилось, что небольшое слабое существо, как Липа может кричать так. И на дворе вдруг стало тихо». «...И пока не вернулась кухарка с реки, никто не решался войти в кухню и взглянуть что там»47. Не подводит и автор своего читателя вплотную к страшной сцене. Глубоким своим художественным инстинктом Чехов знает неизмеримость словами подлинного человеческого горя. Он лишь показывает нам, как бы издали, Липу, возвращающуюся в тот же день из больницы с мертвым Никифором на руках, закутанным в одеяльце. Ни слез, ни жалоб. Она сама почти мертвая. Присев на дороге у пруда, она смотрит, как женщина приводит поить лошадь, и лошадь не пьет. И Липа, глядя на лошадь, говорит: «Не пьет». Женщина с лошадью уходит, и Липа остается одна. «...И уже никого не было видно. Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу. Где-то далеко, неизвестно где, кричала выпь... Наверху, у больницы, у самого пруда в кустах, за поселком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то года считала кукушка и все сбивалась со счета и опять начинала. В пруде сердито перекликались лягушки... Какой шум! Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь дается только один раз! На небе светил серебряный полумесяц. Было много звезд. Липа не помнила, как долго она сидела у пруда, но когда встала и пошла, то в поселке все уже спали и не было ни одного огня. До дома было, вероятно, верст двенадцать, но сил не хватало, не было соображения, как идти; месяц блестел то спереди, то справа, и кричала все та же кукушка, уже осипшим голосом, со смехом, точно дразнила: «ой, гляди собьешься с дороги!» Липа шла быстро, потеряла с головы платок... Она глядела на небо и думала о том, где теперь душа ее мальчика: идет ли следом за ней или носится там вверху, около звезд, и уже не думает о своей матери? О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно — весна теперь или зима, живы люди или мертвы... Когда на душе горе, то тяжело без людей»48.

Липа не умеет сложно и последовательно рассуждать о человеческих страданиях, о несправедливости судьбы, о загубленной жизни. У нее нет даже слов, чтобы высказать свою боль. Но боль от этого не меньше.

Встреченным ею ночью мужикам, которые ее подвозят домой, она умеет лишь коротко объяснить: «Я в больнице была. Сыночек у меня там помер. Вот домой несу».

Это все. И этим бы все и ограничилось, если бы один из ее спутников, старик, не отозвался на ее боль. Отзывается он по-своему с глубокой простотой мужицкой веры: «Это ничего, милая. Божья воля».

Липа видит во взгляде старика «сострадание и нежность». А слова «Ты мать, всякой матери свое дите жалко» — раскрывают ее сердце, и из сердца, вместе с болью, вырывается вековечно недоуменный вопрос — зачем? Вырывается он в первый, а может быть, и в последний раз в Липиной жизни, от изнеможения души, до краев залитой горем.

«Мой сыночек весь день мучился... Глядит своими глазочками и молчит, и хочет сказать и не может. Господи батюшка, Царица Небесная! Я с горя так все и падала на пол. Стою и упаду возле кровати. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?»

Это «зачем?» не от праздно тоскливой философии Тузенбаха, не от томления своей личной неудовлетворенностью Маши или Ольги, не от душевной пустоты старого больного профессора.

Там, у тех, «зачем?» — вопрос от безверия. Здесь, у Липы, — вопрос этот от веры.

И от веры же Липе отвечает старик. Сначала как будто индифферентным отталкиванием этого ненужного в своей неразрешимости вопроса: «А кто-ж его знает?»

Но потом, не сразу, он дает свое объяснение, ибо и в его уме происходит своя работа: ответ ему нужен не только для Липы, но и для себя самого, потому что и этот старик, не меньше Тузенбаха и Вершинина, хочет осмыслить судьбу и жизнь человека.

Проехали с полчаса молча.

— Всего знать нельзя, зачем да как, — сказал старик. — Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно; так и человеку положено знать не все, а только половину или четверть. Сколько ему надо знать, чтоб прожить, столько и знает.

Судьба Липы так тесна, что ей и не приходится отдаться своему горю. После похорон мальчика «Липа поняла, как следует, что Никифора уже нет и не будет, поняла, и зарыдала. И она не знала, в какую комнату идти ей, чтобы рыдать, так как чувствовала, что в этом доме после смерти мальчика ей уже нет места, что она тут не при чем, лишняя; и другие это тоже чувствовали»49.

И Аксинья выгнала Липу из дома. Она возвратилась к матери, в привычную нищету, на привычную тяжелую работу поденщицы.

Страшнее и нелепее ее замужества, закончившегося безнаказанным убийством Аксиньей Липиного ребенка, трудно себе что-нибудь представить. Судьба бросила ее на время в цыбукинский дом и выбросила оттуда обратно, оторвав часть жизни, может быть, лучшую часть души... И однако Липа не искалечена. Она не сломалась. Она оказалась по-своему сильнее не только свекра, но сильнее и самой Аксиньи, поглощенной своей звериной алчностью, распластавшейся в грехе и в нем утонувшей.

Повесть свою Чехов заканчивает замечательным эпилогом. Через три года после смерти своего ребенка проходит перед нами Липа.

В начале рассказа автор ласково сравнивает ее с жаворонком. И вот это чистое, детски ясное и непосредственное, что светилось в ее глазах и звучало в ее тонком серебристом голоске, не утрачено и теперь. Горе и обида не оставили темного пятна на душе Липы. Она опять вся также легка, как жаворонок. Ничто не гнетет ее, не придавливает к земле.

Женщины и девушки идут толпой со станции, где они грузили в вагоны кирпич. «Они пели. Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился и можно отдохнуть».

На улице села Липа встречает своего свекра, Цыбукина, несчастного жалкого старика. Его сломала беда с сыном. Смерть внука явилась тем последним толчком, от которого уже окончательно падает, чтобы не встать, обессилевший человек. Дела, нажива, деньги потеряли для него свое значение, перестали его держать в своей власти, а он сделался в своем собственном доме таким же лишним, как стала когда-то Липа, потеряв своего ребенка. Аксинья и старика свекра выбросила вон, отломила, точно сухую ветку, больше ненужную на сочно-ядовитом дереве греха. Липа, вероятно, знает, что старика выгнали из дома, что он «третий день не евши». У нее отдаленной тенью даже не проходит мысли о заслуженном возмездии за «неправду» цыбукинского дома, благополучие которого ее прежний свекор строил на обмане и притеснении. В ее глубокой жалости к нему еще и глубочайшая чуткая деликатность. Перед нею уже не деревенский богач, а просто бездомный нищий, но именно в этом его положении Липа будет с ним особенно почтительно осторожна. Это не от ума, не от сознания, а от религиозного склада ее души, от того подлинно христианского восприятия мира и людей и христианского к ним отношения, которое если господствует в человеке, то руководит всеми его поступками, даже не замечаемыми, безотчетными.

...Костылев и Яков прошли дальше, и было слышно, как они разговаривали. Вот после них встретился толпе старик Цыбукин; и стало вдруг тихо-тихо. Липа и Прасковья немножко отстали, и, когда старик поравнялся с ними, Липа поклонилась низко и сказала:

— Здравствуйте, Григорий Петрович!

И мать тоже поклонилась. Старик остановился и, ничего не говоря, смотрел на обеих; губы у него дрожали, и глаза были полны слез. Липа достала из узелка у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть.

Солнце уже совсем зашло; блеск его погас вверху на дороге. Становилось темно и прохладно, Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились50.

Как будто даже трудно поверить с первого взгляда, что повесть «В овраге» и «Скучная история» написаны одним и тем же автором.

«Испуская последний вздох, я все-таки буду верить, что наука — самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви, и что только ею одною человек победит природу и себя»51.

Так говорит старый профессор Николай Степанович. Так вероятно, часто думал и сам Чехов, так утверждало его сознание, сознание образованного человека, воспитанного на идеях и принципах XIX столетия.

Но творческая интуиция Чехова раскрывала перед ним иное.

Знаменитый и талантливый профессор, проживший полную счастливую жизнь, своими трудами обогативший любимую свою науку, в старости, перед лицом медленно, но неотступно приближающейся смерти, так же нищ, внутренно бесприютен, жалок и одинок, как выгнанный из своего дома Григорий Петрович Цыбукин.

Между прожитой жизнью и надвигающимся концом для профессора Николая Степановича вдруг открылась зияющая пустота. Никто и ничто не в состоянии ее заполнить. Но такой пустоты не может быть ни у Липы, ни у ее запуганной и забитой жизнью матери, Прасковьи. Они никогда о науке не слыхали, но они если не знают сознанием, то ощущают сердцем, что в жизни самое важное, самое первостепенное есть правда. Правда с большой буквы, с которою борется грех, и в зависимости от того, кто одержит внутри человека победу, какая из этих двух сил, нами движущих, человек бывает или ясен и спокоен, даже счастлив, или подавлен, жалок, до последней степени беспомощен.

Силою своего исключительного художественного дарования Чехов умел от людей и понятий, близких его мировоззрению, внутренно перемещаться в сферу, почти чуждую его сознанию и в этой сфере видеть и понимать то, чего люди его идейного склада не только не понимали, но и не хотели даже попытаться понять.

Изображая семью разбогатевшего мещанина Цыбукина, который обманывает и обирает мужиков («В овраге»), Чехов не пытается обличать «социальную неправду» как таковую — эксплуатацию слабых, всяческую беззащитность крестьян перед сельскими богачами, продажность волостного начальства, общее невежество и т. д.

Обо всем этом он говорит; рисует в образах очень ярких целую картину отношений в богатом фабричном селе, но центр тяжести для него отнюдь не в «язвах общественного строя», как принято у нас было прежде выражаться, а в какой-то более высокой и абсолютной оценке людских действий и побуждений.

Чехов прежде всего чувствует и изображает зло, как грех; окутанность жизни грехом, порабощенность человека греху. Грех, овладев душой, задавив совесть, достигает страшной силы своего развития. Он растет подобно евангельским плевелам52 и заглушает собою все. Грех рождается от соблазна какой-нибудь страстью. В темном царстве нищеты и повального невежества соблазн материального благополучия действует всего сильнее. Деньги дают не только обеспеченное существование, но дают некоторую власть над себе подобными, дают сознание силы, наконец, какой-то, на плохо подавленной рабской завистливой ненависти построенный, почет. Вот такому соблазну поддался епифанский мещанин Григорий Петрович Цыбукин. Он сбывает мужикам гнилую солонину и тухлую рыбу в своей лавке, он постоянно не доплачивает рабочим, берет у бедняков и пьяниц в заклад последнее достояние, тайно торгует водкой и под большие проценты дает деньги в рост. Все его способности, вся природная сметливость и практичность направлены на то, чтобы как можно больше извлечь пользы из всякого, даже самого темного дела, как можно ловчее прижать и обмануть каждого человека. Страсть к наживе в корне выжигает в нем всякую жалость к людям. Он сух до жестокости ко всем, кроме своей семьи. Но семью он любит больше всего. И эта любовь как-то уживается с бесчеловечностью ко всем остальным. Больше того: ради семьи, ради ее благополучия, Григорий Цыбукин с особенным рвением ведет свою, по существу, преступную линию.

И оттого, что все, подобные Цыбукину, рассуждают так же, как он, поступают, как он, грех нарастает с особенной силой, не встречая никакого осуждения, если не считать несмелых жалоб притесняемых Цыбукиным рабочих и мужиков.

Чехов-художник знает, что корень греха таится в глубине человеческой души. Социальная же несправедливость, будучи его следствием, только способствует его буйному разрастанию, как хорошо удобренная земля. Жены обоих сыновей Цыбукина, и Аксинья, и Липа, обе попали из бедности в одну и ту же семью. Обе выходили замуж не по любви. Но в то время как Липа так и не прикоснулась ни одной частью своего существа к внутреннему складу цыбукинской жизни с ее нечистым обогащением, Аксинья погрузилась в самую гущу греха, заплескалась в ней, как большая рыба, пущенная в большую реку. В этой женщине проснулся природный инстинкт такого хищничества, такой безоглядной жадности к поглощению всего, что только можно схватить и оторвать у других, что ее собственный свекор должен изумляться ее «деловитости». У Аксиньи грех уже не прячется где-то по закоулкам, а выходит на широкую дорогу, нагло и смело. Старик Цыбукин, той частью своей души, которой он любит свою семью, не воспрещает, а поощряет подачу милостыни его женой Варварой. Но Аксинья уже никого не любит и не может любить. Она не знает ни смутного внутреннего беспокойства, ни страха. О совести у нее просто не может быть и речи. Всякое препятствие на своем пути она смахивает как соринку. Эта женщина — воплощение торжествующего греха. В самой ее красоте и в наивной улыбке светится и переливается грех.

Автор не раз сравнивает ее с животным и говорит: «И в этих немигающих глазах, и в маленькой голове на длинной шее, и в ее стройности было что-то змеиное; зеленая, с желтой грудью, с улыбкой, она глядела, как весной из молодой ржи глядит на прохожего гадюка, вытянувшись и подняв голову»53.

Грех стелется над селом У клеевым. Все почетные гости на свадьбе у Цыбукиных окутаны им. Деревенские фабриканты, Хрымины и Костюковы, которые обсчитывают рабочих, а в праздничные дни, устраивая катанье, давят лошадью крестьянских телят. Торговцы и трактирщики из других деревень. «Волостной старшина и волостной писарь, служившие вместе уже четырнадцать лет и за все это время не подписавшие ни одной бумаги, не отпустившие из волостного правления ни одного человека без того, чтобы не обмануть и не обидеть... оба толстые и сытые, и казалось, что они уже до такой степени пропитались неправдой, что даже кожа на лице у них была какая-то особенная, мошенническая»54.

В беспросветности этого греха жена Цыбукина, Варвара, подающая милостыню, зажигающая лампадки в своих комнатах, кажется существом из другого мира. «В том, что она подавала милостыню, было что-то новое, что-то веселое и легкое, как в лампадках и красных цветочках. Когда в заговенье или в престольный праздник, который продолжался три дня, сбывали мужикам протухлую солонину с таким тяжким запахом, что трудно было стоять около бочки, и принимали от пьяных в заклад косы, шапки, женины платки, когда в грязи валялись фабричные, одурманенные плохой водкой, и грех, казалось, сгустившись, уже туманом стоял в воздухе****, тогда становилось как-то легче при мысли, что там, в доме, есть тихая, опрятная женщина, которой нет дела ни до солонины, ни до водки; милостыня ее действовала в эти тягостные туманные дни, как предохранительный клапан в машине»55.

Варвара чувствует, почему грех свил гнездо в цыбукинском доме: «...скучно у нас, — говорит она Анисиму. — Уж очень народ обижаем. Сердце мое болит, дружок, обижаем как — и Боже мой!» И в ответ на просьбу Варвары поговорить с отцом, напомнить ему, что всем надо умирать, что после смерти наступит Божий суд, «суд праведный», Анисим высказывает ей то самое главное и важное, что смущает его душу с тех пор, когда он во время своего венчанья с Липой стоял в церкви и пытался молиться Богу:

— Бога-то ведь, все равно, нет, мамаша. Чего уж там разбирать!

Варвара посмотрела на него с удивлением и засмеялась и всплеснула руками. Оттого, что она так искренно удивилась его словам и смотрела на него, как на чудака, он смутился.

— Бог, может, и есть, а только веры нет, — сказал он. — Когда меня венчали, мне было не по себе. Как вот возьмешь из под курицы яйцо, а в нем цыпленок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я все думал: есть Бог! А как вышел из церкви — и ничего. Да и откуда мне знать, есть Бог или нет? Нас с малолетства не тому учили... Папаша ведь тоже в Бога не верует. Вы как-то сказывали, что у Гунтарева баранов угнали... Я нашел: это шикаловский мужик украл: он украл, а шкурки-то у папаши... Вот вам и вера!

— И старшина тоже не верит в Бога, — продолжал он: — и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле страшный суд будет. Теперь так говорят, будто конец света пришел оттого, что народ ослабел, родителей не почитают. Это пустяки. Я так, мамаша, понимаю, что все горе оттого, что совести мало в людях... целый день ходишь — и ни одного человека с совестью. И вся причина потому, что не знают, есть Бог или нет...5* 56

Анисим сам погряз и в пьянстве, и в грехах. Его профессия агента сыскного отделения, не меньше обманной торговли отца, окунула его в тину человеческой низости. Но он этого не замечал. Гордился своей профессией, своей нечистой жизнью в городе. Он разучился даже говорить на простом и понятном языке, уснащая свою речь витиеватыми и некстати употребляемыми словами. Наконец, стал фальшивомонетчиком. И вот, только когда страх наказания за уголовное преступление подступил к нему вплотную, что-то дрогнуло и заныло в его душе — «совесть вдруг запищала». Не беспокойство за себя разбудило совесть, а прикосновение к чему-то чистому и высокому, затоптанному всей последующей жизнью, всколыхнуло ее. Анисим стоит в церкви во время своего венчания с Липой.

«Церковь была полна, горело паникадило, певчие, как пожелал того старик Цыбукин, пели по нотам»57.

Но не это тронуло Анисима. В яркой и громкой внешности нарочито торжественного обряда не было Бога, как не было его во всем показном благочестии уклеевской «аристократии», в хождении ее к службам и в соблюдении ею постов «на случай, что, может, и в самом деле страшный суд будет». Не было Бога, ибо не почувствовала его и чистая душа Липы: «Блеск огней и яркие платья ослепили ее, ей казалось, что певчие своими громкими голосами стучат по ее голове, как молотками».

И все же у Анисима «на душе было умиление, и хотелось плакать», но от другого. От воспоминаний.

Эта церковь была знакома ему с раннего детства; когда-то покойная мать приносила его сюда приобщать, когда-то он пел здесь на клиросе с мальчиками; ему так памятны каждый уголок, каждая икона. Его вот венчают, его нужно женить для порядка, но он уже не думал об этом, как-то не помнил, забыл совсем о свадьбе. Слезы мешали глядеть на иконы, давило под сердцем; он молился и просил у Бога, чтобы несчастья, неминуемые, которые уже готовы разразиться над ним не сегодня-завтра, обошли бы его как-нибудь, как грозовые тучи в засуху обходят деревню, не дав ни одной капли дождя.

И столько грехов уже наворочено в прошлом, столько грехов, так все невылазно, непоправимо, что как-то даже несообразно просить о прощении. Но он просил и о прощении, и даже всхлипнул громко, но никто не обратил на это внимания, так как подумали, что он выпивши.

От молитвы, слез и покаяния в душе Анисима почти не остается следа: «Пока меня венчали, я все думал: есть Бог! А как вышел из церкви — и ничего». Пережитое в церкви залито вином на свадебном обеде, засыпано мусором пошлых и хвастливых разговоров, заглушено пьяными криками, шумом, толкотней гостей.

Не замолкает лишь у Анисима ожидание беды, и оно-то и не даст больше затянуться той ранке, которая болит вопросом «есть Бог или нет».

IV. Вера и детскость души. Автобиографический рассказ «На Страстной неделе». «Архиерей». «Кошмар»

Бог, вера, молитва, чистота сердца для Чехова неразрывно связаны только с детством или с детским состоянием души. Уходит детство, и все это исчезает. Жизненный опыт и созревший ум несовместимы с верой: «образованный человек не может верить в Бога». Весенний луг покрыт молодой травой и свежими ярко радостными цветами... Когда наступит летний зной, трава и цветы будут скошены. Это неизбежно...

Липа верит в Бога, потому что у нее детская душа, и она вся похожа на весеннего жаворонка. В детстве верил и Анисим, вероятно, и старик Цыбукин; даже, может быть, и старшина и писарь, у которых теперь «даже кожа на лице какая-то особенная, мошенническая», тоже верили в Бога и молились.

Лаптев, герой повести «Три года», ждет около церкви девушку, которую он любит. Церковь ему не нужна, о Боге он не думает больше. Он вспоминает московские «разговоры о том, что без любви жить можно, что страстная любовь есть психоз, что, наконец, нет никакой любви, а есть только физическое влечение полов...» Но вот около него Юлия Сергеевна, возвращающаяся из церкви от всенощной. Они идут рядом. «От нее шел легкий, едва уловимый запах ладана, и это напомнило ему время, когда он тоже веровал в Бога и ходил ко всенощной6*, и когда мечтал много о чистой поэтической любви»58.

В рассказе «На страстной неделе», несомненно автобиографическом, изображающем детское говенье, Чехов вспоминает о том, как он сам ребенком верил в Бога.

Семья Чеховых, мещанская, серенькая, крепко держалась внешне обрядового благочестия. Глубокой и прочной религиозной основы она не могла заложить в душу мальчика, которого за шалости тоже пугали Страшным судом.

Детское религиозное миропонимание всегда наивно и несложно. Но в рассказе Чехова эта наивность носит определенный отпечаток определенного быта:

Мальчик идет в церковь к исповеди. Его собственное непосредственное религиозное чувство, как заплатами, покрыто домашними благочестивыми наставлениями и разъяснениями.

Он видит двух уличных мальчиков, прицепившихся к задку извощичьей пролетки. «Я хочу присоединиться к ним, но вспоминаю про исповедь, и мальчишки начинают мне казаться величайшими грешниками.

«На Страшном суде их спросят: зачем вы шалили и обманывали бедного извощика? — думаю я. — Они начнут оправдываться, но нечистые духи схватят их и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться родителей и подавать нищим по копейке или бублику, то Бог сжалится над ними и пустит их в рай»».

Церковная паперть суха и залита солнечным светом. На ней ни души. Нерешительно я открываю дверь и вхожу в церковь. Тут в сумерках, которые кажутся мне густыми и мрачными, как никогда, мною овладевает сознание греховности и ничтожества. Прежде всего бросаются в глаза большое распятие и по сторонам его Божия Матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и ставники одеты в черные траурные чехлы, лампадки мерцают тускло и робко, солнце как будто умышленно минует церковные окна.

Богородица и любимый ученик Иисуса Христа, изображенные в профиль, молча глядят на невыносимые страдания и не замечают моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный, что не могу помочь им ни словом, ни делом, что я отвратительный бесчестный мальчишка, способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю всех людей, каких только я знаю, и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми и неспособными хотя на одну каплю уменьшить то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные сумерки делаются гуще и мрачнее, и Божия Матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими.

В рассказ вкраплена типичная для прошлого бытовая сценка детской ссоры в церкви, дошедшей до драки свечками по голове, с уличным забиякой Митькой в то время как оба мальчика дожидаются очереди идти на исповедь. Поссорившихся разнимают, а через несколько коротких минут наступает исповедь, вызывающая страх.

Теперь уж и я двигаюсь за ширмы. Под ногами ничего не чувствую, точно иду по воздуху... Подхожу к аналою, который выше меня. На мгновение у меня в глазах мелькает равнодушное, утомленное лицо священника, но дальше я вижу только его рукав с голубой подкладкой, крест и край аналоя. Я чувствую близкое соседство священника, запах его рясы, слышу строгий голос, и моя щека, обращенная к нему, начинает гореть... Многого от волнения я не слышу, но на вопросы отвечаю искренно, не своим, каким-то странным голосом, вспоминаю одиноких Богородицу и Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать, просить прощения. — Тебя как зовут? — спрашивает священник, покрывая мою голову мягкою эпитрахилью.

Как теперь легко, как радостно на душе! Грехов уже нет, я свят, я имею право идти в рай! Мне кажется, что от меня уже пахнет, так же как от рясы, я иду из-за ширм к дьякону записываться и нюхаю свои рукава. Церковные сумерки уже не кажутся мне мрачными, и на Митьку я гляжу равнодушно, без злобы.

Придя домой, я, чтоб не видать как ужинают, поскорее ложусь в постель и, закрывши глаза, мечтаю о том, как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь Ирода или Диоскора, жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в келии и питаться одной просфорой, раздать имущество бедным, идти в Киев. Мне слышно, как в столовой накрывают на стол — это собираются ужинать: будут есть винегрет, пирожки с капустой и жареного судака. Как мне хочется есть! Я согласен терпеть всякие мучения, жить в пустыне без матери, кормить медведей из собственных рук, но только сначала съесть бы хоть один пирожок с капустой!

— Боже, очисти меня грешного, — молюсь я, укрываясь с головой. — Ангел хранитель, защити меня от нечистого духа.

На другой день, в четверг, я просыпаюсь с душой ясной и чистой, как хороший весенний день. В церковь я иду весело, смело, чувствуя, что я причастник, что на мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового платья, оставшегося после бабушки. В церкви все дышит радостью, счастьем и весной; лица Богородицы и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица причастников озарены надеждой, и, кажется, все прошлое предано забвенью, все прощено59.

В этом рассказе Чехова не один только внутренний мир восьмилетнего ребенка, но и отзвук прежнего затвердевшего официально-бытового благочестия.

«Равнодушное, утомленное лицо священника», дьякон, для порядка записывающий фамилии говеющих, представления мальчика, усвоенные от взрослых, о том, как нечистые духи, подхватят и потащат в огонь вечный грешников, в том числе и уличных шалунов и что от этого вечного огня можно избавиться подачей нищим бубликов или копеек...

Этих мельчайших отдельных штрихов, тонко подмечаемых и запоминающихся уже с самого детства, у Чехова в его произведениях разбросано очень много. В каждом богатом или просто зажиточном купеческом и мещанском доме «киоты, образа, лампады, портреты духовных особ»60; служатся молебны, приходит на праздничные и поминальные обеды духовенство, вот эти священники, которые с «равнодушным лицом» исповедуют восьмилетних детей, дьякона, густыми басами возглашающие хозяевам многолетие, дьячки, которые, может быть, иногда не верят в Бога... Громко поют певчие. Люди, жестокие к ближнему, истово кладут поклоны, строго по уставу в посты не едят скоромного, но зато объедаются всякими заливными и разварными рыбами, икрой, пирогами. И духовенство особенно охотно ходит в богатые дома, не задумываясь над происхождением богатства; ему не приходит в голову обличать грехи тех, кто его принимает и угощает, а после молебнов сует в руку кредитки. И в цыбукинском доме на поминальном обеде, после похорон убитого Аксиньей Липиного ребенка, на почетном месте, за одним столом с преступной и злой женщиной, ничуть не смущаясь этим, сидит духовенство. «Гости и духовенство ели много и с такою жадностью, как будто давно не ели»61. Священник не думает о преступлении Аксиньи, о грехе, затопившем всю семью; не занимает его и горе молодой матери. Лишь из приличия, видя Липу, прислуживающую за столом, «батюшка, подняв вилку, на которой был соленый рыжик, сказал ей:

— Не горюйте о младенце. Таковых есть царствие небесное».

Все это Чехов видел.

И тем не менее сквозь весь мрак безжизненного традиционного благочестия, лежавшего тяжкими серыми пластами, как тающий снег, в низинах тогдашней русской дореволюционной жизни, Чехов сумел заметить глубину и красоту настоящей веры, настоящей жизни в Боге.

Архиерей, преосвященный Петр, который кончил академию, много учился, читал и работал, долго жил за границей, верует всем своим существом. Тяжко заболев, он не поддается никакому страху смерти, который ужасом наполняет души многих чеховских героев. Он не думает о лечении, об отдыхе; у него даже нет тени беспокойства о себе. Больной, в жару, он занимается делами, а в дни Страстной недели сам совершает все длинные торжественные службы до тех пор, пока тиф не сваливает его совсем с ног уже накануне смерти. Главная тема этого чеховского рассказа — встреча архиерея с своей матерью, бедной и робкой вдовой сельского дьякона, которая не видалась с сыном девять лет и теперь смущается в его присутствии, называет его на «вы». Преосвященному больно оттого, что мать держит себя с ним, как просительница, но он почему-то не умеет ее достаточно ободрить и заставить чувствовать себя непринужденно. Лишь накануне смерти, когда преосвященный лежит совершенно обессиленный, не может говорить и ничего не слышит, в старухе прорывается вся сила материнской любви. Она целует сына, говорит ему самые ласковые слова, называет его уменьшительным прежнего мирского имени «Павлуша». К утру он умирает. Через месяц назначают на его место нового архиерея, и о преосвященном Петре все забывают.

Помнит о нем только мать, живущая в прежней бедности в глухом маленьком городишке. Но когда она иногда пытается робко рассказывать о том, что у нее был сын архиерей, ей не все верят62.

Ценность этого рассказа, однако, не только в мастерстве его бытовых красок и в драматизме положения матери и сына, разделенных целою пропастью и встретившихся лишь для того, чтобы мать проводила сына в могилу, не посмев и не успев ему выразить всей своей любви.

Заметить среди тогдашней русской церковной иерархии, порабощенной государственной властью, подавленной насильственным бюрократизмом, человека с глубокой верующей душой мог только очень проницательный глаз художника.

Не веруя церковно сам, не понимая, что такое Церковь во всей полноте ее значения, Чехов мог, однако, любоваться верой другого человека. Даже не догадываясь до конца, что переживает верующий в дни Страстной недели, он все же почувствовал, какая сила заставляет преосвященного Петра преодолевать свою болезнь, когда в Великий четверг келейник приходит к нему, в изнеможении лежащему в постели, и сообщает:

— Лошади поданы, пора к Страстям Господним.

Преосвященный оделся и поехал в собор. В продолжении всех двенадцати Евангелий нужно было стоять среди церкви неподвижно, и первое Евангелие, самое длинное, самое красивое, читал он сам. Бодрое, здоровое настроение овладело им. Это первое Евангелие «Ныне прославился Сын Человеческий» он знал наизусть; и, читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что это все те же люди, что были тогда, в детстве и юности, что они все те же будут каждый год, а до каких пор — «одному Богу известно».

Отец его был дьякон, дед — священник, прадед — дьякон, и весь род его, быть может, со времен принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым. Так и теперь. Только когда прочли уже восьмое Евангелие, почувствовал, что ослабел у него голос, даже кашля не было слышно, сильно разболелась голова, и стал беспокоить страх, что он вот-вот упадет. И в самом деле, ноги совсем онемели, так что мало-помалу он перестал ощущать их, и непонятно ему было, как и на чем он стоит, отчего не падает...

Умирает преосвященный Петр легко, даже радостно. Чехов с осторожностью рассказывает о его смерти, не пытаясь коснуться глубины верующей души, сознающей свой конец: «...ему уже казалось, что он худее, слабее, незначительнее всех, что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.

«Как хорошо! — думал он. — Как хорошо!»

А в последнюю минуту, когда совсем угасло ощущение и понимание окружающего, «представлялось ему, что он, уже простой обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!»»

Чехову, вероятно, казалось, что образованный архиерей веровал в Бога и любил Церковь, потому что «весь род его, быть может, со времен принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству». Врожденностью объясняет он и то, что в детстве и юности преосвященный Петр, «которого тогда звали Павлушей», из села в село, из деревни в деревню ходил с крестным ходом за чудотворной иконой «без шапки, босиком... с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно» и «звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда, что радость дрожит в воздухе».

Нарастания веры в отдавшей себя Богу душе Чехов не знает и потому ему кажется, что даже и у архиерея эта вера в детстве была радостнее, прочнее и счастливее. Детство вообще источник чистоты и беззаботности, единственная для человека пора счастья. Воспоминания о нем, трогая и очищая нас, заставляют испытывать горечь неизбежных внутренних наших утрат.

В Великую среду преосвященный Петр присутствует у вечерни. «Монахи пели стройно, вдохновенно, и преосвященный, слушая про Жениха, грядущего в полуночи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также пели про Жениха и про чертог, и теперь все это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было». «И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает!» — от себя говорит Чехов.

Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но все же не все было ясно, чего-то еще не доставало, не хотелось умирать: и все еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует все та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей.

«Как они сегодня хорошо поют! — думал он, прислушиваясь к пению, — как хорошо!»

Хорошо у Чехова изображение человеческого слабого начала в душе преосвященного Петра. После долгого отсутствия из России ему особенно трудно чувствовать себя в гуще церковно-канцелярских дел и отношений. Тяжкая бюрократическая атмосфера, в которой государственная власть прежней России заставляла задыхаться «покровительствуемую» ею Церковь, почти непереносима для преосвященного Петра; она его не только угнетает, но порою доводит даже до вспышек раздражения. Он принимал просителей, замещая больного епархиального архиерея. «...И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость»; «...бумаги входящие и исходящие считались десятками тысяч, и какие бумаги! Благочинные во всей епархии ставили священникам молодым и старым, даже их женам и детям, отметки по поведению, пятерки и четверки, а иногда и тройки, и об этом приходилось говорить, читать и писать серьезные бумаги. И положительно нет ни одной свободной минуты, целый день душа дрожит, и успокаивался преосвященный Петр, только когда бывал в церкви».

«Не мог он никак привыкнуть и к страху, какой он, сам того не желая, возбуждал в людях, несмотря на свой тихий скромный нрав. Все люди в этой губернии казались ему маленькими, испуганными, виноватыми», «женщины-просительницы скучными и глупыми, семинаристы и их учителя необразованными, порой дикими»... «И он, который никогда не решался в проповедях говорить дурно о людях, никогда не упрекал, так как было жалко, — с просителями выходил из себя, бросал на пол прошения».

Ржавые железные обручи, которыми полицейский режим прежней «Святой Руси» со всех сторон охватывал и держал Церковь, давили, принижали духовенство, заставляли его особенно много думать и хлопотать о самом ничтожном, раздробляющем и засоряющем души. Чехов это знал и понимал. В противоположность «свободомыслящим» людям своей среды и эпохи, он не презирал, а скорее жалел священников с «равнодушными» на исповеди лицами. Если юмором порою и сверкали изображаемые им сцены из быта духовенства, то это был не злой, а извиняющий юмор.

Нужно было по-христиански любить и уважать человека, чтобы не клеймить его даже за грехи. Такой любовью и любил Чехов. И ему, как преосвященному Петру, было трудно «говорить дурно о людях», «так как было жалко». И он сам понимал, каких тяжких усилий должно было стоить верующему архиерею или священнику в условиях его казенной службы, которою насильственно подменивалось свободное служение Богу, сохранить не рассеченным на части и не засыпанным житейской пылью свой внутренний мир. Не только преосвященный Петр, «за границей отвыкший от русской жизни» и теперь подавленный «мелким и ненужным» в ней, но и сам Чехов «понимал епархиального архиерея, который когда-то в молодые годы писал «Учение о свободе воли», теперь же, казалось, весь ушел в мелочи, все позабыл и не думал о Боге».

В какой обстановке порою приходилось проходить свое подневольное служение русскому духовенству — у нас этим не интересовались ни общество, ни литература, кроме, пожалуй, всеми забытого писателя Лескова, да двух-трех малозаметных по таланту изобразителей специфически «поповского» быта, задевавших лишь поверхность ими изображаемого. Замечательную повесть Лескова «Соборяне» у нас не оценили, потому большинство читающей публики так и не прочитало ее никогда. Передовая «мыслящая» интеллигенция отмахивалась от всего «религиозного» «церковного», подобно тому, как воспитанные на ложно-классицизме литературные предшественники Пушкина отмахивались от «вульгарного» упоминания о мужиках в поэзии. Чехов, с его любовью к человеку, не побоялся заглянуть в жизнь и душу русского «попа», о котором у нас в известных общественных кругах заходила речь в серьезные моменты лишь в связи с разговорами о народной темноте и суевериях непросвещенных масс, а в остальное время только в анекдотах. Не побоялся он сказать и о том, как иногда передовые люди у нас этого «попа» унижали при всем своем свободолюбии.

Тридцатилетний помещик и земский деятель Кунин, вернувшись из Петербурга в свое именье, по делам школы знакомится с только что назначенным в ближайшее село молодым священником, о. Яковом. У Кунина роятся в голове проекты всяческих улучшений и преобразований в местной церковно-приходской школе, но священник, с которым он дважды для этого видится, как будто не проявляет к делу ни малейшего интереса: конфузится, молчит, держится неловко. И наружность у него мало представительная, скорее даже жалкая; одет он очень плохо, — в потрепанную и заплатанную рясу. «Малорослый, узкогрудый, с потом и краской на лице, он на первых же порах произвел на Кунина самое неприятное впечатление. Ранее Кунин никак не мог думать, что на Руси такие несолидные и жалкие на вид священники»63. Когда же Кунин велел подать чаю и увидел, что о. Яков, «выпив все до последней капли», «взял из сухарницы один кренделек, откусил от него кусочек, потом повертел в руках и быстро сунул его себе в карман», — то его охватило враждебное брезгливое чувство к молодому священнику.

«Какой странный, дикий человек! — думал он. — Грязен, неряха, груб, глуп и наверное пьяница... Боже мой, и это священник, духовный отец! Это учитель народа!»

Служба в ветхой деревянной церковке, где о. Яков в изношенном почти до лохмотьев облачении совершает литургию при помощи глухого и старого дьячка, и, по непривычке служить, еще сбивается с тона, «кланяется неумело, ходит быстро, царские врата открывает и закрывает порывисто» — увеличивает неприятное чувство Кунина. Он заходит к священнику в дом, похожий на крестьянскую избу, и тщетно опять пытается завести с о. Яковом разговор на интересующую его тему, тщетно дожидается стакана чаю, чтобы промочить себе горло. Кунин возвращается домой совершенно возмущенный священником. Он «почти ненавидел отца Якова. Этот человек, его жалкая карикатурная фигура в длинной помятой ризе, его бабье лицо, манера служить, образ жизни и канцелярская застенчивая почтительность оскорбляли тот небольшой кусочек религиозного чувства, который оставался еще в груди Кунина и тихо теплился наряду с другими нянюшкиными сказками. А холодность и непонимание, с которыми он встретил искреннее горячее участие Кунина в его же собственном деле, было трудно вынести самолюбию»...

«Небольшой кусочек религиозного чувства» заставляет Кунина критически задуматься о том, кого должен изображать русский священник.

Будь, например, я попом... Образованный и любящий свое дело поп много может сделать... У меня давно бы уже была открыта школа. А проповедь? Если поп искренен и вдохновлен любовью к своему делу, то какие чудные, занимательные проповеди он может говорить!

Кунин закрыл глаза и стал мысленно слагать проповедь. Немного погодя, он сидел за столом и быстро записывал.

«Дам тому рыжему, пусть прочтет в церкви»... — думал он.

Отсутствие всякого сочувствия со стороны о. Якова к делу школы доводит Кунина до того, что, обращаясь с письмом к епархиальному архиерею по поводу этой школы, он, в порыве благородного негодованья, присоединяет к своему письму настоящий донос на молодого батюшку:

«Он молод, недостаточно развит, кажется, ведет нетрезвую жизнь и вообще не удовлетворяет тем требованиям, которые веками сложились у русского народа по отношению к его пастырям».

Кунин, пославши такую жалобу, не испытывает ни раскаяния, ни даже смущения: общественный деятель, он заботится об общественной пользе... И в самое это время о. Яков приходит к нему несколько раз. Но Кунин то действительно отсутствует из именья, то просто велит не принимать священника, под предлогом своего отсутствия. Но вот о. Яков все-таки его застает.

...Как и в первое свое посещение он был красен и потен, сел, как и тогда на краешек кресла. Кунин порешил не начинать разговора о школе, не метать бисера.

— Я вам, Павел Михайлович, списочек учебных пособий принес... — начал отец Яков.

— Благодарю.

Но по всему было видно, что отец Яков не из за списочка пришел. Вся его фигура выражала сильное смущение, но в то же время на лице была написана решимость, как у человека внезапно озаренного идеей. Он порывался сказать что-то важное, крайне нужное и силился теперь побороть свою робость.

«Что же он молчит? — злился Кунин. — Расселся тут. Мне ведь некогда возиться с ним!»

Чтобы хоть чем-нибудь сгладить неловкость своего молчания и скрыть борьбу, происходившую в нем, священник начал принужденно улыбаться, и эта улыбка, долгая, вымученная сквозь пот и краску лица, не вязавшаяся с неподвижным взглядом серо-голубых глаз, заставила Кунина отвернуться.

Ему стало противно.

— Извините, батюшка, мне нужно ехать... — сказал он.

Отец Яков встрепенулся, как сонный человек, которого ударили, и, не переставая улыбаться, начал в смущении запахивать полы своей рясы.

При всем отвращении к этому человеку, Кунину вдруг стало жаль его, и он захотел смягчить свою жестокость.

— Прошу, батюшка, в другой раз... — сказал он: — а на прощанье у меня к вам будет просьба... Тут как-то я вдохновился, знаете, и написал две проповеди... Отдаю на ваше рассмотрение... Коли сгодятся, прочтите.

— Хорошо-с... — сказал отец Яков, покрывая ладонью лежавшие на столе проповеди Кунина. — Я возьму-с...

Постояв немного, помявшись и все еще запахивая ряску, он вдруг перестал принужденно улыбаться и решительно поднял голову.

— Павел Михайлович, — сказал он, видимо, стараясь говорить громко и явственно.

— Что прикажете?

— Я слышал, что вы изволили того... рассчитать своего писаря и... и ищете теперь нового...

— ...А вы имеете порекомендовать кого-нибудь?

— Я, видите ли... я... Не можете ли вы отдать эту должность... мне?

— Да разве вы бросаете священство? — изумился Кунин.

— Нет, нет, — быстро проговорил отец Яков, почему-то бледнея и дрожа всем телом. — Боже меня сохрани! Ежели сомневаетесь, то не нужно, не нужно, не нужно. Я ведь это как бы между делом... чтобы дивиденды свои увеличить... Не нужно, не беспокойтесь!

— Гм... дивиденды... Но ведь я плачу писарю только двадцать рублей в месяц!

— Господи, да я и десять взял бы! — прошептал отец Яков, оглядываясь. — И десяти довольно! Вы... вы изумляетесь и все изумляются. Жадный поп, алчный, куда он деньги девает? Я и сам это чувствую, что жадный... и казню себя, осуждаю... людям в глаза глядеть совестно... Вам, Павел Михайлович, я по совести... привожу истинного Бога в свидетели...

Отец Яков перевел дух и продолжал:

— Приготовил я вам дорогой целую исповедь, но... все забыл, не подберу теперь слов. Я получаю в год с прихода сто пятьдесят рублей, и все... удивляются, куда я эти деньги деваю... Но я вам все по совести объясню... Сорок рублей в год я за брата Петра в духовное училище взношу. Он там на всем готовом, но бумага и перья мои...

— Ах, верю, верю! Ну к чему все это? — замахал рукой Кунин, чувствуя страшную тяжесть от этой откровенности гостя и не зная куда деваться от слезливого блеска его глаз.

— Потом-с, я еще в консистории за место свое не все выплатил. За место с меня двести рублей положили, чтоб я по десяти в месяц выплачивал... Судите же теперь, что остается? А ведь, кроме того, я должен выдавать отцу Авраамию, по крайней мере, хоть по три рубля в месяц!

— Какому отцу Авраамию?

— Отцу Аврамию, что до меня в Синькове священником был. Его лишили места за... слабость, а ведь он в Синькове и теперь живет! Куда ему деваться? Кто его кормить станет? Хоть он и стар, но ведь ему и угол, и хлеба, и одежду надо! Не могу я допустить, чтоб он, при своем сане, пошел милостыню просить! Мне ведь грех будет, ежели что! Мне грех! Он... всем задолжал, а ведь мне грех, что я за него не плачу.

Отец Яков рванулся с места и, безумно глядя на пол, зашагал из угла в угол.

— Боже мой! Боже мой! — забормотал он, то поднимая руки, то опуская. — Спаси нас, Господи, и помилуй! И зачем было такой сан на себя принимать, ежели ты маловер и сил у тебя нет? Нет конца моему отчаянию! Спаси, Царица Небесная!

— Успокойтесь, батюшка! — сказал Кунин.

— Замучил голод, Павел Михайлович! — продолжал отец Яков. — Извините великодушно, но нет уже сил моих... Я знаю, попроси я, поклонись, и всякий поможет, но... не могу! Совестно мне! Как я стану у мужиков просить? Вы служите тут и сами видите... Какая рука подымется, просить у нищего? А просить у кого побогаче, у помещиков не могу! Гордость! Совестно!

Отец Яков махнул рукой и нервно зачесал обеими руками голову.

— Совестно! Боже, как совестно! Не могу, гордец, чтобы люди мою бедность видели! Когда вы меня посетили, то ведь чаю вовсе не было, Павел Михайлович! Ни соринки его не было, а ведь открыться перед вами гордость помешала! Стыжусь своей одежды, вот этих латок... риз своих стыжусь, голода... А прилична ли гордость священнику?

Отец Яков остановился посреди кабинета и, словно не замечая присутствия Кунина, стал рассуждать с самим собой.

— Ну, положим, я снесу и голод и срам, но у меня, Господи, еще попадья есть. Ведь я ее из хорошего дома взял! Она белоручка и нежная, привыкла и к чаю, и к белой булке и к простыням... Она у родителей на фортепьянах играла... Молодая еще и двадцати лет нет... Хочется, небось, и нарядиться, и в гости съездить... А она у меня хуже кухарки всякой, разве вот, что принесу из гостей яблочек, или какой кренделечек...

Отец Яков опять обеими руками зачесал голову.

— И выходит у нас не любовь, а жалость... Не могу видеть ее без сострадания...

С таким мучительным усилием вырвавшееся признание молодого священника льется, как река, прорвавшая плотину. Он говорит не только о собственной нужде и нищете, но еще с большим страданием рассказывает о бедности земского доктора, жена которого, не имея денег на прачку, сама полощет на реке белье, а чтобы никто не увидел, встает очень рано и уходит за версту от деревни, где ее и встретил о. Яков, в этот час шедший из своего села: «Я оторопел, испугался, подбежал к ней, хочу помочь ей, а она белье от меня прячет, боится, чтоб я ее рваных сорочек не увидел...»

Замечательно то, что Чехов, вводя читателя в самую глубину тяжкого положения священника, ставит главное ударение не на муках беспросветной бедности, скрываемой от чужих глаз, а на том, чего не понять общественному деятелю Кунину, из всего рассказа наиболее пораженному сообщением о том, что жена врача, бывшая институтка, живет в такой страшной нужде, что ей самой приходится полоскать на реке свое белье. «Неверующий» Чехов чувствует, что отец Яков больше всего казнит себя за свое, как он называет, «маловерие», за отсутствие терпения в бедах, за «гордость», заставляющую его скрывать от других свою нищету.

В словах: «И зачем было такой сан на себя принимать, ежели ты маловер и сил у тебя нет?» — высказывается, с одной стороны, все отчаяние за свое личное недостоинство, а с другой — непоколебимая уверенность в том, что служение Богу есть тот высокий и истинный путь, став на который, человек должен целиком и отдать себя Богу, не смущаясь уже ничем, не зная никаких границ своему самоотвержению.

У этого невзрачного на вид батюшки вся душа озарена и верой в Бога, и любовью к ближнему. Его смирение и требовательность к себе не имеют пределов. Он далек от мысли кого-нибудь винить в своем безвыходном положении. Не судит он ни мужиков, ни помещиков, за то, что он, их пастырь, почти что умирает с голоду со своей женой; ни консисторию, которая назначив священника на приход, да еще бедный, заставляет его выплачивать «за место», а, уволив старого отца Авраамия за слабость к вину, вероятно, и развившуюся от беспросветной нужды, обрекает его на голодную смерть...

О. Яков во всем и за все обвиняет только самого себя. Если его мучает голод — он виноват сам, ибо не хочет нести креста откровенного нищенства. Если он задолжал с выплатой о. Авраамию добровольно ему назначенной пенсии, потому что у него не только нет трех рублей, но нет в доме чаю «ни соринки», то ответственен за это опять-таки он, о. Яков. Он считает себя виновным даже в бедности докторши, в том, что она сама белье на реке полощет. Ему кажется, что он и в этом случае чего-то не досмотрел, проявил какую-то нерадивость. «Мне бы, как пастырю и отцу духовному, не допускать бы ее до этого, но что я могу сделать? Что? Сам же еще норовлю у ее мужа даром лечиться».

— «Мой грех!» — эти слова, как стон боли, вырываются у молодого батюшки... «А только я себя виню и буду винить... Буду!» — отвечает он на попытку Кунина его как-нибудь успокоить. «Во время обедни, знаете, выглянешь из алтаря да как увидишь свою публику, голодного Авраамия и попадью, да как вспомнишь про докторшу, как у нее от холодной воды руки посинели, то, верите ли, забудешься и стоишь, как дурак, в бесчувствии, пока пономарь не окликнет... Ужас!.. — Господи Иисусе!.. — Святые угодники! И служить даже не могу... Вы вот про школу мне говорите, а я, как истукан, ничего не понимаю и только об еде думаю... Даже перед престолом...» — добавляет он, заканчивая свою исповедь, подавленный до изнеможения сознанием своей «греховности».

Как ни велика тяжесть на душе о. Якова, но, вспомнив, что Кунин говорил, будто ему нужно уезжать, он спохватывается и спешит уйти.

У общественного Деятеля, столь презиравшего «попа» с «аляповатым бабьим лицом», не находится никаких слов ему в ответ.

Кунин молча пожал руку отца Якова, проводил его до передней и, вернувшись в свой кабинет, остановился перед окном. Он видел, как отец Яков вышел из дому, нахлобучил на голову свою широкополую ржавую шляпу и тихо, понурив голову, точно стыдясь своей откровенности, пошел по дороге.

«А его лошади невидно», — подумал Кунин.

Помыслить, что священник все эти дни ходил к нему пешком, — Кунин боялся: до Синькова было семь-восемь верст, а грязь на дороге стояла невылазная. Далее Кунин видел, как кучер Андрей и мальчик Парамон, прыгая через лужи и обрызгивая отца Якова грязью, подбежали к нему под благословение. Отец Яков снял шляпу и медленно благословил и погладил по голове мальчика.

Кунин провел рукой по глазам, и ему показалось, что рука его от этого стала мокрой.

Дальше Чехов описывает угрызения совести Кунина, ужас, его охвативший, когда он вспоминает донос, написанный им архиерею на о. Якова, и в дополнение к этому находит на столе свои проповеди, которые он «на досуге» составил для молодого священника.

«Так кончилась искренняя потуга к полезной деятельности одного из благонамеренных, но чересчур сытых и не рассуждающих людей». — Этими словами заканчивается рассказ... В них ли его тема? Очевидно, Чехов хотел изобразить «кошмар» грубой ошибки «нерассуждающего человека», который подходит к действительности жизни с шаблонными мерками и представлениями.

Кунин слишком поспешное вывел заключение, что он имеет дело с невежественным, грубым, алчным и пьющим «попом»... Заключение, характерное для «просвещенного интеллигента», с предвзятым пренебрежением относящегося к Церкви и к русскому духовенству... У самого Чехова не было предвзятости, не было пренебрежения ни к одной живой душе, и потому он мог написать рассказ совсем не в духе своего времени. Однако этим тема рассказа не исчерпана. Чехов-художник сказал гораздо больше, чем подсказывало ему чувство его человеческой справедливости. Фигура о. Якова совершенно заслоняет собою Кунина с его ошибкой и его раскаянием. Перед нами во весь рост стоит человек огромной веры и высокой духовной настроенности. По возрасту он еще юноша, почти что мальчик. На первых же шагах пастырства жизнь грубо его стиснула: мрак и бедность деревни, с одной стороны, и мертвый консисторский бюрократизм — с другой... Он, конечно, растерялся, но скорее внешне, чем внутренно; ибо он ни в чем не хочет снизить, урезать своей готовности служить Богу и людям, а только не может сразу побороть досадных препятствий, мешающих во всей полноте осуществить это служение... Тонкими, едва уловимыми штрихами нарисовал Чехов прекрасную душу о. Якова, не упустил ни одной подробности, вплоть до малозначащей как будто сценки, когда священник благословляет кучера Андрея и мальчика Парамона. И красоту этой души прикрыл «аляповатым бабьим лицом», робкими угловатыми манерами, — одним словом, полным отсутствием того внешнего благообразия, которое прежде всего и больше всего располагает к себе людей. Но от этого «малорослый узкогрудый», неряшливо одетый в залатанную и забрызганную грязью рясу и «ржавую шляпу», о. Яков еще больше выигрывает.

«Как унижен был в России русский священник!» — подумает иностранец, прочтя этот чеховский рассказ... «Как этот священник был жалок!»

Какое величие духа таилось и таится в русском православии, если его лучшие представители, среди нищеты и униженности, порою не имевших предела, сохраняли такую силу веры не только в Бога и в Церковь, но и в святость своего пастырского долга... — скажем мы, читая неверующего Чехова...

В рассказе «Кошмар», как и во многих других его произведениях, двойственность темы, двойственность настроения автора: помимо того, что задумано было сказать и показать — сказано нечто большее. Выполнение глубже, богаче и значительнее самой темы, оно перерастает ее, не нарушая при этом ничуть художественной цельности и конченности самого произведения.

О. Яков, как и Липа и преосвященный Петр, живет и чувствует мир и себя в мире иначе, нежели интеллигентные чеховские герои. Он страдает лишь от реальных бедствий и совершенно не знает «беспредметной тоски», как не знает и томления, происходящего от отсутствия смысла жизни. И он не только не склонен в своих бедствиях обвинять людей или обстоятельства, хотя и те и другие до очевидности отравляют существование, не дают сделать шагу, — но причину всякого зла он видит в самом себе, в своей греховной слабости. В отрывочных, взволнованных и потому мало связных словах, которые о. Яков говорит Кунину, приоткрывается вся глубина его христианского мировоззрения: счастье и сила человека — в совершенной вере и совершенной любви к Богу и к людям. Совершенная вера и совершенная любовь дают душе тот благодатный мир, которого не могут нарушить никакие невзгоды жизни. И этот мир душевный не только поддерживает того, кто верит, но дает ему возможность просветлять, облегчать и окружающих его людей. О. Яков и упрекает себя в том, что он осмелился стать пастырем, не достигнув той веры, которая может приказать горе ввергнуться в море и при этом «не усумнится в сердце своем»64. Он должен был утешить, просветлить и зажечь верой души своих прихожан, разделить все их тяготы, принять на себя их огорчения... Общая материальная бедность, может быть, и не уменьшилась бы от этого, но люди несли бы ее легче, она не впивалась бы в их души горькой и мрачной обидой на жизнь... Едкая тоска грызет человеческое сердце, когда оно в боли и в беде своей одиноко, когда вынуждено прикрывать эту боль от дурного или равнодушного любопытства. И вот потому докторша за версту от деревни полощет в ледяной воде реки свое белье, и вот потому она и скрывает от священника, который хочет ей помочь, свои «рваные сорочки»... У о. Якова нет никаких сомнений в том, он своего долга не выполнил и в этом тяжко виноват перед Богом и людьми... Истинный христианин малейшую причину своего малейшего несчастья, тем более причину своей душевной подавленности, тоски, недовольства своей судьбой должен искать в самом себе, в своей греховной засоренности, повреждающей внутренний мир и радость жизни в Боге.

Близость человека к Богу не определяется ни количеством школ, больниц и железных дорог, ни наукой, ни движением прогресса, ибо «царствие Божие внутри вас есть»65.

О таком восприятии бытия не знают ни Тузенбах, ни Вершинин, ни профессор Николай Степанович, ни доктор Андрей Ефимович («Палата № 6»); но о нем догадывается Чехов. И порою, пусть на самый короткий момент, лучи чужой веры, как отраженный солнечный свет, колеблясь, трепещут и в его собственной душе.

V. Послушник Иероним. О. Христофор. Дьякон Победов. Повесть «Дуэль». Покаяние Лаевского. Воскресение души в изображении Толстого и Чехова. Рассказ «Студент»

Чехов рассказывает о своей встрече в пасхальную ночь на пароме реки Голтвы с послушником Иеронимом, приставленным к перевозу.

Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали все небо.

Не помню, когда в другое время я видел столько звезд. Буквально некуда было пальцем ткнуть. Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно... Ради праздничного парада вышли они на небо все до одной, тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в воде: звезды купались в темной глубине и дрожали вместе с легкой зыбью. В воздухе было тепло и тихо... Далеко на том берегу, в непроглядной тьме горело врассыпную несколько ярко-красных огней...66

После долгого ожидания появляется паром, на котором Иероним тянет канат. Чехов переправляется один; других пассажиров нет.

Пока паром медленно ползет по широко разлившейся от весенних вод Голтве, перевозчик и пассажир сначала молчат, слушая торжественный пасхальный перезвон, любуясь горящими смоляными бочками и фейерверком около монастыря, где только что началась Светлая заутреня.

Потом между ними начинается разговор. Тихий, застенчивый послушник рассказывает о своем горе: у него только что умер самый близкий друг, самый дорогой ему человек, иеродиакон Николай... И то, что он сообщает о Николае, о его деликатной натуре и ласково кроткой душе, о его высокой религиозной настроенности, об особенной любви к церковной поэзии, которая у него выражалась в том, что он сам писал акафисты, — все это открывает душу и самого Иеронима, такую же поэтически-возвышенную и тонкую. Иероним — простой человек, и говорит он самыми простыми словами, банальными выражениями то из прежнего специфически монастырского, то из мещанского лексикона, но Чехов умеет вникнуть в его речь и понять, что скрывается за его робкими фразами... Понимает он не только Иеронима и Николая, но и эту, казалось бы, совершенно ему чуждую, вычурно узорную красоту сплетения древних, тяжелых, как кованая парча или старинный оклад на иконе, церковно-славянских эпитетов, которыми выражается в православных канонах и акафистах религиозный восторг верующей души.

Чехов слушает Иеронима внимательно, серьезно. На его лице мы не чувствуем даже тени невольной снисходительной улыбки, вызываемой у нас самыми трогательными и чистыми, но слишком наивными переживаниями наивных человеческих душ.

«...Умри я, или кто другой, оно бы, может, и незаметно было, но ведь Николай умер! Никто другой, а Николай! Даже поверить трудно, что его уже нет на свете! Стою я тут на пароме и все мне кажется, что сейчас он с берега голос свой подаст. Чтобы мне на пароме страшно не казалось, он всегда приходил на берег и окликал меня. Нарочито для этого ночью с постели вставал. Добрая душа! Боже, какая добрая и милостивая! У иного человека и матери такой нет, каким был у меня этот Николай! Спаси, Господи, его душу!»

Иероним взялся за канат, но тотчас же опять повернулся ко мне.

— Ваше благородие, а ум какой светлый! — сказал он певучим голосом. — Какой язык благозвучный и сладкий! Именно вот как сейчас будут петь у заутрени: «О, любезного! О сладчайшего Твоего гласа!» Кроме всех прочих человеческих качеств, в нем был еще и дар необычайный!.. У него был дар акафисты писать... Николай, простой монах, иеродьякон, нигде не обучался и даже видимости наружной не имел, а писал! Чудо! Истинное чудо!

— ...А разве трудно акафисты писать? — спросил я.

— Большая трудность... Тут мудростью и святостью ничего не поделаешь, ежели Бог дар не дал. Монахи, которые не понимающие, рассуждают, что для этого нужно только знать житие святого, которому пишешь, да с прочими житиями соображаться. Но это, господин, неправильно. Оно, конечно, кто пишет акафист, тот должен знать житие до чрезвычайности, до последней самомалейшей точки. Ну и соображаться с прочими акафистами нужно, как где начать и о чем писать... но главное ведь не в житии, не в соответствии с прочим, а в красоте и сладости. Нужно, чтобы все было стройно, кратко и обстоятельно. Надо, чтобы в каждой строчечке была мягкость, ласковость и нежность, чтоб ни одного слова не было грубого, жесткого или несоответственного. Так надо писать, чтоб молящийся сердцем радовался и плакал, а умом содрогался и в трепет приходил. В Богородичном акафисте есть слова: «Радуйся, высото неудобовосходимая человеческими помыслы; радуйся, глубино неудобозримая и человеческими очима!» В другом месте того же акафиста сказано: «Радуйся, древо светло-плодовитое, от него же питаются вернии; радуйся древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози?»

Иероним, словно испугавшись чего-то или застыдившись, закрыл ладонями лицо и покачал головой.

— Древо светло-плодовитое... древо благосеннолиственное... — Найдет же такие слова! Даст же Господь такую способность! Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово, и как это у него все выходит плавно и обстоятельно! «Светооподательна светильника сущими»... — сказано в акафисте Иисусу Сладчайшему. Светоподательна! Слова такого нет ни в разговоре, ни в книгах, а ведь придумал же его, нашел в уме своем! Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтоб каждая строчечка изукрашена было всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней. «Радуйся, крине райскаго прозябения!» — сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто: «крине райский», а «крине райскаго прозябения». Так глаже и для уха сладко. Так именно и Николай писал! Точь-в-точь так! И выразить вам не могу, как он писал!..

— Николай печатал свои акафисты? — спросил я Иеронима.

— Где же печатать? — вздохнул он...

— Для чего же он писал?

— Так, больше для своего утешения. Из всей братии только я один и читал его акафисты. Приду к нему потихоньку, чтоб прочие не видели, а он и рад, что я интересуюсь. Обнимает меня, по голове гладит, ласковыми словами обзывает, как дитя маленького. Затворит келью, посадит меня рядом с собой и давай читать...

Иероним оставил канат и подошел ко мне.

— Мы вроде как друзья с ним были, — зашептал он, глядя на меня блестящими глазами. — Куда он, туда и я. Меня нет, он тоскует. И любил он меня больше всех, а все за то, что я от его акафистов плакал. Вспоминать трогательно! Теперь я все равно как сирота или вдовица. Знаете, у нас в монастыре народ все хороший, добрый, благочестивый, но... ни в ком нет мягкости и деликатности, все равно как люди простого звания. Говорят все громко; когда ходят, ногами стучат; гнусят, кашляют, а Николай говорил завсегда тихо, ласково, а ежели заметит, что кто спит или молится, то пройдет мимо, как мушка или комарик. Лицо у него было нежное, жалостное.

Иероним глубоко вздохнул и взялся за канат.

Паром приблизился к берегу.

— Сейчас запоют пасхальный канон, а Николая нет, некому вникать... Для него слаже и писания не было, как этот канон. В каждое слово, бывало, вникал! Вы вот будете там, господин, и вникните, что поется: дух захватывает!

— А вы разве не будете в церкви?

— Мне нельзя-с... Перевозить нужно.

— Но разве вас не сменят?

— Не знаю... Меня еще в девятом часу нужно было сменить, да, вот видите, не сменяют! А, признаться, хотелось бы в церковь...

И Иероним остается на пароме и опять тянет канат, теперь уже к другому берегу.

После разговора с послушником, на просторе темной реки, — залитый огромной толпой монастырский двор, движение, суета и то особенное радостное возбуждение, которое захватывает всех в этот ни с чем не сравнимый для православных людей праздник.

«Какая беспокойная ночь! — думал я. — Как хорошо!

Беспокойство и бессонницу хотелось видеть во всей природе, начиная с ночной тьмы и кончая плитами могильными, крестами и деревьями, под которыми суетились люди. Но нигде беспокойство и возбуждение не сказывались так сильно, как в церкви. У входа происходила неугомонная борьба прилива с отливом... О сосредоточенной молитве не может быть и речи. Молитв вовсе нет, а есть какая-то сплошная, детски-безотчетная радость, ищущая предлога, чтобы только вырваться наружу и излиться в каком-нибудь движении, хотя бы в беспардонном шатании и толкотне.

Та же необычайная подвижность бросается в глаза и в самом пасхальном служении. Царские врата во всех приделах открыты настежь, в воздухе около паникадила плавают густые облака ладанного дыма; куда ни взглянешь, всюду огни, блеск, треск свечей... Чтений не полагается, никаких; пение, суетливое и веселое, не прерывается до самого конца; после каждой песни в каноне духовенство меняет ризы и выходит кадить...

Мне, слившемуся с толпой и заразившемуся всеобщим радостным возбуждением, было невыносимо больно за Иеронима. Отчего его не сменят? Почему бы не пойти на паром кому-нибудь менее чувствующему и менее впечатлительному?

«Возведи окрест очи Твои, Сионе, и виждь... — пели на клиросе: — се бо приодоша к Тебе, яко богосветлая светила, от запада, и севера, и моря, и востока чада Твоя...»

Я поглядел на лица. На всех было живое выражение торжества; но ни один человек не вслушивался и не вникал в то, что пелось, и ни у кого не «захватывало духа». Отчего не сменят Иеронима? Я мог себе представить этого Иеронима, смиренно стоящего где-нибудь у стены, согнувшегося и жадно ловящего красоту святой фразы. Все, что теперь проскальзывало мимо слуха стоящих около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, упился бы до восторгов, до захватывания духа, и не было бы во всем храме человека, счастливее его. Теперь же он плавал взад и вперед по темной реке и тосковал по своем умершем брате и друге...

...Я вышел из церкви. Мне хотелось посмотреть мертвого Николая, безвестного сочинителя акафистов. Я прошелся около ограды, где вдоль стены тянулся ряд монашеских келий, взглянул в несколько окон и, ничего не увидев, вернулся назад. Теперь я не сожалею, что не видел Николая; Бог знает, быть может, увидев его, я утратил бы образ, который рисует теперь мне мое воображение. Этого симпатичного поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах, рядом с умом, должна светиться ласка и та едва сдерживаемая детская восторженность, какая мне слышалась в голосе Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов...»

Но не только удалившиеся от жизни монахи-созерцатели, как Николай и Иероним, ищут в Боге оправдания и смысла бытия.

Вот обыкновенный приходской священник старик, о. Христофор (повесть «Степь»), погруженный в «быт» и «бытом» со всех сторон окутанный, как паутиной, который не имеет «дара писать акафисты», не умеет «жадно ловить красоту святой фразы», и даже отправляется в длинную поездку с «коммерческими целями» — едет с купцом Кузьмичовым продавать партию овечьей шерсти, принадлежащую его зятю, — благодушный о. Христофор, по характеру и по складу жизни несклонный к сосредоточенной мистике, весь светится миром и радостью. Радостен он не потому только, что его жизнь сложилась благополучно и не задевали его никакие потрясения; радость дают ему вера и непоколебимая преданность Высшей Воле. Не боится он и смерти, спокойно ждет ее приближения: разве может он, хоть на минуту, усомниться в бессмертии души или в существовании Бога?

Если ему кто-нибудь скажет, что Бога нет, то он, как Варвара, жена Цыбукина («В Овраге»), «посмотрит с удивлением, засмеется и всплеснет руками».

«Мне-то собственно нечего Бога гневить, я достиг предела своей жизни, как дай Бог всякому... — говорит о. Христофор... — Живу со своей попадьей потихоньку, кушаю, пью да сплю, на внучат радуюсь да Богу молюсь, а больше мне ничего и не надо... и теперь ежели б, скажем, царь спросил: «Что тебе надобно? Чего хочешь?» Да ничего мне не надобно! Все у меня есть, и все слава Богу. Счастливей меня во всем городе человека нет. Только вот грехов много, да ведь и то сказать, один Бог без греха... Ну, конечно, зубов нет, спину от старости ломит, то да се... одышка и всякое там... Болею, плоть немощна, но да ведь сам посуди, пожил! Восьмой десяток! Не век же вековать, надо и честь знать»67.

И во время длинного путешествия по степи о. Христофор, не меньше, если не больше мальчика Егорушки, радуется всему — и природе, и солнцу, и людям, и новым впечатлениям. Радость бытия даже превозмогает в нем физическую усталость. Он отправился в поездку вовсе не для наживы, которая его совсем не занимает, а именно ради соприкосновения с Божьим миром, который он так любит.

Бричка едет по степи в жаркий день; сменяются однообразные картины:

Опять тянется выжженная равнина, загорелые холмы, знойное небо, опять носится над землею коршун. Вдали по-прежнему машет крыльями мельница, и все еще она похожа на маленького человечка, размахивающего руками. Надоело смотреть на нее, и кажется, что до нее никогда не дойдешь, что она бежит от брички. О. Христофор и Кузьмичов молчали. Дениска стегал по гнедым и покрикивал, а Егорушка... равнодушно смотрел по сторонам. Зной и степная скука утомили его... С лица дяди мало-помалу сошло благодушие и осталась одна деловая сухость... Отец же Христофор не переставал удивленно глядеть на мир Божий и улыбаться. Молча он думал о чем-то хорошем и веселом, и добрая, благодушная улыбка застыла на его лице68.

Днем после привала в степи и сна под бричкой о. Христофор просыпается «с такою же улыбкой, с какою уснул». «Умывшись и одевшись, он не спеша вытащил из кармана маленький засаленный псалтырь и, став лицом к востоку, начал шепотом читать и креститься.

— О. Христофор! — сказал укоризненно Кузьмичов. — Пора ехать, уж лошади готовы, а вы ей-Богу...

— Сейчас, сейчас... — забормотал о. Христофор. — Кафизмы почитать надо... Не читал еще нынче.

— Можно и после с кафизмами.

— Иван Иванович, на каждый день у меня положение... Нельзя.

— Бог не взыскал бы.

Целую четверть часа Христофор стоял неподвижно лицом к востоку и шевелил губами, а Кузьмичов почти с ненавистью глядел не него и нетерпеливо пожимал плечами. Особенно же его сердило, когда о. Христофор после каждой славы втягивал в себя воздух, быстро крестился и намеренно громко, чтоб другие крестились, говорил трижды:

— Аллилуя, аллилуя, аллилуя, слава Тебе, Боже!

Наконец, он улыбнулся, поглядел вверх на небо и, кладя псалтырь в карман, сказал:

— Fini!

Через минуту бричка тронулась в путь»69.

Благодушие и веселость никогда не покидают о. Христофора. После молитвы он шутит и улыбается, чтобы отогнать и от других людей озабоченность, хмурость.

Если ему радостно в степи, и в бричке, и на остановках, то еще радостнее в церкви. Когда они приезжают в большой город и на другой день о. Христофор идет в собор к обедне, то он приносит оттуда с собою всю полноту своего счастья, того счастья, которое, по словам Чехова, дает ему «лучезарное» состояние духа. Когда Егорушка, накануне было прихворнувший, утром после долгого сна «умывшись, надевал кумачевую рубаху, вдруг щелкнул в дверях замок, и на пороге показался о. Христофор в своем цилиндре, с посохом и в шелковой коричневой рясе поверх парусинового кафтана. Улыбаясь и сияя (старики, только что вернувшиеся из церкви, всегда испускают сияние), он положил на стол просфору и какой-то сверток, помолился и сказал:

— Бог милости прислал! Ну, как здоровье?»70

Ему хочется чем-то побаловать мальчика, который вчера был болен и которого оставят одного у чужих людей учиться в чужом городе. Он не только с ним ласков, но заботливо нежен и когда растирает его уксусом и маслом, укладывает в постель и крестит, и когда уговаривает его хорошо учиться в школе. В устах о. Христофора наставления не звучат сухим назиданием. Он сам хорошо учился и с удовольствием вспоминает свои школьные годы, с увлечением говорит мальчику: «...И старайся так, чтоб все науки выучить. Иной математику знает отлично, а не может про луну объяснить. Нет, ты так учись, чтоб все понимать! Выучись по-латински, по-французски, по-немецки... географию, конечно, историю, богословие, философию, математику. А когда всему выучишься, не спеша, да с молитвою, да с усердием, тогда и поступай на службу. Когда все будешь знать, тебе на всякой стези легко будет, ты только учись, да благодати набирайся, а уж Бог укажет, кем тебе быть. Доктором ли, судьей ли, инженером ли... Надо воспринимать только то, что Бог благословил. Ты соображайся... Святые апостолы говорили на всех языках — и ты учи языки; Василий Великий учил математику и философию — и ты учи; святый Нестор писал историю — и ты учи и пиши историю. Со святыми соображайся... Только ты смотри, Георгий. Боже тебя сохрани, не забывай матери и Ивана Иваныча. Почитать мать велит заповедь, а Иван Иваныч тебе благодетель и вместо отца. Ежели ты выйдешь в ученые и, не дай Бог, станешь тяготиться и пренебрегать людьми по той причине, что они глупее тебя, то горе, горе тебе!»

Прощаясь с Егорушкой, старик испытывает чувство грусти и жалости к этому чужому ему мальчику, который в свою очередь огорчается разлукой с ним гораздо больше, чем с дядей Иваном Ивановичем.

О. Христофор вздохнул и не спеша благословил Егорушку.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа...

— Учись, — сказал он. — Трудись, брат... Ежели помру, поминай...

Егорушка поцеловал ему руку и заплакал. Что-то в душе шепнуло ему, что уже он больше никогда не увидится с этим стариком71.

Благодушие и ласковость о. Христофора распространяются на всех людей, на весь мир. Даже в минуту возмущения он не может быть резким и обидеть человека. На остановке у содержателя постоялого двора, еврея Моисея Моисеича, путешественники вступают в разговор с его братом, Соломоном, существом в высшей степени озлобленным и, видимо, не совсем нормальным. Соломон больше всего на свете ненавидит подчиненность и унижение и за это же ненавидит своих соплеменников-евреев.

Когда Соломон «голосом, глухим и сиплым от душившей его ненависти, заговорил об евреях», о. Христофор его перебил:

— Постой... Если тебе твоя вера не нравится, так ты ее перемни, а смеяться грех; тот последний человек, кто над своей верой глумится.

— Вы ничего не понимаете! — грубо оборвал его Соломон. — Я вам говорю одно, а вы другое...

— Вот и видно сейчас, что ты глупый человек, — вздохнул о. Христофор. — Я тебя наставляю, как умею, а ты сердишься. Я тебе по-стариковски, потихоньку, а ты, как индюк: бла-бла-бла. Чудак, право...

И вошедшему в комнату Моисею Моисеичу, испуганному озлобленно возбужденным видом и тоном своего брата, который позволяет себе дерзко разговаривать с его постояльцами, о. Христофор без всякой обиды замечает:

— Какой-то он у вас бесноватый, Моисей Моисеич, Бог с ним! Вы бы его пристроили куда-нибудь, или женили, что ли... На человека не похож...72

Во время этой сцены Кузьмичов «сердито нахмурился», Моисей Моисеич «встревоженно и пытливо смотрит на брата и на гостей, и только у о. Христофора не сходит мягкая улыбка с его незлобивого лица»...

Бывают и от природы благодушные люди, всем довольные; но такое чисто физиологическое благодушие, создаваемое жизненным покоем, хорошим здоровьем, почти всегда сбивается на пошлое самодовольство. У о. Христофора его ощущение счастья и сознания, что «счастливей» его «во всем городе человека нет», покоится на глубоком религиозном фундаменте, всей его жизни и его миросозерцания. Он, несомненно, и умирать будет спокойно, с благодарностью Богу за свое счастье, с твердым сознанием, что его час пришел и «не век же вековать»... А непоколебимая вера в любовь, в милосердие Божие и в вечную жизнь осветят и его последний сон такою же улыбкой, с которой он засыпал и пробуждался во время привалов в степи.

Не менее старого о. Христофора светел, сияюще жизнерадостен и молодой двадцатидвухлетний дьякон в «Дуэли». Ему всегда весело, он даже смешлив и очень любит смеяться, но в его смехе нет ни пошлости, ни раздраженного отношения к людям. У дьякона чистая, детски восприимчивая душа, он любознателен, с интересом слушает научные и философские рассуждения зоолога фон Корена, думает сам, разбираясь в жизни, в людях, в их отношениях друг к другу. Но никакие размышления, ни его собственные, ни чужие, не могут нарушить его внутреннего равновесия. Крепким фундаментом лежит у дьякона в его сердце и сознании вера в Бога. Научно-философские доводы фон Корена разбиваются об эту веру, как о каменный утес. И вера же дает ему широкую терпимость к инакомыслящим. Он не отворачивается от неверующих, пытается вникнуть в моральные основы их поступков и поведения, искренно ценит их хорошие качества, снисходит к недостаткам и все покрывает своей жалостью ко всякой человеческой душе. Дьякон, подобно о. Христофору, всем внушает симпатию к себе; с ним легко и приятно каждому. Даже тяжелый и нетерпимый к людям фон Корен, считающий, что вредных представителей человеческой расы нужно просто уничтожать, в присутствии дьякона смеется светлым смехом и говорит ему: «Люблю я с вами разговаривать».

Фон Корен развивает перед дьяконом те научно-философские теории, которые казались когда-то столь неопровержимо убедительными почти всем и каждому и под влиянием которых, несомненно, слагалось и мировоззрение Чехова...

Гуманитарные науки, — говорит он, — тогда только будут удовлетворять человеческую мысль, когда в движении своем они встретятся с точными науками и пойдут с ними рядом. Встретятся ли они с ними под микроскопом или в монологах нового Гамлета, или в новой религии, я не знаю, но думаю, что земля покроется ледяной корой раньше, чем это случится. Самое стойкое и живучее из всех гуманитарных знаний это, конечно, учение Христа, но посмотрите, как даже оно различно понимается! Одни учат, чтобы мы любили всех ближних, и делают при этом исключение для солдат, преступников и безумных: первых они разрешают убивать на войне, вторых изолировать или казнить, а третьим запрещают вступление в брак. Другие толкователи учат любить всех ближних без исключения... По их учению, если к вам приходит бугорчатый, или убийца, или эпилептик и сватает вашу дочь — отдавайте; если кретины идут войной на физически и умственно здоровых — подставляйте головы. Эта проповедь любви ради любви, как искусства ради искусства, если бы могла иметь силу, в конце концов привела бы человечество к полному вымиранию, и таким образом совершилось бы грандиознейшее из злодейств, какие когда-либо бывали на земле. Толкований очень много, а если их много, то серьезная мысль не удовлетворяется ни одним из них и к массе всех толкований спешит прибавить свое собственное. Поэтому никогда не ставьте вопроса, как вы говорите, на философскую или так называемую христианскую почву; этим вы только отдаляетесь от решения вопроса.

Дьякон внимательно выслушал зоолога, подумал и спросил:

— Нравственный закон, который свойственен каждому из людей, философы выдумали, или же его Бог создал вместе с телом?

— Не знаю. Но этот закон до такой степени общ для всех народов, что, мне кажется, его следует признать органически связанным с человеком. Он не выдуман, а есть и будет. Я не скажу вам, что его когда-нибудь увидят под микроскопом, но органическая его связь уже доказывается очевидностью: серьезное страдание мозга и все так называемые душевные болезни выражаются прежде всего в извращении нравственного закона, насколько мне известно.

— Хорошо-с. Значит, как желудок хочет есть, так нравственное чувство хочет, чтобы мы любили своих ближних. Так? Но естественная природа наша по себялюбию противится голосу совести и разума, и потому возникает много головоломных вопросов. К кому же мы должны обращаться за разрешением этих вопросов, если вы не велите ставить их на философскую почву?

— Обратитесь к тем немногим точным знаниям, какие у нас есть. Доверьтесь очевидности логики и фактов. Правда, это скудно, но зато не так зыбко и расплывчато, как философия... — отвечает фон Корен и дальше развивает свою мысль о том, что настоящая любовь к людям должна заключаться в устранении нравственно и физически ненормальных, со стороны которых «человечеству грозит опасность», что преобладание слабых разлагает культуру и что, в сущности, слабые, а не сильные распяли Христа. Если с ненормальными нельзя бороться и возвысить их до нормы, то их следует уничтожить.

— Но какой у вас есть критериум для различения сильных и слабых? — спрашивает дьякон.

— Знание и очевидность. Бугорчатых и золотушных узнают по их болезням, а безнравственных и сумасшедших по их поступкам.

— Но ведь возможны ошибки!

— Да, но нечего бояться промочить ноги, когда угрожает потоп.

— Это философия, — засмеялся дьякон73.

Разговор продолжается, впрочем, говорит почти один фон Корен, а дьякон только слушает его. В его уста автор не влагает возражений против той «гуманитарной любви» и того «гуманитарного добра», которые вне Бога и без Бога в сущности не имеют никакой цены и, конечно, в результате могут быть сведены, как у фон Корена, к необходимости насильственным путем произвести отбор сильных и уничтожить всех выродившихся и негодных; но могут быть сведены и к другому: полнейшему безразличию к судьбе как отдельного человека, так и всего человеческого рода, ибо все равно каждого ждет смерть, а человечеству в его целом тоже рано или поздно угрожает гибель, так как «земля покроется ледяной корой». На этой последней точке зрения принципиального невмешательства в течение жизни и на абсолютном непротивлении даже сравнительно легко устранимому злу стоит, как мы увидим дальше, герой другой повести Чехова, доктор Андрей Ефимыч («Палата № 6»).

Дьякон дает до конца высказаться зоологу лишь когда тот заявляет, что «Христос, надеюсь, заповедал нам любовь разумную, осмысленную и полезную», дьякон говорит:

— В Христа же вы не веруете, зачем же Его так часто упоминаете?

— Нет, верую. Но только, конечно, по-своему, а не по вашему, — отвечает ему фон Корен.

И опять дьякон не вступает в серьезные рассуждения. Он не пытается объяснить своему собеседнику, что такое настоящая вера и настоящая любовь Христова, не имеющая ничего общего с утилитарными теориями гуманизма, с сентиментальным его устремлением к расплывчатому понятию неопределимого «добра», или с жестоким убеждением фон Корена, что «зло» следует устранить путем систематического истребления «недобрых».

Дьякон знает, что вера в бытие Божие не может быть сообщена человеку никакими рассуждениями и доказательствами. Он приводит ему только факт веры.

— Вы говорите — у вас вера... Какая это вера? А вот у меня есть дядька поп, так тот так верит, что когда в засуху идет в поле дождя просить, то берет с собой дождевой зонтик и кожаное пальто, чтобы его на обратном пути дождик не промочил. Вот это вера! Когда он говорит о Христе, так от него сияние идет, и все бабы и мужики навзрыд плачут. Он бы и тучу эту остановил и всякую бы силу обратил в бегство. Да... Вера горами двигает.

Дьякон засмеялся и похлопал зоолога по плечу.

— Так-то... — продолжал он. — Вот вы все учите, постигаете пучину моря, разбираете слабых да сильных, книжки пишите и на дуэли вызываете — и все остается на своем месте, а, глядишь, какой-нибудь слабенький старец Святым Духом пролепечет одно только слово, или из Аравии прискачет на коне новый Магомет с шашкой, и полетит у вас все вверх тармашкой, и в Европе камня на камне не останется.

— Ну это, дьякон, на небе вилами писано!

— Вера без дел мертва есть, а дела без веры — еще хуже, одна только трата времени и больше ничего.

Во всей повести это почти единственный философский разговор, который поддерживает дьякон. Мы видим его разглядывающим коллекции фон Корена, делающим какие-то выписки для него из научных книг, но видим дьякона и на пикнике и даже пробравшимся в кусты к месту дуэли, куда его влечет наивное юношеское любопытство. В своей мокрой от росы рясе он даже комичен, но, впрочем, только до той минуты, когда вид наведенного фон Кореном на своего противника пистолета не исторгает у него отчаянного крика: «Он убьет его!»

Этот крик, заставивший своей неожиданностью дрогнуть руку фон Корена, в сущности, и спасает жизнь Лаевскому.

И дьякон, «бледный, с мокрыми, прилипшими ко лбу и щекам волосами, весь мокрый и грязный, уже не смешон после благополучно закончившейся дуэли. При всем своем уважении к ученому зоологу, он взволнованно замечает ему:

— Мне показалось, что вы хотели его убить... Как это противно природе человеческой! До какой степени это противоестественно!»

На вопрос фон Корена, как он сюда попал, «дьякон отвечает: «Нечистый попутал: иди да иди... Вот я и пошел, и чуть в кукурузе не помер от страха. Но теперь, слава Богу, слава Богу»...74 И дьякон уже счастлив, что все разрешилось благополучно», и он готов опять весело смеяться, лишь бы не донесли на него начальству, что он присутствовал на дуэли: «скажут: дьякон секундантом был».

Однако его веселое настроение перебивается ужасом от мысли, что вот-вот едва не совершилось убийство и опять он, вздохнув, повторяет фон Корену:

— Как это противно природе человеческой!.. Извините меня великодушно, но у вас такое было лицо, что я думал, что вы непременно его убьете.

Лицо, выражающее жестокую готовность уничтожить своего ближнего, — вот, что крепче всяких рассуждений укореняет дьякона в сознании, что правда не на стороне фон Корена со всей его наукой, а на стороне того священника, который, идя в засуху служить молебен, берет с собой зонтик и кожаное пальто, а о Христе говорит так, что «от него сияние идет, и все бабы и мужики навзрыд плачут».

Дальнейшее развитие действия повести опровергает утверждение фон Корена, что «знание и очевидность» дают возможность определить тех, кто негодностью должен быть уничтожен и подтверждает правду дьякона, говорившего: «Но ведь возможны ошибки!»

То, что после дуэли случилось с Лаевским и Надеждой Федоровной, — их в корне изменившаяся жизнь, — колеблет упорство фон Корена, в душе которого холодно брезгливое отвращение к этим людям уступает место жалости, сочувствию и даже невольному уважению. И вот, когда фон Корен, перед тем как сесть на пароход, увозящий его из приморского городка, идет проститься со своими бывшими врагами, никто больше дьякона не торжествует в эту минуту. Пусть эти люди еще не знают по-настоящему Бога и по-настоящему еще не веруют в Него, но подлинная христианская правда уже очистила, смягчила и победила их души, уже затеплила в них искру не отвлеченно-гуманитарной, а истинной Христовой любви.

— Какие люди! — говорил дьякон вполголоса, идя сзади. — Боже мой, какие люди! Воистину десница Божия насадила виноград сей! Господи! Господи! Один победил тысячи, а другой тьмы... — Николай Васильевич, — сказал он восторженно, — знайте, что сегодня вы победили величайшего из врагов человеческих — гордость!

Но фон Корен еще далек от того, чтобы понять внутренний смысл смиренной христианской победы над собой, о которой привычными с семинарии, библейскими выражениями говорит дьякон, и он отвечает:

— Полно, дьякон! Какие мы с ним победители? Победители орлами смотрят, а он жалок, робок, забит, кланяется, как китайский болванчик, а мне... мне грустно75.

Однако сам Чехов хорошо понимал, о какой победе говорил дьякон. Вся повесть «Дуэль» есть рассказ о грехе и о победе над ним. Это произведение Чехова с большим правом, нежели роман Толстого, могло бы быть названо «Воскресением». Но Чехов был скромен и застенчив. Больше всего он не выносил многозначительных названий, громких слов. В «Дуэли», например, ни разу не упоминается слово «покаяние»; ничем не говорится о просветлении души пробужденной совестью... Между тем в нашей светской литературе едва ли кем с такой глубочайшей художественной простотой и силой было изображено почти мгновенное внутреннее преображение человека именно силою покаяния.

До какого-то момента своей жизни Лаевский был распущен и распутен; ленив, нервически придирчив к людям и обстоятельствам; склонен всех и во всем обвинять, кроме самого себя; раздражительно нетерпим к той правде, которую ему высказывал добрый, расположенный к нему доктор Самойленко. Он жаловался на судьбу, считал, что в нем заложены, быть может, большие возможности, которым судьба не дала выявиться: скверно малодушничал и готов был даже на нечестный поступок: потихоньку уехать, бросив соблазненную им чужую жену именно в то время, когда он, Лаевский, узнал, что ее муж умер, о чем она сама не знает еще и, следовательно, такого рода бегством можно будет избежать «предписываемой порядочностью» женитьбы, ему уже неприятной теперь, ибо эта женщина ему наскучила, раздражает его каждым своим словом и жестом. Лаевский живет в маленьком приморском городке, получая жалованье за службу, которой он совершенно не выполняет; живет не по средствам, делая долги без надежды их когда-нибудь уплатить... И чем ниже он опускается, тем становится заносчивее с людьми. И вот фон Корен вызывает его на дуэль. Дуэль должна состояться завтра. А накануне Лаевский застает женщину, с которой он живет, на любовном свидании с приставом Кирилиным. Надежда Федоровна не любит Кирилина, но она запуталась, опустилась и идет на свидание только из страха перед Кирилиным, угрожающим ей разоблачить ее мимолетные «романы», являющиеся следствием дурного кокетства и запутанных материальных дел, скрываемых ею от Лаевского.

Перед XVII-й главой повести «Дуэль» Чехов поставил эпиграф из Пушкина — несколько строк его замечательной элегии «Когда для смертного умолкнет шумный день»...76 Ею особенно восхищался Розанов, читал и перечитывал ее без конца77. Она является настоящим «покаянным псалмом» Пушкина.

...в уме подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток,
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток.
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Чтобы «трепетать» от «отвращения» и горечи перед лицом своего прошлого, необходимо, чтобы в человеческом сердце вспыхнул внезапно озаряющий его свет, непохожий на обычную контролирующую работу нашего сознания. Только какая-то вне нас пребывающая сила и может его зажечь из своего источника. Не потому ли и любил Пушкин молитву Ефрема Сирина, ту,

...которую священник повторяет
во дни печальные Великого поста78,

что в ней и выражена мольба о даровании озаряющего сердце света: «даруй мне зрети моя прегрешения» или, как сказано в переложении Пушкина, —

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья.

Лаевский до сих пор не видел своих «прегрешений». Толчком к «видению» явилась мысль о смерти. Но не одна только эта мысль. Накануне дуэли и вообще всякой опасности люди, наоборот, часто склонны бывают себя жалеть и себя оправдывать во всем, именно потому, что им хочется жить. И они в ужасе внутренно как-то зажмуриваются, представляя себе собственный конец, и в то же время не будучи в состоянии реально его представить.

Но Лаевского жизнь не привлекает. Раньше смерти физической, он уже ощутил в себе другую смерть, «смерть заживо»:

Убьют ли его завтра утром, или посмеются над ним, то есть оставят ему эту жизнь, он все равно погиб. Убьет ли себя с отчаяния и стыда эта опозоренная женщина, или будет влачить свое жалкое существование, она все равно погибла...

Так думал Лаевский, сидя за столом поздно вечером79.

Порыв ветра отворяет окно и срывает со стола бумаги. Он встает из-за стола и вдруг ощущает в своем теле «что-то иное, какую-то неловкость, которой раньше не было», он «не узнает своих движений». «Тело его потеряло гибкость».

Он мог бы, казалось, с этим ощущением подавленности и раздавленности своей досидеть до утра. Но внутренняя работа в нем уже началась.

Как сквозь приоткрытые ставни, проникают в его душу сначала первые, еще слабые лучи озарения, и при их свете он не сразу находит в себе то, что ему нужно найти; но свет становится все ярче.

Накануне смерти надо писать к близким людям. Лаевский помнил об этом. Он взял перо и написал дрожащим почерком:

«Матушка!»

Он хотел написать матери, чтобы она во имя милосердного Бога, в которого она верует, дала бы приют и согрела лаской несчастную обесчещенную им женщину, одинокую, нищую, слабую, чтобы она забыла и простила все, все, все и жертвою хотя отчасти искупила грех сына; но он вспомнил, как его мать, полная грузная старуха, в кружевном чепце, выходит утром из дома в сад, а за нею идет приживалка с болонкой, как мать кричит повелительным голосом на садовника и на прислугу, и как гордо, надменно ее лицо, — он вспомнил об этом и зачеркнул написанное слово.

В этот момент начинается гроза. Вспыхивают яркие молнии, оглушительно гремит гром.

Лаевский подходит к окну и припадает лбом к стеклу, любуясь грозой.

...Он чувствовал желание молиться кому-нибудь, или чему-нибудь7*, хотя бы молнии или тучам.

— Милая гроза!

Он вспомнил, как в детстве во время грозы он с непокрытой головой выбегал в сад, а за ним гнались две беловолосые девочки с голубыми глазами, и их мочил дождь, но когда раздавался сильный удар грома, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестился и спешил читать: «Свят, свят, свят...» О, куда вы ушли, в каком вы море утонули зачатки прекрасной чистой жизни? Грозы уж он не боится и природы не любит. Бога у него нет8*, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а, живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал...

«Что в моем прошлом не порок?» — спрашивал он себя, стараясь уцепиться за какое-нибудь светлое воспоминание, как падающий в пропасть цепляется за кусты.

Гимназия? Университет? Но это обман. Он учился дурно и забыл то, чему его учили. Служение обществу? Это тоже обман, потому что на службе он ничего не делал, жалованье получал даром и служба его — это гнусное казнокрадство, за которое не отдают под суд.

Истина не нужна была ему, и он не искал ее, его совесть, околдованная пороком и ложью, спала или молчала; он, как чужой, или нанятый с другой планеты, не участвовал в общей жизни людей, был равнодушен к их страданиям, идеям, религиям, знаниям, исканиям, борьбе, он не сказал людям ни одного доброго слова, не написал ни одной полезной, не пошлой строчки, не сделал людям ни на один грош, а только ел их хлеб, пил их вино, увозил их жен, жил их мыслями и, чтобы оправдать свою презренную, паразитную жизнь перед ними и самим собой, всегда старался придавать себе такой вид, как будто он выше и лучше их. Ложь, ложь и ложь...

Он ясно вспомнил то, что видел вечером в доме Мюридова, и ему было невыносимо жутко от омерзения и тоски. Кирилин и Ачмианов отвратительны, но ведь они продолжали то, что он начал; они его сообщники и ученики. У молодой слабой женщины, которая доверяла ему больше, чем брату, он отнял мужа, круг знакомых и родину, и завез ее сюда — в зной, в лихорадку и в скуку; изо дня в день она, как зеркало, должна была отражать его праздность, порочность и ложь — и этим, только этим наполнялась ее жизнь, слабая, вялая, жалкая; потом он пресытился ею, возненавидел, но не хватило мужества бросить, и он старался все крепче опутать ее лганьем, как паутиной... Остальное доделали эти люди.

Лаевский то садился у стола, то опять отходил к окну; он то тушил свечу, то опять зажигал ее. Он вслух проклинал себя, плакал, жаловался, просил прощения; несколько раз в отчаянии подбегал он к столу и писал: «Матушка!»

Кроме матери, у него не было никого родных и близких; но как могла помочь ему мать? И где она? Он хотел бежать к Надежде Федоровне, чтобы пасть к ее ногам, целовать руки и ноги, умолять о прощении, но она была его жертвой, он боялся ее, точно она умерла.

— Погибла жизнь!.. — Зачем же я еще жив, Боже мой!..

Лаевский не знает, к кому обращаться, у кого просить прощения... Он «чувствует желание молиться9* кому-нибудь, хотя бы молнии или тучам».

Почему же не Богу, к которому в минуты отчаяния обращаются даже неверующие люди? Считал ли Чехов такую молитву невозможной для интеллигентного человека ни при каких условиях? Конечно, нет. Но он не считал возможным говорить о ней, изображать ее в определенных словах и чувствах, думается, не из ложного стыда, а от своей личной замкнутости, которой, он, Чехов, скрывал ту сложную и запутанную область своей души, где подсознательное ощущение близости Бога и Божественного Промысла в мире мучительно боролись с самолюбивым сознанием «научно мыслящего» и потому неверующего человека. Но разве обращение Лаевского к своему детству, когда он, при ударах грома, крестился и произносил: «Свят, свят, свят»... — не есть тоже молитва? И эти слова: «о, куда вы ушли, в каком вы море утонули зачатки прекрасной чистой жизни»... «и тоска о том, что «Бога у него нет»» — не есть ли уже зов к Богу, застенчивый, робкий и еще слепой, но все же зов?

И когда отвращение к себе нарастает в нем до крайнего предела и ужас греха застилает всякую надежду, не молитву ли, хотя и без веры в свое спасение, хотя и бессознательно, слышим мы опять в других словах Лаевского:

«Если бы можно было вернуть прошлые дни и годы, он ложь в них заменил бы правдой, праздность — трудом, скуку — радостью, он вернул бы чистоту тем, у кого взял ее, нашел бы Бога10* и справедливость, но это так же невозможно, как закатившуюся звезду вернуть опять на небо».

И, несомненно, ночь перед дуэлью в повести Чехова есть изображение глубокого и целостного покаяния. Весь этот беспощадный самоанализ Лаевского не имел бы никакой цены, если бы он не был доведен до смиренного, чисто христианского сознания своего ничтожества11*.

Это уже не интеллигентская гамлетовщина, в которой самое слезливое самобичевание всегда смешано с самолюбивым «но»: я каюсь, но попробуй только кто-нибудь со стороны сказать мне, что я плох и никуда не годен!.. Юный дьякон совершенно прав, когда он говорит фон Корену о победе «величайшего из врагов человеческих — гордости».

Гордость свою Лаевский сжег до пепла, и только благодаря этому в его освобожденную от «ветхого человека» душу могла прийти радость христианской любви и христианской готовности к жертве.

Покаяние завершается в момент его прощанья, перед дуэлью, с Надеждой Федоровной.

Он постоял немного в раздумьи и пошел в спальню. Надежда Федоровна лежала в своей постели, вытянувшись, окутанная с головой в плед... Глядя на нее молча, Лаевский мысленно попросил у нее прощения и подумал, что если небо не пусто и в самом деле там есть Бог, то Он сохранит ее; если же Бога нет, то пусть она погибнет, жить ей незачем!12*

С такой мыслю Лаевского можно только согласиться: «если Бога нет», то пусть не одна Надежда Федоровна погибнет, но должен погибнуть каждый человек и весь мир. Без Бога нет смысла и правды, и растоптанной бумажкой от копеечной конфеты является все человеческое «добро» со всеми его слепыми рассуждениями.

Фальшивомонетчик Анисим «В овраге» высказывает, лишь иначе ее формулируя, ту же мысль, что и Лаевский: «...совести мало в людях»... «И вся причина потому, что не знают, есть Бог или нет».

Надежда Федоровна не знает о том, что произошло в душе у Лаевского, и потому, когда она видит его, входящего в ее комнату, то смотрит на него «с ужасом»:

«...Я ждала, что ты убьешь меня, или прогонишь из дома под дождь и грозу, а ты медлишь... медлишь...»

Она тоже раздавлена, уничтожена своим грехом. И ждет от Лаевского, перед которым провинилась, любой кары, иногда при всей своей горечи дающей нам своеобразное, не лишенное гордости, удовлетворение: да, я виноват, но зато я и не протестую против наказания за свою вину.

И потому-то наказание часто и не очищает от греха. Прощенный же грех, как подставленная «левая щека» после удара по правой, может сотрясти человеческую душу до самого основания и этим ее очистит. И когда Лаевский подходит к ней, не как судья, а как виноватый, то этим самым он и в ее душе попаляет последние остатки и гордости, и совершенного ею греха.

Во взаимном покаянии они оба находят то, чего до сих пор не могли найти каждый в отдельности, при всех муках терзавшей их совести: силу жить, дабы в их жизни «ложь заменилась правдой, праздность — трудом, скука — радостью», дабы вернуть друг другу чистоту душ и в этой чистоте «найти бы Бога».

Лаевский, «всматриваясь ей в лицо, понял, что эта несчастная, порочная женщина для него единственный близкий, родной и незаменимый человек.

Когда он, выйдя из дому, садился в коляску, ему хотелось вернуться домой живым».

Именно у Чехова, а не у Толстого художественно изображено воскресение души. Рассудочное «раскаяние» Нехлюдова и рассудочное признание им своей вины перед Катюшей Масловой, к которой он испытывает лишь одну брезгливую жалость и за которой готов следовать на каторгу «во имя долга», — ни в каком смысле не может быть названо воскресением. Поступок Нехлюдова — порыв «гуманиста», руководимого не Богом, не христианским чувством, а «принципиальным» решением действовать во имя совсем не христианского, а чисто человеческого, надуманного «добра».

Толстой много и постоянно говорил о Боге. Чехов о Нем только иногда упоминает. Он и дальше не сообщает нам, уверовал ли Лаевский и как, во что он уверовал. Но его «новая жизнь», о которой мы кратко и только издали узнаем из разговора доктора Самойленко и фон Корена, не может быть жизнью без Бога. Иначе не хватило бы силы ее вести у обоих — ни у Лаевского, ни у Надежды Федоровны.

Мы узнаем, что вскоре после дуэли Лаевский «перебрался в трехоконный домик, с утра до вечера сидит, все сидит и работает» — «долги хочет выплатить», а фон Корен, прежде испытывавший к Лаевскому почти что физическое отвращение, говорит теперь:

— Да, сильно он скрутил себя... Его свадьба, эта целодневная работа из-за куска хлеба, какое-то новое выражение на его лице и даже его походка — все это до такой степени необыкновенно, что я и не знаю, как назвать это. — Зоолог взял Самойленко за рукав и продолжал с волнением в голосе: — Ты передай ему и его жене, что когда я уезжал, я удивился им, желал всего хорошего... и попроси его, чтобы он, если это можно, не поминал меня лихом. Он меня знает. Он знает, что если бы я мог тогда предвидеть эту перемену, то я мог бы стать его лучшим другом80.

Переменился в существе своем Лаевский и не переменился толстовский герой «Воскресения», Нехлюдов. Все заботы Нехлюдова о Катюше — заботы благотворительного порядка, и потому ни одной светлой искры не зажег он в ее душе; он тяготится ею, и она тяготится им — его «жертвой» и его чисто благотворительной опекой над собой. И это не потому, что Нехлюдов «барин», а Катя — бывшая проститутка, а затем каторжанка, но потому, что настоящей христианской любви, смиренной и все забывающей в прощении, не было в Нехлюдове, как не было и в Толстом, несмотря на весь его морализм и все его религиозно-философские рассуждения и религиозные идеи. Лаевский переродился до полного внутреннего преображения. Его любовь к Надежде Федоровне совсем не того уже порядка чувство, которое его толкало прежде «соблазнять чужих жен». Теперь его соединяет с нею та любовь, которую наша церковь благословляет и увенчивает мученическими венцами.

В драме «Царь Иудейский»81 автор нигде и никогда даже издали не показывает Христа зрителям. Но они во всем чувствуют Его присутствие; они ощущают, когда Он проходит где-то близко; наконец, они видят Его отражение в человеческих душах...

И у Чехова за видимостью внешнего движения жизни и ее как будто само собой развивающегося действия, за стеной всех естественно-научных гуманитарных и идейно-философских рассуждений о человеке; наконец, за стеной его собственного неверующего сознания где-то близко присутствует Христос. Его светом озаряются человеческие сердца в самые лучшие минуты своей жизни, и Его силой люди встают после своего падения. Чехов-художник, творческим своим инстинктом ощущая близость Бога, в эти минуты сам как-то внутренно затихает и смиренно говорит и повторяет вместе с Лаевским:

«Никто не знает настоящей правды... Да, никто не знает настоящей правды...»82

Только в одном из всех своих произведений, таких разнообразных по темам, по характерам героев, переживаниям и мыслям, в них изображенным, Чехов прямо говорит о Христе13*.

Студент Духовной академии Великопольский возвращается весной в Великую пятницу с тяги, подходит к огородам, где у костра две женщины, мать и дочь, после ужина моют посуду. Погода переменилась, стало холодно.

Вдова Василиса, высокая пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в раздумье глядела на огонь; ее дочь Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки...

— Вот вам и зима пришла назад, — сказал студент, подходя к костру. — Здравствуйте!

Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.

— Не узнала, Бог с тобой, — сказала она. — Богатым быть.

Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в мамках, а потом няньках, выражалась деликатно, и с лица ее все время не сходила мягкая, степенная улыбка; дочь же ее, Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было странное, как у глухонемой.

— Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!

Он посмотрел кругом на котелки, судорожно встряхнул головой и спросил:

— Небось, была на Двенадцати Евангелиях?

— Была, — ответила Василиса.

— Если помнишь, во время Тайной Вечери Петр сказал Иисусу: «С Тобою я готов и в темницу, и на смерть». А Господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петель, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь Меня». После Вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал Его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь-ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед... Он страстно, без памяти, любил Иисуса, и теперь видел издали, как Его били...

Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.

— Пришли к первосвященнику, — продолжал он. — Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев, его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю Его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с Ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые Он сказал ему на вечери...

Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В Евангелии сказано: «И исшед вон плакася горько». «Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания»...

Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.

Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам покойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха.

Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение...

Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.

И радость вдруг заволновалась в душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекающих одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного, как дрогнул другой.

А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле14*; и чувство молодости, здоровья, силы — ему было только 22 года — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.

VI. Разрушение веры. Формально-бытовое благочестие и идеи передовой интеллигенции в эпоху Чехова. Трагедия рационализма и позитивизма. «Палата № 6». Разрыв миросозерцания и мироощущения у самого Чехова. «Черный монах». «Пари». Верил ли Чехов?

Нет никакого сомнения в том, что ясность и чистота душ, принимающих Бога и через Него только осмысливающих жизнь во всех ее проявлениях — тягостных и светлых одинаково, — выше, прекраснее и нужнее для человека всех научных и философских исканий его смущенной, а тем более беспросветно помраченной неверием мысли. Это знал Чехов. По его любованию верующими людьми, по его тоске о детскости человеческого сердца мы отнюдь не чувствуем в нем убежденного атеиста, успокоенного своим непоколебимо твердым «безбожным» воззрением на мир и на судьбу человека; он скорее с болью оглядывается на себя, на свою эпоху, на смятенность всякой души, глубоко уязвленной и отравленной «выводами современной науки» и потому лишенной возможности целостно воспринимать мир подобно о. Якову, послушнику Иерониму, старому о. Христофору, молодому дьякону в «Дуэли», — и с болью, с горьким чувством собственной обделенности Чехов повторяет слова Нагорной проповеди: «Блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят»83.

Разве не об утраченной чистоте, открывавшей Бога, тоскуют и Лаевский, и Лаптев, и Юлия Сергеевна («Три года»), и многие другие герои Чехова? Юлия Сергеевна, когда брат ее мужа психически заболевает и она несчастьем с ним и жалостью к нему совсем подавлена, говорит мужу: «Скажи, Алеша, отчего я перестала Богу молиться? Где моя вера? Ах, зачем вы при мне говорили о религии? Вы смутили меня, ты и твои друзья. Я уже не молюсь».

«Он клал ей на лоб компрессы, согревал ей руки, поил ее чаем, а она жалась к нему в страхе...»84

Что отнимает у человека веру в Бога и раздробляет целостность его мысли и внутренней жизни на мелкие, подобные разбитому стеклу, осколки, которые порой больно впиваются в сердце и которых не склеить уже никакими усилиями мысли и воли? — Разрушительная работа заблуждающегося сознания, с одной стороны и искаженное христианство — с другой.

У Юлии Сергеевны отнята вера разговорами ее мужа и его друзей о религии. У ее мужа, Алексея Федоровича Лаптева, — воспитанием в «благочестивом» купеческом доме, где «каждый праздник служащие были обязаны ходить к ранней обедне и становиться так, чтобы их видел хозяин», где «посты строго соблюдались», а «в торжественные дни, например, в именины хозяина или членов его семьи, приказчики должны были по подписке подносить сладкий пирог от Флея или альбом». «Отец Лаптевых всегда и всем ставил в пример самого себя. Это хвастовство, этот авторитетный подавляющий тон Лаптев слышал и 10, и 15, и 20 лет тому назад. Старик обожал самого себя, из его слов всегда выходило так, что свою покойную жену и родню он осчастливил, детей наградил, приказчиков облагодетельствовал и всю улицу и всех знакомых заставил за себя вечно Бога молить; что он ни делал, все это было очень хорошо, а если у людей плохо идут дела, то только потому, что они не хотят посоветоваться с ним; без его совета не может удастся никакое дело. В церкви он всегда становился впереди всех и даже делал замечания священникам, когда они, по его мнению, не так служили, и думал, что это угодно Богу, так как Бог его любит»85.

Лаптев рассказывает жене о своем детстве, о том, как мать его «бледнела и дрожала» в присутствие его отца всю жизнь и как она настолько была «истощена постоянным страхом», что и дети у нее, он сам и брат его Федор родились «малорослые, слабогрудые». «Я помню, — говорил Лаптев, — отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь каждое утро, думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня? Играть и шалить мне и Федору запрещалось; мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. Ты вот религиозна и все это любишь, а я боюсь религии, и когда прохожу мимо церкви, то мне припоминается мое детство и становится жутко»86.

Лишь в университетские годы Лаптев освобождается от опеки отца, и, конечно, под влиянием товарищей, профессоров, чтения книг, освобождается от внушающей ему страх отцовской «религии»; найти же религию иную, очищенную от страшной коросты бытового благочестия, у него уже нет ни потребности, ни силы.

Формально-бытовая вера в эпоху Чехова была на виду у всех. В русской жизни она почти что заслоняла собою, по крайней мере снаружи, настоящую духовную силу и высоту подлинно религиозных людей. Над русским народом, как и над русской учащейся молодежью, даже над служившими на государственной службе, тяготела правительственная забота о всеобщем «благочестии».

Учащиеся должны были представлять начальству свидетельства о говений; солдат и юнкеров «водили» в церковь; обязательно было присутствие на богослужениях в определенные дни и для военных, и для чиновников, и для педагогов. Деревня, включая и мужиков, и их духовных пастырей, тоже находилась под административно-полицейским надзором, во избежание каких-либо уклонов в сектанство и вообще в недопустимое «вольномыслие». В глазах подавляющего большинства интеллигентного общества Церковь в России являлась прежде всего и больше всего «реакционным казенным учреждением», стоящим на страже интересов определенного политического строя... И потому так созвучны по смыслу казались, так одинаково неприятно тяготили и одинаково вызывали враждебно-презрительное к себе отношение слова-близнецы «православие и самодержавие»87.

Формально-бытовое благочестие во многих отношениях было, действительно, гноящейся раной на русской жизни. Чехов знал все его оттенки, сумел вглядеться в разные его проявления в разных общественных слоях и у разных людей.

Он видел истерическое ханжество богатых и знатных барынь, которые не только хотели считать себя очень религиозными натурами, но, пользуясь своим положением, вмешивались в жизнь Церкви и церковных людей, докучали им, а иногда и вредили. Видел он грузную приверженность к «чину», «уставу» и «благолепию» в купечестве, сплошь и рядом перемешанную с грубой жестокостью и самохвальством, как у старика Лаптева; традиционно-суеверную богомольность мещанства, иногда искреннюю, а иногда и показную, как у Цыбукиных; видел тысячелетнюю врощенность мужиков в церковный календарь, по которому распределялась вся жизнь и работа русского крестьянства, определявшего сроки не месяцами и числами, а от «зимняго Николы» до «вешняго», от «Егорья» до «Петрова дня»; мужиков, неукоснительно помнивших и справлявших свои престольные праздники в селах, свои крестины, свадьбы и похороны непременным посещением храмов и еще более непременным и повальным пьянством, кончавшимся часто ссорами, драками, а иногда и тяжкими увечьями...

Все это видел Чехов. Не укрылось от его глаз, что «набожность» у иных бывала хуже всякого неверия. Она облекала все их существо плотным и толстым футляром, абсолютно непроницаемым ни для совести, ни для жалости к человеку; она покрывала всякие, отвратительные даже, поступки, утверждала самого пошлого и своекорыстного эгоиста в спокойной уверенности, что он поступает «по закону» и «согласно Писанию», если кладет поклоны, ставит свечи и назидательно рассуждает «о божественном». Свечи, поклоны и «усердие к храму», казалось им, — единственное и главное, в чем заключается вера и чего Бог требует от человека; этим «главным» с лихвою покрывается второстепенное — неизбежные для человеческой «слабости» грехи и недочеты...

В произведениях Чехова проходит целая вереница разных полу-религиозных и псевдорелигиозных типов. У каждого из них своя физиономия, свое ударение на какой-нибудь точке их «веры».

Например, почтмейстер Михаил Аверьяныч (Палата № 6) верит, как говорится, «на всякий случай»; он даже стесняется своей веры, как признака «отсталости» скрывает ее перед образованным и неверующим доктором Андреем Ефимычем и говорит ему, приложившись к Иверской иконе Божией Матери в московской часовне: «Хоть и не веришь, но оно как-то покойнее, когда помолишься»88.

Фельдшер Сергей Сергеич (в той же повести) — мошенник и вор, обкрадывающий больных, превративший больницу своим хозяйничанием в ней в отвратительную клоаку и ничуть этим не смущенный ни перед Богом, ни перед людьми, своим «иждивением» сооружает в приемной обкрадываемой им больницы «большой образ в киоте с тяжелою лампадой» и «ставник в белом чехле»... «По воскресеньям в приемной кто-нибудь из больных, по его приказанию, читает вслух акафист, а после чтения сам Сергей Сергеич обходит все палаты с кадильницей и кадит в них ладаном»89. Когда доктора Андрея Ефимовича, по невежеству и бессердечию, новый врач запирает во флигеле для сумасшедших и когда, избитый сторожем этого флигеля, Андрей Ефимович умирает, у «благочестивого фельдшера» не пробуждается даже тени человеческой жалости к умершему, с которым он прослужил почти двадцать лет; но зато Сергей Сергеич исполняет и в этом случае то, что он считает «требованием долга»: на другой день смерти мы его видим в часовне, где лежит тело доктора: «Сергей Сергеич набожно помолился на Распятие и закрыл своему бывшему начальнику глаза»90. На похоронах доктора, всеми забытого, он уже, конечно, не появляется...

Мещанин Матвей Саввич (рассказ «Бабы») на постоялом дворе обстоятельно и с удовольствием рассказывает хозяину двора, «Дюде» по прозвищу, историю о том, как он взял к себе «за спасение души» мальчика Кузьку. Матвей Саввич в молодые годы соблазняет свою соседку, молодую женщину-солдатку, которая вышла замуж не по любви и всем своим существом привязывается к Матвею Саввичу. Когда же эта Машенька становится ему не нужна, потому что и увлечение ею у него прошло да и появилась «богатая невеста на виду», он жестоко отталкивает ее с длинными назиданиями «от божественного» и «душеспасительного»; с холодным презрением укоряет ее за ее грешное и недозволенное к нему чувство. Когда же Машеньку судят по подозрению в том, что именно она отравила мышьяком своего мужа и когда часть судей и свидетелей склоняется к тому, что муж мог сам отравиться с горя, Матвей Саввич очень спокойно и убедительно, в качестве свидетеля, поддерживает обвинение и ничего при этом не испытывает и не сознает, кроме удовольствия, что он «поступает по закону». Когда Машенька попадает в тюрьму, он «по человечности» носит приговоренной, может быть, из-за него на каторгу женщине «чайку и сахарку», а когда ее отправляют по этапу, «сует ей в узел рублишку» «за спасение души»... И он никак не может понять, даже через несколько лет, почему эта несчастная Машенька, после суда и всего с нею происшедшего, уже не может больше выносить своего прежнего любовника, при его посещениях в тюрьме проникается таким ужасом, что «трясется всем телом, машет руками и бормочет: «Уйди, Уйди!» После ее смерти бездетный Матвей Саввич не без расчета берет к себе ее осиротелого мальчика, с которым обращается грубо и сурово, и однако же он уверен, что делает этим святое дело, пригрев у себя, по его словам, «арестантское отродье»».

Княгиня (рассказ «Княгиня»), забавлявшаяся всеми видами благотворительности, бездушная, капризная женщина, воображает себя очень религиозной и каждый год на две-три недели приезжает жить в мужской монастырь, уверенная в том, что ее пребывание в нем доставляет большое удовольствие и настоятелю, и всем монахам. Никто и никогда не решался сказать княгине правды о всех ее поступках, кроме доктора, у которого в минуту несдерживаемого раздражения вырывается откровенная оценка ее действий, в том числе и посещений монастыря:

...Вы никогда никого не щадили, и чем святее место, тем больше шансов, что ему достанется на орехи от вашего милосердия и ангельской кротости. Зачем вы ездите сюда? Что вам здесь у монахов нужно, позвольте вас спросить?.. Опять-таки игра, забава, кощунство над человеческою личностью и больше ничего. Ведь в монашеского Бога вы не веруете, у вас в сердце свой собственный Бог, до которого вы дошли своим умом на спиритических сеансах; на обряды церковные вы смотрите снисходительно, к обедне и ко всенощной не ходите, спите до полудня... зачем же вы сюда ездите? В чужой монастырь вы ходите со своим Богом и воображаете, что монастырь считает это за превеликую честь для себя... Вы спросите-ка, между прочим, во что обходятся монахам ваши визиты? Вы изволили приехать сюда сегодня вечером, а третьего дня уже тут был верховой, посланный из экономии предупредить, что вы сюда собираетесь. Целый день вчера приготовляли для вас покой и ждали. Сегодня прибыл авангард — наглая горничная, которая то и дело бегает через двор, шуршит, пристает с вопросами, распоряжается... Сегодня монахи весь день были настороже; ведь если вас не встретить с церемонией — беда! Архиерею пожалуетесь! «Меня, Ваше Преосвященство, монахи не любят. Не знаю, чем я их прогневила. Правда, я великая грешница, но ведь я так несчастна!» Уж одному монастырю была из-за вас нахлобучка. Архимандрит занятой, ученый человек, у него и минуты нет свободной, а вы то и дело требуете его к себе в покои. Никакого уважения ни к старости, ни к сану. Добро бы уже жертвовали много, не так бы уж обидно было, а то ведь за все время монахи от вас и ста рублей не получили91.

Впрочем, горячее негодование доктора быстро утихает, сменяется извинениями, после которых княгиня еще больше укрепляется в сознании, что она — непонятая страдалица с нежным и великодушным сердцем.

Рассказ Чехова — страничка из печального русского прошлого, очень типичная для характеристики «религиозного настроения» на социальных верхах нашей прежней жизни. Только обвинения, высказываемые доктором княгине, пожалуй, мало похожи на обычные тогдашние рассуждения. В то время редко кто бы стал на защиту монастыря и монахов, кто дал бы себе труд вдуматься и понять, что церковь, в лице своих лучших представителей, не искала «внимания» знатных покровителей и покровительниц, как не искала опеки власти, но тяготилась одинаково и тем и другим. Наше общество этого не замечало и этим не интересовалось. Заклеймив духовенство — «попов», — оно вместе с ними вычеркивало из своего обихода и религию вообще. Выражение «религиозные предрассудки» не большевики выдумали: они взяли его из старого интеллигентского лексикона.

То, что в рассказе «Княгиня» говорит доктор, — в сущности говорит сам Чехов. И говорит вразрез с господствующим течением. И он же утверждает устами фон Корена, что «между архиереями встречаются очень хорошие и даровитые люди»92. Но кому было до этого дело, до «очень хороших и даровитых» архиереев, до «ученых и занятых» монахов, до таких поэтически тонких и чистых душ, как послушник Иероним и иеродиакон Николай?

В то время не только интеллигенция, но и так называемое высшее общество, считавшее себя ««верующим», или желавшее таковым казаться, презирало свое православное духовенство. Многие же умудрялись как-то весьма своеобразно сочетать даже более или менее искреннее благочестие с не менее искренним презрением к попам». Благочестие было само по себе, а духовенство само по себе; оно рассматривалось как некий неизбежный «аксессуар» религии и именно ее внешней стороны, «аксессуар» не очень приятный, даже обременительный и скучный при общении с ним, но, к сожалению, неизбежный. Нечто подобное бывало и в отношении простого народа к своим пастырям, которых государство сумело разобщить с прихожанами. Мужик «шел к попу» только по необходимости, за требой, но личного общения с ним, за редким исключениями, почти никогда не искал.

И религиозное чувство в России, конечно, падало, хотя Церковь и держалась с виду как будто очень крепко на своих тысячелетних исторических устоях.

Навстречу тягостному и непривлекательному положению Церкви, отталкивавшему от нее, шли наука и «передовая мысль». Религиозное сознание разрушалось ими с другого конца. Наука просто объясняла происхождение религии, доказывала полную несовместимость религиозного учения с выводами точного знания, а «передовая мысль» утверждала, что «религиозные предрассудки» лежат помехой на пути к величайшим социальным преобразованиям в жизни человечества и отдаляют их осуществление. Иначе говоря, современная Чехову часть образованного русского общества по существу утверждала почти то же самое, что теперь открыто проповедуют в СССР устно и печатно воинствующие безбожники. Разница была лишь в том, что тогда не делали ссылок на Ленина и Маркса (позднее русские социал-демократы на Маркса и опирались), вместо контрреволюции запугивали «существующим строем» с его репрессиями, запугивали «страданием темного мужика». Конечно, вслух этого говорить было нельзя, но самая запретность «передовых идей» делала их особенно привлекательными. Они просачивались прежде всего в среду учащейся молодежи, распространялись через подпольную печать, революционные кружки и организации.

Теперь, в эпоху возрождения религиозной мысли и религиозного настроения, начавшуюся в России с первыми выстрелами революции, трудно даже представить себе, какими взглядами и верованиями питалась русская интеллигенция еще так недавно! Если это трудно себе представить тем, кто знал и помнил русскую жизнь лет 20—25 назад, то еще труднее оно для нашей современной молодежи, не видевшей и не знавшей атмосферы, в которой воспиталось старшее поколение.

Как иллюстрацию прошлого, припомним толстовский роман «Воскресение», о котором мы уже упоминали по другому поводу. Когда этот роман был написан, тогдашняя русская цензура не пропустила его полностью в печать, вычеркнув из него все кощунственные замечания и рассуждения автора. И с какой же жадностью русская образованная публика искала именно заграничное издание «Воскресения», с каким дурным любопытством и упоением читала и перечитывала как раз те страницы, на которых Толстой глумится над православным богослужением, над его самым высоким моментом — литургией...93 И никому из читателей, за редкими разве исключениями, не было стыдно при этом ни за себя, ни за своего великого романиста, который в своей тупой и нетерпимой озлобленности против православия, никогда им непонятого, не сумел, даже как художник, рассмотреть и оценить всю глубочайшую красоту религиозной символики в православном обряде. Никто не заметил или не осмелился заметить, что толстовское изображение церковной службы не только богохульно, но и художественно бездарно, именно бездарно, при всем величии толстовского литературного гения вообще.

Изучая Чехова, нужно особенно считаться с тем, в какую эпоху он вырос и сложился, чем питалась его душа в обществе, в жизни, в литературе...

После того как богоискатель Толстой написал «Воскресение», неверующий Чехов написал «Архиерея», «Святою ночью» и многое другое. Написал вопреки господствующим вкусам и требованиям своего времени... И нужно особенно при этом помнить, кто был Чехов — человек, выбившийся из мещанских низов, говоря современным советским языком, «выдвиженец», то есть принадлежал именно как раз к той категории, которая в России приносила с собою в среду интеллигентного общества узость понятий и озлобленную нетерпимость в суждениях. Выбиваться не всегда было легко (например, Чехов, уже будучи врачом, знавал большую нужду); борьба за существование порою оставляла «синяки», царапины зависти, уязвленного самолюбия, которые далеко не способствовали развитию настоящей внутренней свободы в человеке...

Но в Чехове как раз и не было ни узости, ни нетерпимости. Если его прошлое и оставило на нем какой-то след, то это было угнетающее воспоминание о мраке жизни в русских низах, мраке внутреннем, и о внешней скудости и грубости быта в мещанской среде, где он родился, и в деревне, среди мужиков, которых он близко наблюдал и на которых смотрел отнюдь не через розовые очки современных ему «народников». Мрак жизни вызывал у Чехова особенную любовь к культуре и к культурным людям. Как во время войны офицеры, приезжавшие в отпуск, радовались, после грязи в окопах, ванне, свежему белью, чистой постели и чистым комнатам, так радовался и Чехов цивилизации как таковой, хотя бы только внешне смягчающей и облагораживающей человека. Несомненно, дьякон в «Дуэли» высказывает собственные мысли Чехова, когда он, в ожидании встречи противников в утро поединка, рассуждает про себя: «За что они будут драться на дуэли? Если бы они с детства знали такую нужду, как дьякон, если бы они воспитывались в среде невежественных, черствых сердцем, алчных до наживы, попрекающих куском хлеба, грубых и неотесанных в обращении, плюющих на пол и отрыгивающих за обедом и во время молитвы, если бы они с детства не были избалованы хорошей обстановкой жизни и избранным кругом людей, то как бы они ухватились друг за друга, как бы охотно прощали взаимно недостатки и ценили бы то, что есть в каждом из них. Ведь даже внешне порядочных людей так мало на свете! Правда, Лаевский шалый, распущенный, странный, но ведь он не украдет, не плюнет громко на пол, не попрекнет жену: «Лопаешь, а работать не хочешь», не станет бить ребенка вожжами или кормить своих слуг вонючей солониной — неужели этого недостаточно, чтобы относиться к нему снисходительно?»94

Ценя цивилизованность просвещенных людей, хотя бы «даже внешне порядочных», Чехов в силу одного этого особенно цеплялся за прогресс и научную мысль, переоценивая их значение. Если знание может настолько облагородить человека, что уже «распущенный и шалый» Лаевский, при всех своих недостатках, стоит в чем-то несравнимо выше мужика Кирьяка, который пьянствует, грубо бранится и бьет свою жену, то как же не поверить человеческому знанию, человеческому разуму и их выводам?

В этом отношении Чехов и Толстой представляли собою двух характерных антиподов приблизительно одной и той же эпохи. Толстой вырос в среде, в которой было естественно не «плевать на пол», не «бить вожжами ребенка», не «попрекать куском хлеба», и потому он видел в своем кругу, в кругу культурных людей, ложь, притворство, пустоту, пошлость, жестокость и алчность не меньшие, если не большие, но лишь проявляющиеся в иных формах. В то время как Чехова от невежества и грубости мужицкой тянуло к верхам, Толстой именно в мужицких низах искал правдивости, посредственности, простоты, отсутствия изнеженности и избалованности. Толстого от таких, как Лаевский, тянуло скорее даже к пьянице Кирьяку, и потому он дошел до проповеди «опрощения»... Чехов хотел школ и прогресса именно, чтобы не было Кирьяков... И оба в чем-то по своему были, конечно, правы. Но Толстой со своим упорством, с силой своего темперамента дошел до полного отрицания культуры и науки. Чехов ухватился за них, как за единственное средство возвысить и облагородить человеческую жизнь, но не смог, подобно большинству своих современников, стать фанатиком рационализма. На пути к этому в нем стал художник. Художник ощутил, что знание и прогресс далеко не дают и не дадут всего даже в будущем, что человеческая душа прежде всего и больше всего хочет для себя в своей собственной жизни, осмыслить свое бытие познанием высшей правды, и высшей цели, лежащих где-то за пределами нашего ограниченного зрения. И Чехов раскололся надвое внутри самого себя. Эта расколотость была причиной его почти не затихавшей тоски. Чеховская «мягкая грусть», как у нас говорили, в сущности прикрывала большую внутреннюю трагедию очень скрытного человека и писателя. Читая письма Чехова, мы видим, что он мог бы, как Розанов, сказать о себе «и срывает меня с каждого места, на котором я стою»95. Внутреннее томление выражалось у него в постоянных переездах, в жажде путешествий, новых впечатлений. Он ездил очень много, думается, не столько в поисках благоприятного для своего здоровья климата, сколько движимый душевным беспокойством и неутолимой жаждой куда-нибудь уйти от самого себя. И смерть застала его на дороге, в немецком городке Баденвейлере, перед большим путешествием в Африку... Он строил планы этого путешествия всего за несколько дней до своего конца96.

Трагедия Чехова состояла в том, что он всю свою жизнь простоял перед дверью, в которую его влекло сердце, весь склад его души, но которая для него лично оказывалась почти запертой его собственным сознанием. Страдая от этого сам, он особенно жалел и понимал людей, духовно обездоленных отсутствием твердой и ясной веры, непоколебимой никакими сомнениями. Он любил и жалел человека так, как, может быть, никто не любил и не жалел во всей нашей литературе. Жалел со всяческим снисхождением и списывал одну за другой большие и маленькие драмы жизни, самые с виду незаметные.

Любовь Чехова была воистину христианская. За человека с его, как ему казалось, навеки безвыходной и горькой судьбой он распинал свое сердце. Разве человек за все свои грехи, ошибки, заблуждения должен быть казним и осуждаем нами? Человек бесконечно слаб и несчастен. Так думал Чехов и повторял свой постоянный припев: «Ведь жизнь дается один раз!»97... и прибавлял: «Ведь хочется жить независимо от будущих поколений и не только для них»98.

Безымянный герой повести «Рассказ неизвестного человека», — разочарованный в революции партийный революционер, которому было поручено убить важного сановника, — не только не выполняет данного ему поручения, но совершенно охладевает к своим прежним идеям и порывает с ними. Происходит это потому, что он близко подходит к реальности самой обыденной жизни, и человек как таковой заслоняет от него человечество. Он задумывается над судьбой и характером каждого, кого видит, каков бы он ни был. И от мысли о всяком человеке он переходит и к мысли о самом себе:

«Живой человек не может не волноваться и не отчаиваться, когда видит, как погибает сам и вокруг гибнут другие... Жизнь дается один раз, и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво... Я верю и в целесообразность, и в необходимость того, что происходит вокруг, но какое мне дело до этой необходимости, зачем пропадать моему «я»?»

Он болен туберкулезом, предчувствует приближение смерти, страшная тоска минутами гнетет его душу, выхода нет, и вырывается у него не то жалоба, не то мольба: «Хотя бы кусочек какой-нибудь веры»99.

С большой силой, со всей беспощадностью именно Чехов изображает выедающую душу пустоту рационализма, трагедию разорванности ума и сердца. У старого профессора Николая Степановича ум утверждает, что «наука — самое важное, самое нужное и самое прекрасное в жизни человека», «что она всегда была и будет высшим проявлением любви», а истосковавшееся от болезни, бессонницы, одиночества и ожидания смерти сердце стремится найти хотя бы призрак успокоения не в обществе его ученых коллег и не в книгах, а около его воспитанницы, неудачливой актрисы Кати. И когда он видит, что Катя сама несчастна, он ничем ее не может утешить: жизнь, проведенная в кипучей деятельности, в занятиях любимой наукой, ничего ему не оставила на последние дни. Книги, им написанные, стоят на полках; его талант, знания, удовлетворение своим успехом — все это в прошлом, а в настоящем — пустота души, тяжкое томление и могила.

Еще страшнее судьба романтика рационализма доктора Андрея Ефимовича Рагина в повести «Палата № 6». У него ничего не было, кроме университета в прошлом и книг во всю его последующую жизнь. Ни семьи, ни близких, ни одного друга. Он людей не видит, с ними не общается, да и с кем общаться в отвратительном глухом уездном городишке за 200 верст от железной дороги? Практику медицинскую он давно уже забросил. В больнице, ему порученной по службе, он или совсем не бывает, или бывает лишь мимоходом, не обращая никакого внимания на своих пациентов. Крепкой стеной отгородился он от всякой жизни, лежащей за пределами его заваленной книгами квартиры. Он видит только прислугу Дарьюшку, подающую ему несложную еду и пиво, да заходящего к нему почтмейстера из отставных военных, Михаила Аверьяныча. Умственные интересы доктора очень далеки от Михаила Аверьяныча, который ходит к нему и из случайной личной симпатии, и от любви к самому процессу «умных разговоров».

Доктор «затрачивает половину жалованья на покупку книг» и «читает очень много и с большим удовольствием».

«Говорят, — рассказывает Чехов про Рагина, — что в ранней молодости он был очень набожен и готовил себя к духовной карьере, и что, кончив в 1863 году курс в гимназии, он намеревался поступать в духовную академию, но будто бы его отец, доктор медицины и хирург, едко посмеялся над ним и заявил категорически, что не будет считать его своим сыном, если он пойдет в попы. Насколько это верно — не знаю, но сам Андрей Ефимович не раз признавался, что он никогда не чувствовал призвания и к медицине, и вообще к специальным наукам. Как бы то ни было, кончив курс по медицинскому факультету, он в священники не постригся. Набожности он не проявлял...»100

Чехов показывает нам доктора Рагина абсолютно равнодушным ко всему на свете, кроме книг. Городская больница находится в ужасающем состоянии, но доктор в течение всей своей двадцатилетней службы, с момента приезда в город, так ничего и не предпринял, чтобы сколько-нибудь упорядочить это, по его же словам, «учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей». На это у него нет ни энергии, ни решимости характера, а кроме того, у него с годами сложилась особая теория о бесплодности слабых человеческих усилий, которых и напрягать не стоит, ибо они в существующем порядке вещей нашей жизни не могут произвести никаких радикальных изменений. И доктора, человека честного по натуре, но «не умеющего устроить жизни», лишь изредка покалывают угрызения совести за то, что он, в сущности, даром получает жалованье, а больные у него валяются в грязи, без присмотра и без медицинской помощи.

Единственная его радость — процесс мышления своего и чужого. Это самая высокая точка в его существовании и вместе с тем самая безнадежная. Он пессимист.

«Конечно, ум тоже не вечен и переходящ, — говорит он своему слушателю почтмейстеру, — но вы уже знаете, почему я питаю к нему склонность». Жизнь есть досадная ловушка. Когда «мыслящий человек достигает возмужалости и приходит в зрелое сознание, то он невольно чувствует себя как бы в ловушке, из которой нет выхода. В самом деле, против его воли вызван он какими-то случайностями из небытия к жизни... Зачем? Хочет он узнать смысл и цель своего существования, ему не говорят или говорят нелепости; он стучится, ему не отворяют; к нему приходит смерть тоже против его воли. И вот как в тюрьме люди, связанные общим несчастьем, чувствуют себя легче, когда сходятся вместе, так и в жизни не замечаешь ловушки, когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обмене гордых, свободных идей. В этом смысле ум есть наслаждение незаменимое»101.

Ради этого наслаждения обменом свободных идей доктор Рагин начинает посещать ежедневно в палате № 6-й душевнобольного Ивана Дмитрича, единственного, кроме доктора, образованного человека во всем городишке. Узнает о нем доктор случайно, ибо случайно и впервые за много лет переступает порог больничного флигеля, где царит полный произвол глупого и драчливого сторожа Никиты. Посещая Ивана Дмитрича, доктор даже не обращает внимания, в какой обстановке живет его новый знакомый, а вместе с ним и другие больные. Обстановка его не интересует и не имеет в его глазах никакого значения; ему хочется думать, говорить и слушать, а остальное все не может быть важно для мыслящего человека.

Но, до знакомства с сумасшедшим, доктор отдается своим мыслям только наедине. «Тишина вечера и потом ночи не нарушается ни одним звуком, и время, кажется, останавливается и замирает вместе с доктором над книгой, и кажется, что ничего не существует, кроме этой книги и лампы с зеленым колпаком. Грубое мужицкое лицо доктора мало-помалу озаряется улыбкой умиления и восторга перед движениями человеческого ума. — О, зачем человек не бессмертен? — думает он. — Зачем мозговые центры и извилины, зачем зрение, речь, самочувствие, гений, если всему этому суждено уйти в почву и в конце концов охладеть вместе с земной корой, а потом миллионы лет без смысла и без цели носиться с землей вокруг солнца? Для того, чтобы охладеть и потом носиться, совсем не нужно извлекать из небытия человека с его высоким, почти божеским умом, и потом, словно в насмешку, превращать его в глину.

Обмен веществ! Но какая трусость утешать себя этим суррогатом бессмертия! Бессознательные процессы, происходящие в природе, ниже даже человеческой глупости, так как в глупости есть все-таки сознание и воля, в процессах же ровно ничего.

Только трус, у которого больше страха перед смертью, чем достоинства, может утешать себя тем, что тело его будет со временем жить в траве, в камне, в жабе... Видеть свое бессмертие в обмане веществ так же странно, как пророчить блестящую будущность футляру после того, как разбилось и стала негодною дорогая скрипка»102.

Андрей Ефимович, образованный человек, подобно Чехову, изучавший естественные науки на медицинском факультете, в своих рассуждениях о судьбе человека идет дальше Тузенбаха и Вершинина. Социальный и технический прогресс «через двести-триста, наконец, тысячу лет» не задерживает его внимания. Века и тысячелетия — это так мало в движении общего мирового процесса! Если человек, умирая физически, перестает существовать сознательно и лишь изменившиеся частицы его прежнего тела будут бессмысленно участвовать в движении мировой материи, то сроки времени уже не играют для него никакой роли, а следовательно, после своего личного конца естественнее представлять себе конец всякой жизни на нашей планете.

И перед Андреем Ефимовичем открывается страшный темный провал: с одной стороны мощь, величие и блеск человеческого разума, а с другой — «бессознательные процессы, происходящие в природе», бессознательные механически-мертвые законы мира, которым все подчинено и которые «ниже даже человеческой глупости, так как в глупости есть все-таки сознание и воля, в процессах же ровно ничего».

И доктору Андрею Ефимовичу, как и профессору Николаю Степановичу, как всякому почти «мыслящему человеку» XIX века, невозможно сдвинуться с той опорной точки, к которой крепкими гвоздями «научное мышление» их эпохи приколотило их будто бы свободный разум. Эта опорная точка — гуманизм: человек — высшее и разумнейшее существо в мире. Нет никакого иного мира, кроме мира материального, подчиненного неизвестно кем непрекращающемуся «обмену веществ», и вот в этом мире, в результате естественной эволюции, возникли «мозговые центры и извилины», «зрение, речь, самочувствие, гений», которым «суждено уйти в почву и в конце концов охладеть вместе с земной корой»... Миллионы лет земля вращалась вокруг солнца, и неизвестно, сколько миллионов будет вращаться дальше эта маленькая планета, на которой неизвестно зачем вдруг, на короткий, почти что мгновенный в сравнении с миллионами лет, срок вспыхнул в сером веществе человеческого мозга единственный в мире свет. Свет сознания, свет творческой воли, свет подлинно живой жизни. И этот свет исчезнет. Сознательное бытие в огромном бессознательном мире свойственно только человеку, но это бытие на неизмеримом времени и пространстве бессмысленно пребывающей материи — подобно зажженной и погаснувшей спичке. Кто ее зажег? Или как она зажглась? Зачем зажглась? Это вопросы поистине ужасные, которые должны в неверующем сознании вызывать жестокое чувство. И Андрей Ефимович совершенно прав, говоря: «Для того, чтобы охладеть и потом носиться, совсем не нужно извлекать из небытия человека с его высоким, почти божеским умом, и потом, словно в насмешку, превращать его в глину».

Но кем установлена и доказана эта истина бесследного превращения в глину разумной твари? — Наукой — ответят на этот вопрос изучавшие естествознание и Андрей Ефимович, и фон Корен, и сам Чехов. Наука не позволяла им верить в бессмертие. Все самые высокие проявления человеческого духа зависят от «мозговых центров и извилин», от серого вещества нашего мозга. Фон Корен говорит о том, что даже нравственный закон органически связан с нашим телом, и эта органическая связь доказывается «очевидностью»: «серьезное заболевание мозга — и все так называемые душевные болезни выражаются прежде всего в извращении нравственного закона».

Пока жив человек и здоров, его мысль стремится охватить весь мир. И эта же мысль начинает тускнеть и гаснуть во время тяжелой болезни, в бреду при потере сознания. Духовное наше «я» зависит от «процессов» и ими только определяется. Смерть уничтожает все. Эту печальную уверенность свою Чехов косвенно высказывает в изображении смерти. Читая некоторые его рассказы, мы как будто слышим слова, которые он хочет произнести: Вот, посмотрите, как умирает человек! Как это страшно и вместе с тем просто: одни «процессы» останавливаются и заменяются другими, новыми «процессами» обратного порядка, превращающими нас в глину или в нечто иное, одинаково бессмысленное. Вот в трюме парохода лежат больные. Многие из них обречены — им не вынести далекого плавания, — но до последней минуты, несмотря на болезнь, они, каждый по своему, чем-то озабочены, волнуются, думают, тоскуют, разговаривают. Это инстинктивная жажда жизни в них. Бессрочно-отпускной рядовой Гусев, больной туберкулезом в последней стадии, лежа на своей койке, думает то о сказочно огромных морских рыбах, то о ветре, качающем судно, то о родной стороне, о своей деревне, до которой так долго, долго надо плыть через океан. Мысли сменяются бредом: после брата Алексея, «который едет в санях» с «сынишкой Ванькой в больших валенках и девчонкой Акулькой»... «вдруг ни к селу ни к городу показывается большая бычья голова без глаз, и сани уже не едут, а кружатся в черном дыму. Но он все-таки рад, что повидал родных. Радость захватывает у него дыхание, бегает мурашками по телу, дрожит в пальцах.

— Привел Господь повидаться! — бредит он, но тотчас же открывает глаза и ищет в потемках воду... И так до рассвета»103.

И пока он борется с болезнью, умирают в трюме двое, один за другим. Сначала солдат, играющий в карты с товарищем, с которым «вдруг делается что-то странное... Он называет черви бубнами, путается в счете и роняет карты, потом испуганно и глупо улыбается и обводит всех глазами. — Я сейчас, братцы... — говорит он и ложится на пол»104. И когда бросаются к нему, кто с кружкой воды, кто с предложением «попа призвать», — он уже мертв и недвижим. Затем умирает желчный и раздражительный Павел Иванович. За два дня до смерти он еще кипятится, всех критикует, бранит, «протестует против произвола», ахает над темнотой и невежеством простых солдат; потом он уже не сидит, а лежит: «глаза у него закрыты, нос стал как будто острее; но и через силу он старается, подбодряя себя, говорить: «Как сравнить себя с вами, жалко мне вас... бедняг. Легкие у меня здоровые, а кашель это желудочный... Я могу перенести ад, не то что Красное море! К тому же я отношусь критически к болезни своей, и к лекарствам. А вы... вы темные... Тяжело вам, очень тяжело!..»105 К вечеру его тело тихо выносят из лазарета, так тихо, что Гусев этого даже не замечает. Он сам умирает последним. Перед этим выводят его на палубу, но от слабости он не может стоять и возвращается в трюм. Один из солдат сочувственно и просто говорит ему о смерти, и также просто отвечает Гусев, что он обеспокоен тем, что дома о его смерти не узнают. На вопрос товарища:

— А помирать страшно? — Гусев отвечает:

— Страшно. Мне хозяйства жалко. Брат у меня дома, знаешь, не степенный: пьяница, бабу зря бьет, родителей не почитает. Без меня все пропадет, и отец со старухой, гляди, по миру пойдут»... Он дремлет и бредит замученный кошмарами, кашлем и духотой, к утру крепко засыпает. Снится ему, что в казарме только что вынули хлеб из печи, а он залез в печь и парится в ней березовым веником. Спит он два дня, а на третий в полдень приходят сверху два матроса и выносят его из лазарета. Его зашивают в парусину и, чтобы он стал тяжелее, кладут вместе с ним два железных колосника. Зашитый в парусину, он становится похожим на морковь или редьку: у головы широко, к ногам узко... Перед заходом солнца выносят его на палубу и кладут на доску; один конец доски лежит на борте, другой на ящике, поставленном на табурете. Вокруг стоят бессрочноотпускные и команда без шапок.

— Благословен Бог наш, — начинает священник: — всегда, ныне и присно и во веки веков!

— Аминь! — поют матросы.

Бессрочноотпускные и команда крестятся и поглядывают в сторону на волны. Странно, что человек зашит в парусину и что он полетит сейчас в волны. Неужели это может случиться со всяким?

Священник посыпает Гусева землей и кланяется. Поют вечную память.

Вахтенный приподнимает конец доски, Гусев сползает с нее, летит вниз головой, потом перевертывается в воздухе и — бултых! Пена покрывает его, и мгновение кажется он окутанным в кружева, но прошло это мгновение, и он исчезает в волнах106.

На этом не оканчивается рассказ. Чехов переносится воображением в глубину океана и с жуткой художественной силой описывает, как тело сначала идет ко дну, все тише и тише, затем течением его несет в сторону... Потом появляется стая рыбок «лоцманов», потом акула... Она играет с мертвецом, подхватывает его себе на спину, «затем она поворачивается вверх брюхом, нежится в теплой, прозрачной воде и лениво открывает пасть с двумя рядами зубов!.. парусина разрывается во всю длину тела, от головы до ног; один колосник выпадает и, испугавши лоцманов, ударивши акулу по боку, быстро идет ко дну.

«А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака»... «Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя, рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с ним золотой, потом розовый... Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, какие на человеческом языке и назвать трудно».

«И равнодушная природа», которая будет «красою вечною сиять»107 — солнце, океан в час заката, — и огромная хищная акула со своим разведочным отрядом «лоцманов», и мертвое тело, зашитое в парусину, которое не дойдет до дна, потому что его сожрет жадное животное, — разве все это не те же «бессознательные процессы», о которых говорит доктор Андрей Ефимович Рагин? Был хороший солдат Гусев, который честно исполнял службу на Дальнем Востоке, думая о родном доме, о стариках-родителях с любовью и беспокойством. Потом он заболел чахоткой, умер; его зашили в парусину, и вместо живого и разумного существа получился бездушный предмет, «похожий на морковь или на редьку»... От того, что его бросили в море, и он попал в зубастую пасть акулы, ничего не изменилось в мире. Лишь на момент, во время отпевания, матросы с инстинктивным смущением поглядели на волны, и вопрос, которого не принимает спокойно наше сознание, смутил их души: «Неужели это может случиться со всяким?»

— А как же иначе? — как будто отвечает неслышно автор на этот вопрос.

— Да, случится со всеми. Других, вместо океанских волн, ждет земля — «обратятся в глину».

— Ну а душа? — спросим мы. — Душа? Душа зависит от «мозговых центров и извилин», от той хрупкой и сложной материи, которая называется организмом. Функции организма, т. е. материи, нарушаются, останавливаются, и от человека ничего больше не остается. Чтобы в этом удостовериться, надо последовать совету зоолога фон Корена и обратиться к тем немногим точным знаниям, какие у нас есть, довериться очевидности логики и фактов. Правда, это скудно, не так зыбко и расплывчато, как философия.

Было ли это окончательным выводом Чехова? Вероятно, его сознание большею частью утверждалось или, во всяком случае, пыталось утвердиться на такой точке зрения. Когда он, как врач и физиолог, подходил к умирающим организмам, наблюдал известные ему симптомы болезней и их развитие или видел, как Гусевых, зашитых в парусину, бросают в океан, точно щепку, он не сомневался, что «очевидность и логика» и «точные знания», при всей их скудости, говорят истину. Но когда он подходил к человеческой душе и из врача и физиолога превращался в психолога и художника, то скудность научных данных и «точных знаний» становилась для него явно невыносимой. И так ли уж действительно точны эти «точные знания»? Ведь есть тысяча вопросов, на которые они никогда не ответят. И то, что казалось «точным» пятьдесят или тридцать лет назад, опровергается сегодня как заблуждение... В рассказе «В пути»108 Лихарев говорит случайно встреченной им на постоялом дворе помещице: «Все науки, сколько их есть на свете, имеют один и тот же паспорт, без которого они считают себя немыслимыми: стремление к истине! Каждая из них, даже какая-нибудь фармакогнозия, имеет своею целью не пользу, не удобства в жизни, а истину. Замечательно! Когда вы принимаетесь изучать какую-нибудь науку, то вас прежде всего поражает ее начало. Я вам скажу, нет ничего увлекательнее и грандиознее, ничто так не ошеломляет и не захватывает человеческого духа, как начало какой-нибудь науки... Но... штука в том, что у каждой науки есть начало, но вовсе нет конца, как у периодической дроби. Зоология открыла 35 000 видов насекомых, химия насчитывает 60 простых тел. Если со временем к этим цифрам прибавится справа по десяти нолей, зоология и химия так же будут далеки от своего конца, как и теперь, а вся современная научная работа заключается именно в приращении цифр».

Доктор Андрей Ефимыч Рагин в истинности научных утверждений не сомневается, хотя и не может радостно примириться с тем, что «почти божеский ум» человека потухнет без следа и самый высокий гений превратится в глину. Но пока он стоит вне жизни, весь поглощенный процессом мышления, его теория непоколебима. А теория заключается в том что, так как ум есть «наслаждение незаменимое» и единственное, то все и остальное на свете должно быть безразлично. Например, «между теплым и уютным кабинетом» и грязной больничной палатой «нет никакой разницы», «холод, как и всякую боль, можно не чувствовать», ибо Марк Аврелий еще сказал: «Боль есть живое представление о боли: сделай усилие воли, чтобы изменить представление, и боль прекратится»; «вдумчивый человек отличается именно тем, что презирает страдание — он всегда доволен и ничему не удивляется»109.

И вдруг по стечению самых нелепых случайностей Андрея Ефимовича начинают самого считать сумасшедшим, увольняют со службы, а затем обманом сажают в ту самую отвратительную палату № 6, где много лет страдали больные, именно потому, что доктор никогда своей больницей не интересовался.

Очутившись в ужасном флигеле на запоре, одетый в вонючий больничный халат, Андрей Ефимыч впервые сталкивается лицом к лицу с жизнью.

«Вот она, действительность, — подумал Андрей Ефимыч, — и ему стало страшно110».

И хотя он еще раз пытается ухватиться за свои теории и успокоить себя философским рассуждением о том, «что со временем все сгниет и обратится в глину», — ужас своего положения, ужас отнятой у него навсегда свободы заставляет его в первый раз в жизни сделать усилие, чтобы вырваться из отвратительного флигеля. Он пытается, вместе с другим больным, отворить запертую дверь, кричит, требует... Но сторож Никита, убежденный в необходимости достигать порядка побоями, видит теперь в лице Андрея Ефимовича уже не своего прежнего начальника, а такого же больного, как и все другие, и набрасывается на него с кулаками, бьет по лицу до крови, бьет по спине...

Ужас и страх, охватившие доктора с той минуты, как его заперли с сумасшедшими, теперь достигают своего последнего предела, сливаясь с мучительной физической болью... — «и вдруг в голове его, среди хаоса, мелькнула страшная, невыносимая мысль, что такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день, эти люди, казавшиеся теперь при лунном свете черными тенями.

Как могло случиться, что в продолжение больше, чем двадцати лет, он не знал и не хотел знать этого? Он не знал, не имел понятия о боли, значит, он не виноват, но совесть, такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят»...

На другой день, избитый сторожем и потрясенный своей первой и последней встречей с действительной жизнью, доктор умирает от апоплексического удара.

Позеленело в глазах. Андрей Ефимыч понял, что ему пришел конец, и вспомнил, что Иван Дмитрич, Михаил Аверьяныч и миллионы людей верят в бессмертие. А вдруг оно есть? Но бессмертия ему не хотелось, и он думал о нем только одно мгновение. Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него... Сказал что-то Михаил Аверьяныч. Потом все исчезло, и Андрей Ефимыч забылся навеки111.

Чехов — не морализирующий писатель, каким часто бывал Толстой. Однако к этой повести сам собою просится тот эпиграф из Библии, который Толстой поставил к роману «Анна Каренина»: «Мне отмщение и Аз воздам».

И не потому только, что доктор становится жертвой зла, развитию которого он сам способствовал своим безразличием к живым людям и к живой жизни.

Другое, более характерное для Чехова прорывается в его рассказе, прорывается отнюдь не в целях нравоучительных, а творчески интуитивно, из подсознательных глубин его духа.

Доктор Андрей Ефимыч потрясен и болью физической, и ужасом всего с ним случившегося.

Но этим автор не ограничивается. Почему-то вдруг «страшная и невыносимая мысль» о том, что «такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день эти люди», т. е. больные, запертые в палате № 6, проносится в голове доктора «среди хаоса», естественно наступившего в его сознании, когда он, избитый сторожем, валится на кровать. И почему-то за сутки до смерти «совесть, такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят?»

Ведь Андрей Ефимович «обратится в глину»... Так думает он сам. Так должен думать и Чехов, научно мыслящий интеллигент своей эпохи...

Откуда же взялась «несговорчивая и грубая» совесть? Вследствие каких функций нервно-мозговой системы пробудилась она у Андрея Ефимыча и вообще пробуждается у людей? Она не связана ни с тошнотой, ни с ознобом апоплексического удара, она заявляет о себе неожиданно и «вдруг»... Для чего же? Неужели бессмысленно и случайно? И неужели лишь для того она заставила Андрея Ефимыча «похолодеть от затылка до пят», чтобы в момент смерти его помутившемуся сознанию явились «стадо оленей» и «почтмейстер Михаил Аверьянович, а потом все исчезло?» Все и навсегда, кроме возможности продолжить свое «бессмертие», «в траве, в камне, в жабе»?..

На это Чехов не дает ответа...

Между «превращением в глину» и совестью — характерный для героев Чехова и для него самого «разрыв» миросозерцания и мироощущения.

Миросозерцание заставляет Андрея Ефимовича упорно стоять на том, что «через миллион лет на земном шаре останутся только глина и голые утесы», а какое-то необъяснимое побуждение, после того, как он, уволенный со службы, оказался в бедности, в тесноте, начал тосковать и уже не мог отдаваться по-прежнему книгам и размышлениям, — толкает его по субботам и по воскресеньям в церковь. «Стоя около стены и зажмурив глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о религиях: ему было покойно, грустно, и потом, уходя из церкви, он жалел, что служба так скоро кончилась»112.

Мысль о религии, о церкви возвращает Чехова и его героев, как мы уже говорили выше, к детству, к началу жизни, чистому, неповрежденному ничем восприятию мира. Воспоминания детства, даже безрадостного, все-таки радостны, ибо человек прикасается к свежести и ясности своей души, к чему то невозвратимо прекрасному. Детству, не знающему отрицания, открыт Бог...

«Аще не будете, как дети, не внидите в Царствие Божие...»113 Не эта ли попранная нашим заблудившимся умом вечная истина иногда вдруг оживает в нашем сердце, сокровенной его глубине и, как птица, вырывающаяся на свободу из клетки, бьется об металлические прутья «научных выводов», «не подлежащих сомнению», открытий, аксиом и прочих утверждений самонадеянного человеческого рассуждения?

Где же истина?

В «точном ли знании» или вне его, в той области мира, которую не может измерять оно своими маленькими мерками, исчислять тем цифровым счислением, каким исчисляются в зоологии виды насекомых?

Наука базируется на норме. Вне нормы — или безумие, или бред больного или фантазия, — вот самый «возвышающий обман», который, по словам Пушкина, «тьмы низких истин нам дороже»114.

Вера Сони («Дядя Ваня»): «мы увидим ангелов, мы увидим все небо в алмазах», — конечно, только «возвышающий обман» с точки зрения современной Чехову «точной» науки.

«Возвышающим обманом» прекрасных галлюцинаций живет молодой ученый Андрей Васильевич Коврин («Черный монах»). С точки зрения медицины, конечно, дело обстоит очень просто: Коврин переутомил чрезмерной работой свою кровную систему, и вот его больному мозгу являются видения. Он где-то прочитал или сам выдумал легенду о том, как черный монах тысячу лет назад шел по пустыне Сирии или Аравии, после чего мираж этого монаха стал показываться в разных местах земного шара, «без конца передаваясь из одного слоя атмосферы в другой». Выйдя из пределов земной атмосферы, «он теперь блуждает по всей вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть». «Гвоздь легенды заключается в том, что ровно через тысячу лет после того, как монах шел по пустыне, мираж опять попадет в земную атмосферу и покажется людям. И будто бы эта тысяча лет уже на исходе... монаха мы должны ждать не сегодня-завтра115», — говорит Коврин.

И монах, действительно, является его больному воображению, ведет с ним беседы, которые наполняют молодого ученого необыкновенным восторгом и счастьем. Он весь вообще преображается; его душа сияет верой в Бога, в бессмертие, в великое назначение людей, а вера дает ему возможность любить, быть мягким, снисходительным даже к слабостям людей. Счастье и высокое внутреннее состояние Коврина, однако, длятся лишь до тех пор, пока его не вылечивают от душевной болезни. Придя «в норму», Коврин не только утрачивает чувство счастья, но становится раздражительно-эгоистическим человеком. Он больше уже не любит ни свою жену, Таню, ни ее отца и отравляет им существование. Он сам сознает, что, вместе с исчезнувшей галлюцинацией, исчезло и все высокое и прекрасное из его жизни. Он упрекает своих близких:

«Зачем вы меня лечили?.. Я сходил с ума... но зато я был весел, бодр и даже счастлив... Теперь я стал... такой, как все: я — посредственность, мне скучно жить... О, как вы жестоко поступили со мной!..»

И дальше Коврин говорит: «Как счастливы были Будда, Магомет и Шекспир, что добрые родственники не лечили их от экстаза и вдохновения...»116

Так думает только Коврин или сам Чехов, написавший этот странный рассказ, конечно, отнюдь не для того, чтобы дать художественное изображение одного из видов психических заболеваний?

Ответа поищем в самих галлюцинациях, то есть в беседах Коврина с «черным монахом».

— Ты призрак, галлюцинация, — говорит Коврин. — Значит, я психически болен, ненормален?

— Хотя бы и так. Что смущаться? Ты болен, потому что работал через силу и утомился, а это значит, что свое здоровье ты принес в жертву идее и близко время, когда ты отдашь ей и самую жизнь. Чего же лучше? Это — то, к чему стремятся все вообще одаренные свыше благородные натуры.

— Если я знаю, что я психически болен, то могу ли я верить себе?

— А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди. Соображения насчет нервного века, переутомления, вырождения и т. п. могут серьезно волновать только тех, кто цель жизни видит в настоящем, то есть стадных людей.

— Римляне говорили: mens sana in corpore sano117.

— Не все то правда, что говорили римляне или греки. Повышенное настроение, возбуждение, экстаз — все то, что отличает пророков, поэтов, мучеников за идею от обыкновенных людей, противно животной стороне человека, то есть его физическому здоровью. Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо118.

«Гений сродни умопомешательству»... — это, действительно, признавала «точная наука». Но вместе с тем превосходство гения над «стадным человеком» она не могла отрицать. В чем же его превосходство: только ли в экстазе и вдохновении, при помощи которых создаются великие творения искусства, как у Шекспира, «великие религии, за которыми идут миллионы людей, как шли за Буддой и Магометом?»119 Только ли в этом?

Творения искусства — творения фантазии. Религия — тоже творение фантазии, ее высочайшего экстаза. Так, вероятно, думал Чехов и во всяком случае не скрывал своего предпочтения «возвышающим обманом», созданным человеческой гениальностью.

Но почему же, — сам собою возникает вопрос, — гений творит только в области фантазии, может создавать только миражи и обманы, хотя бы и «возвышающие»?

Значит, гений всегда вне истины, если истина лишь в норме? И наоборот, истина-норма доступна лишь незнающей полета, добросовестной мысли посредственного, хотя и очень ученого ума?

«Норма» узко огорожена пределами «точного знания». Она занимается «статистикой и бухгалтерией» — констатирует «очевидность» и «факты», классифицирует их и подвергает подсчету. И не потому ли «у каждой науки есть начало и нет конца», что «точное знание», идущее шаг за шагом, почти что ощупью, не может перескочить через загородку «очевидностей» и всегда останется «скудным», неспособным удовлетворить никаким исканиям человеческого духа?

А вдруг истина вне нормы? Вдруг подлинно сущая реальность и находится как раз за пределами той точной науки, которая может лишь к своим цифрам «прибавлять справа по десяти нолей» и больше ничего?

Если люди Томятся в границах нормы настолько, что предпочитают порою даже болезнь и безумие, лишь бы найти более высокое оправдание своей жизни, чем конечное превращение всех и вся «в глину» на охладевшей земной коре, то не есть ли эта их потребность, это настойчивое искание смысла бытия — самая реальная очевидность, имеющая и реальную причину и Первопричину, о которых не догадывается подсчитывающее «виды насекомых» точное знание?

В другом еще более «странном» рассказе Чехова, «Пари», говорится о молодом юристе, который согласился на пари вынести 15 лет добровольного заключения за уплату ему, если он не уйдет из заключения раньше срока, двух миллионов рублей.

Добровольный узник садится на запор в одном из флигелей в саду банкира, с которым держит пари.

Чехов ничего нам не говорит о «заключенном»: ни о его характере, ни о его образе мыслей, ни о его самочувствии. Мы следим за ним только издали, по тем просьбам, которые он обращает к своему тюремщику-банкиру в зависимости от своего времяпрепровождения в заключении.

И вот мы узнаем, что «в первый год юрист, насколько можно было судить по его коротким запискам, сильно страдал от одиночества и скуки. Из его флигеля постоянно днем и ночью слышались звуки рояля... Книги он читал преимущественно легкого содержания».

Во второй год музыка уже смолкла во флигеле, и юрист требовал в своих записках только классиков. В пятый год снова послышались звуки рояля, и узник попросил вина... Книг он не читал. Иногда по ночам он садился писать, писал долго и под утро разрывал в клочки написанное. Слышали, как он плакал.

Во второй половине шестого года узник усердно занялся учением языков, философией и историей... банкир едва успевал выписывать для него книги...

Затем, после десятого года, юрист неподвижно сидел за столом и читал одно только Евангелие. Банкиру казалось странным, что человек, одолевший в четыре года шестьсот мудреных томов, потратил около года на чтение одной удобопонятной и не толстой книги. На смену Евангелию пошли история религий и богословие.

В последние два года заточения узник читал чрезвычайно много, без всякого разбора. То он занимался естественными науками, то требовал Байрона или Шекспира. Бывали от него такие записки, где он просил прислать ему в одно и то же время и химию, и медицинский учебник, и романы, и какой-нибудь богословский или философский трактат...

Кончается рассказ тем, что после 15 лет заключения юрист намеренно за несколько часов до условленного срока выходит из флигеля, дабы нарушить пари и тем самым лишить себя права на получения двух миллионов.

Банкир, который за эти 15 лет расстроил свои денежные дела и от уплаты двух миллионов должен совершенно разориться, проникает во флигель накануне срока с намерением убить заключенного. Он находит его спящим за столом, а перед ним записку, в которой узник после пятнадцати лет одиночества подводит итог всему тому, что он прочел, узнал, изучил и продумал за этот срок на полном досуге.

Завтра в 12 часов дня я получаю свободу и право общения с людьми. Но прежде чем оставить эту комнату и увидеть солнце, я считаю нужным сказать вам несколько слов. По чистой совести и перед Богом, который видит меня, заявляю вам, что я презираю и свободу, и жизнь, и здоровье, и все то, что в ваших книгах называется благами мира.

Пятнадцать лет я внимательно изучал земную жизнь. Правда, я не видел земли и людей, но в ваших книгах я пил ароматное вино, пел песни, гонялся в лесах за оленями и дикими кабанами, любил женщин... В ваших книгах я взбирался на вершины Эльбруса и Монблана и видел оттуда, как по утрам восходило солнце и как по вечерам заливало оно небо, океан и горные вершины багряным золотом; я видел оттуда, как подо мной, рассекая тучи, сверкали молнии, я видел зеленые леса, поля, реки, озера, города...

Ваши книги дали мне мудрость...

И я презираю ваши книги, презираю все блага мира и мудрость. Все ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво, как мираж. Пусть вы горды, мудры и прекрасны, но смерть сотрет вас с лица земли наравне с подпольными мышами, а потомство ваше, история, бессмертие ваших гениев замерзнут и сгорят вместе с земным шаром.

Вы обезумели и идете не по той дороге. Ложь принимаете вы за правду и безобразие за красоту. Вы удивились бы, если бы вследствие каких-нибудь обстоятельств на яблоках и апельсиновых деревьях вдруг выросли лягушки и ящерицы, или розы стали издавать запах вспотевшей лошади. Так я удивляюсь вам, променявшим небо на землю. Я не хочу понимать вас.

Чтоб показать вам на деле презрение к тому, чем живете вы, я отказываюсь от двух миллионов, о которых я когда-то мечтал, как о рае, и которые теперь презираю...

Смерть сотрет вас с лица земли... а потомство ваше, история, бессмертие ваших гениев замерзнут или сгорят вместе с земным шаром»... — Эти слова как будто говорит доктор Андрей Ефимыч Рагин. Но говорит более жестоко и неумолимо, не оставляя уже места и значения «почти божескому уму» человека и восхищению им... Сотрется с земли и та наука, которую профессор Николай Степанович считает «самым важным, самым прекрасным и нужным в жизни человека», утверждая, «что она всегда была и будет высшим проявлением любви.

Да, все «сотрется». Но что же останется?

Останется «Бог, который меня видит», — утверждает узник, отдавший 15 своих лучших лет на изучение всех «эссенций» людских интересов, устремлений, чувств, мыслей, научных открытий, созданий искусства и т. д., и т. д. За этот срок он ничем не отвлекался, не находился ни под каким влияниям. Отрезанность от людей и внешних впечатлений должна была лишь способствовать максимальной объективности его оценок. И что же он говорит? — «Вы обезумели и идете не по той дороге. Ложь принимаете за правду и безобразие за красоту». «Вы, променявшие небо на землю».

Откуда же у заключенного такой вывод? Чехов не говорит ничего, не дает прямого ответа, а мимоходом, как и всегда, только упоминает, что узник долго «неподвижно сидел за столом и читал Евангелие» и банкиру «казалось странным, что человек, одолевший в четыре года шестьсот мудреных томов, потратил около года на чтение одной удобопонятной и не толстой книги».

Где же credo самого Чехова?

В рассказе «Пари», в мировоззрении ли старого профессора или в пессимистических утверждениях доктора Рагина?

Ни тут, ни там.

Было бы грубой ошибкой произвольно приписывать автору по нашему выбору определенные воззрения тех или иных его персонажей. Но отражение его мыслей, его переживаний, непрестанной внутренней борьбы, которая совершается в душе, ищущей правды, несомненно есть и тут и там.

А Чехов прежде всего и больше всего искал правды. Искал высшего смысла бытия. Он заглядывал в самое сокровенное человеческих душ, приникал к нему. Слушал подвижников науки, неверующего профессора и рационалиста Андрея Ефимыча; слушал каявшегося Лаевского, самоуверенного фон Корена, молодого и наивного дьякона; слушал акафисты монаха Николая и восторженное восхищение ими послушника Иеронима; слушал безнадежные рассуждения Тузенбаха о perpetuum mobile человеческого прогресса, слушал чистое и незлобивое сердце обиженной судьбой Липы, исповедание Сони, «красоту святой фразы» в пасхальном каноне в Светлую ночь; рассказы Лаптева о своем «религиозном воспитании» в «благочестивом доме» о том, почему он перестал верить в Бога и ходить в церковь.

В конечном итоге веровал ли Чехов?

Никто не может взять на себя смелости дать ответ на такой вопрос. Мы знаем, он обронил однажды фразу, что «образованный человек не может веровать в Бога».

Но и из этих слов явного отрицания все же никакого решительного вывода делать нельзя. Человеческая душа не есть металл или камень, на котором с нестирающейся определенностью высекаются какие-то знаки или буквы. Даже люди, исповедующие сознательно и твердо свою веру, проходят не только через периоды колебаний и сомнений, но и через моменты самого тягостного мучительного для них неверия. Эти моменты духовного помрачения знали даже святые подвижники.

Что же можно сказать о русском интеллигенте, враче по образованию, которого наука, а затем писательский талант вывели из гущи самого серого быта, где бессознательная набожность, перемешанная с суевериями, была не столько потребностью душ, сколько укоренившейся привычкой, и, не достигая до глубины христианства, не вникая в учение Церкви, представляла собою лишь обязательную часть крепко установившегося, общего обряда жизни в его целом?

В детстве и в ранней юности этот быт вязким тестом облеплял душу Чехова. Вероятно, подобно Лаптеву, в университетские свои годы он с радостным чувством освобождения сбросил его с себя, — а вместе с ним и детскую веру, — жадно раскрыв свой ум и свою душу для иных восприятий в столь радовавшей его своей культурностью интеллигентной среде. Но и на них он не остановился, не застыл. Зрение художника, освещая жизнь вширь и вглубь, поставило перед ним наново все как будто уже давно разрешенные вопросы, умаляя значение «несомненного», потребовало новой оценки тому, что вчера казалось не только «сомнительным», но отвергнутым и совершенно ненужным.

Есть основания предполагать, что Чехов на протяжении своей сравнительно очень недолгой жизни окончательного для себя ответа на эти вопросы найти не смог, не успел. Он жил в постоянном колебании души, уверенный в том, что «никто не знает настоящей правды». И мы не возьмем на себя смелости отгадывать «настоящую правду» внутреннего глубоко скрытого мира этого исключительно замкнутого человека.

Когда 2 июля 1904 года он умирал в отеле Баденвейлера и, подобно доктору Рагину, «понимая, что ему пришел конец», сказал немецкому доктору: «Ich sterbe»120, — мы не знаем, вспомнил ли он, что «миллионы людей верят в бессмертие», поверил ли в него сам и, подобно Соне, подумал, что «там за гробом» мы «увидим жизнь светлую, прекрасную... увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собой весь мир»... Или «бессмертия ему не хотелось, и он думал о нем только одно мгновение», покорно подчиняясь страшной неизбежности «забыться на веки» и «превратиться в глину»...

Большинство людей уносит с собой свой последний синтез, загадку предсмертного озарения последней на земле мыслью, последним движением сердца и воли.

Унес эту загадку и Чехов. Но его художественные творения остались. И в них художник Чехов от «скудных» выводов науки, от неутоляющих душевной пустоты мечтаний о прекрасном будущем человечества, от обманчивой погони за обманчивым счастьем — от всей тоски земной обращается к тому, о чем «задумались» в морозный день в павильоне на каком-то торжестве три старика: губернатор, городской голова и архиерей:

«Думали они о том, что в человеке выше происхождения, выше сана, богатства и знаний, что последнего нищего приближает к Богу: о немощи человека, о его боли, о терпении121».

Чехов по складу своего характера и темперамента не был проповедником вообще. Он не пытался учить, как Толстой; горячо и страстно пророчествовать, как Достоевский. Но думая «о немощи человека, о его боли, о терпении» и изображая в человеке то, что «выше происхождения, выше сана, богатства и знаний, что последнего нищего приближает к Богу», он сам своим творчеством «приближался к Богу». Не претендуя ни одной минуты угадывать и провидеть пути человеческой истории, даже ближайшую судьбу своего собственного народа, он сумел в русской жизни увидеть и то, что привело ее к неизбежной катастрофе, и то, что является уже теперь основой русского духовного возрождения.

VII. Русская жизнь в изображении Чехова. Тягота и томление. Повесть «Мужики». Искание правды и смысла жизни в простом народе. Повесть «Убийство»

Чехов никогда, даже намеком, не говорил о «желанной революции», о которой мечтала добрая половина русской интеллигенции. Но не говоря о ней и, вероятно, даже не предчувствуя ее скорого наступления, он, сам того не подозревая, вскрыл ее основные внутренние первопричины, далеко не всем понятные еще и теперь. Причины эти лежали прежде всего в глубине нашего духовного бытия, в его искаженности. Они могли быть видимы лишь религиозному человеческому сознанию, понимающему высший промыслительный смысл истории. Чехов, прежде всего искавший правды и смысла жизни, если и не понял, то ощутил внутреннюю неизбежность русской революции, до которой ему дожить не пришлось.

Он писал этюды и картины русской жизни, вглядываясь главным образом в ту серединную часть русского общества, которой до него никто не изображал в литературе с такой полнотой и разнообразием. Эта середина захватывала у него интеллигенцию и полуинтеллигенцию, частью касаясь деревни и мужиков, но в основе своей состояла из плотной «обывательской» массы, которая никогда никаких переворотов сама по себе не делает, но, переваливаясь в известный момент всею своею тяжестью на ту или иную чашку весов, укрепляет до некоторой степени относительную прочность и неподвижность данного порядка вещей.

Вглядывался Чехов в русскую жизнь очень пристально, и то, что он писал, заставляло чувствовать, что у нас далеко не все благополучно: жизнь сера, инертна и бессодержательна до невыносимости, и самая атмосфера русская, при всей нашей беззаботности, тяжка и гнетет душу.

При этом Чехов не писал почти никогда ни о чем «вопиющем», никого не «обличал», не возмущался «существующим политическим строем» — не в его это было вкусе и стиле, — а изображал большею частью даже благополучный по своим потребностям быт. Чеховские чиновники, мещане, врачи, фельдшера, мелкие захолустные помещики, трактирщики, кондуктора, фабриканты и мастеровые не умирают от голода, не бьются «в тисках проклятого режима», как принято было у нас выражаться. Почти ничего особенно внешне страшного в произведениях Чехова нет. Если есть нужда и бедность, то не они сами по себе ужасны, а ужасно то, что гнездится в них и около них. Страшное виделось в глубине человеческих душ — во внутренней безысходности их существования. Люди утонули в каком-то сером и липком месиве самой ничтожной повседневности. Они не живут, а скорее кишат, как черви, ползают, иногда злобно давят друг друга, ничего не видя перед собою, кроме заботы выползти туда, где сытнее и просторнее, а те, которые не могут довольствоваться ползаньем в жизненном навозе, — те тоскуют и внутренно чахнут или просто погибают от скуки или от съедающей душу тоски о каком-то ином, более осмысленном существовании...

Читатели иностранцы иногда с изумлением останавливаются перед Чеховым. Странный писатель и странные его герои! О чем он грустит и о чем они тоскуют, для чего ведут они эти нескончаемые разговоры в пьесах и в рассказах на нескончаемые отвлеченные темы?

Один французский театральный критик, увидев на сцене «Трех сестер» и «Дядю Ваню», писал: «Они (то есть действующие лица чеховских пьес) не спят по ночам, ходят из комнаты в комнату, спорят; не во время вдруг начинают пить и есть, все кажутся абсолютно праздными, не имеющими никаких занятий и никаких обязанностей»122.

И на самом деле, можно ли тосковать из-за того, что в провинции люди занимаются пересудами, сплетнями, мелкими заботами; что их интересы тесно ограничены их личными потребностями? Ведь так было и есть везде во всем мире. Да, так было и есть во всем мире, но с этим не могли примириться две отличительные особенности русской души: повышенная требовательность к жизни, к ее внутренней содержательности, и неусыпающая тревога ума и сердца за судьбу человека.

Русский писатель вообще — самый встревоженный в мире писатель. Он все переживает особенно остро, он как бы за все чувствует себя ответственным. И это потому, что и русский человек — максималист по натуре. Середины он не любит, на середине он начинает скучать и опускаться, на средней линии он почти неизбежно становится пошлым. Для русского человека мир никогда не замыкался его страной, сколь ни огромна она. Может быть, русские в обычной жизни потому и были всегда плохими патриотами, что они чувствовали себя спаянными со всем миром. Недаром русские добровольцы в свое время ездили сражаться не только за болгар и за сербов — это еще понятно, — но даже за буров против англичан, находя невозможным «равнодушно отнестись к тому, что сильные утесняют маленький храбрый народ».

Если бы французский театральный критик знал эти свойства русской души, видел бы (с точки зрения европейца, конечно, нелепую) озабоченность событиями в Трансваале, большую, нежели в своем городе или в своем уезде, то он бы не удивлялся ни ночным разговорам о смысле жизни в «Дяде Ване» и «Трех сестрах», ни тоске русского писателя о печальной бессодержательности обыденного серенького существования.

Будучи очень русским сам, то есть высоко требовательным к жизни, и заглядывая во все углы нашего существования, Чехов ощущал в нем предельный внутренний тупик.

О «безвыходности» у нас многие писали, это была тема популярная и, кроме самых больших талантов литературы, почти что господствующая у нас, но трактовалась она совсем не по-чеховски, а под социально-экономическим и политическим углом зрения. Между тем, читая Чехова, каждый должен был признать: да, жизнь очень тяжела! И тяжела она была не потому, что не было у нас тогда ни конституционной монархии, ни демократической республики и не состоялся «черный передел» — мужик не получил полностью помещичьей земли, — нет, а по какой-то иной причине. Что-то давит и тяготит всех. Что же?

Невежество? Да, невежество, в низах народных почти повальное. Конечно, нужны и школы и просвещение, и улучшенный быт для мужиков. Все это нужно...

Но вот в городах мещанский и мелко торговый класс живет материально благоустроеннее, быт его опрятнее, смягченнее; чиновничество уже совсем «цивилизовано», а однако картина еще безотраднее, чем в деревне: водка, карты... мелкая самолюбивая обидчивость и мелкое тщеславие; все погружено в сонный покой ленивых привычек, ленивых мыслей...

А живые встревоженные души людей интеллигентных изнывают от неопределимых ими самими исканий и ожиданий, от своих неиспользованных сил.

И Чехов вот этих томящихся людей почему-то особенно любит, хотя бы они были самыми бездельными и ненужными с точки зрения «общественной пользы». От деятельных и довольных своей деятельностью он или инстинктивно отворачивается, или смотрит на них со скептической усмешкой. А те, которые, достигнув мелкобуржуазного самодовольства, благодушествуют в своих «футлярах», внушают ему почти что отвращение, всегда переходящее у него в жалость. Чехов, между прочим, знал, что русская натура совершенно не переносит мелкобуржуазного благополучия и, добившись его, непременно начинает разлагаться и духовно, и морально.

Трактирщики и содержатели постоялых дворов вроде Дюди; мелкие купцы, как Цыбукин, Матвей Саввич; полуинтеллигенты «хорошо устроившиеся» типа фельдшера Сергея Сергеича и целая галерея мастерски написанных Чеховым художественных портретов с русской натуры — не что иное, как мертвые души. О них можно сказать, что они только существуют, но не живут человеческой жизнью. А таких много. Плотными пластами осели они везде, особенно в стоячей воде глухого провинциального быта. Они давят и гнетут всех, кто от них зависит, они заражают воздух смрадом своих разложившихся душ, подобным смраду гнилой солонины, которую Цыбукин и Аксинья сбывают в своей лавочке фабричным рабочим и мужикам.

Какая конституция или демократическая республика способны разбить эти непроницаемые пласты, вдохнуть живой дух в мертвые души?

Россия огромна, всячески богата природными своими силами; человек русский талантлив, а между тем народ наш в целом далеко не живет в меру всех своих природных сил; он не ощущает и внутреннего творческого единства нации: образованные классы и простой народ разделены целой пропастью и не понимают друг друга («Новая дача»). Люди с тонкой духовной организацией большею частью одиноки и нередко гибнут от этого...

Можно сказать, что чеховское творчество сводится к двум основным тезисам:

Тягота человеческого существования во всем ее разнообразии.

Томление души о чем-то высшем, пока еще безымянном.

То и другое Чехов видел по обе стороны серединной непроницаемой толщи «мертвых душ». Тягота и томление у Ирины, Ольги, Маши, у Астрова, Вершинина, Тузенбаха... Но своя тягота и свое томление в самом низу, даже в мрачно описанной жизни чеховских «Мужиков» и в еще более мрачной и страшной повести «Убийство».

Мужики живут в нищете и мраке, в грубости непроходимой. Когда лакей при московской гостинице, Николай Чикильдеев, заболел, лишился места и приехал с женой Ольгой и дочерью Сашей в свою родную деревню, откуда был взят в Москву еще мальчиком, то он, «войдя в избу, испугался: так было темно, тесно и нечисто»123. В темной и тесной избе еще темнее и теснее от людей. Отец Николая и брат его, Кирьяк, напиваются при всякой возможности, причем Кирьяк жестоко и злобно бьет свою жену Марью, до такой степени измученную и запуганную, что она «не только не боялась смерти, но даже жалела, что она так долго не приходит, и бывала рада, когда у нее умирали дети»124. Мать Николая, раздражительная высохшая от работы старуха, «сердилась и ворчала от утра до вечера и часто поднимала такой крик, что на улице останавливались прохожие». Она «старалась все делать сама... и потом роптала, что ее замучили работой. И все она беспокоилась, как бы кто не съел лишнего куска, как бы старик «и невестки не сидели без работы»125. Фекла, жена другого брата, дерзкая, озорная и распущенная женщина, никого не жалеет и не любит; ей «по вкусу эта жизнь: и бедность, и нечистота и неугомонная брань». «Она ела, что давали, не разбирая; спала где придется»...126 В семье у Чикильдеевых много детей, которые растут без присмотра, как зверьки; они живут среди брани и побоев, голодные, рано начинающие испытывать не только страх, но и злобу...

Мужики не любят своей работы, тяготятся ею, и оттого особенно тяжко пьянствуют, а напившись, бушуют, скверно бранятся и наводят ужас на всю семью.

Все, что было самого мрачного и страшного то тут, то там в наиболее темных и нищенских условиях крестьянской жизни, Чехов точно намеренно сосредоточил в своей повести. Его изображение деревни наводит ужас.

От жизненной тяготы в деревне нет отдыха даже в сне:

«В избе всегда плохо спали; каждому мешало спать что-нибудь неотвязчивое, назойливое: старику — боль в спине, бабке — заботы и злость, Марье — страх, детям — чесотка и голод»127. «Летом мучает тяжелая работа, зимой — заботы и нужда. «О какая суровая, какая длинная была зима»128, — говорит Чехов, описывая жизнь Чикильдеевых. — Уже с Рождества не было своего хлеба, и муку покупали. Кирьяк, живший теперь дома, шумел по вечерам, наводя ужас на всех, а по утрам мучился от головной боли и стыда, и на него было жалко смотреть. В хлеву день и ночь раздавалось мычанье голодной коровы, надрывавшее душу у бабки и Марьи. И, как нарочно, морозы все время стояли трескучие, навалило высокие сугробы; и зима затянулась; на Благовещенье задувала настоящая зимняя вьюга, а на Святой шел снег.

Казалось бы, от тяготы этой люди должны совершенно утратить человеческий образ. Какие духовные потребности можно предполагать в таком зверином быту?

Мохом суеверий обрастает душа, а рядом с суевериями от тупости и равнодушия, от озлобленности начинает копошиться темная мысль о том, что ничего нет хорошего ни на этом, ни на том свете вообще ничего нет. «Старик не верил в Бога, потому что почти никогда не думал о Нем; он признавал сверхъестественное, но думал, что это может касаться одних лишь баб, и, когда говорили при нем о религии или о чудесном и задавали ему какой-нибудь вопрос, он говорил нехотя, почесываясь:

— А кто ж его знает!

Бабка верила, но как-то тускло; все перемешивалось в ее памяти, и едва она начинала думать о грехах и о смерти, о спасении души, как нужда и заботы перехватывали ее мысль, и она тотчас же забывала, о чем думала. Молитв она не помнила и обыкновенно по вечерам, когда ложилась спать, становилась перед образами и шептала:

— Казанской Божьей Матери, Смоленской Божьей Матери, Троеручицы Божьей Матери...

Марья и Фекла крестились, говели каждый год, но ничего не понимали. Детей не учили молиться, ничего не говорили им о Боге, не внушали никаких правил и только запрещали в пост есть скоромное. В прочих семьях было почти то же: мало, кто верил, мало, кто понимал»129.

И не удивительно было это непонимание. Была, конечно, церковь и был священник в селе. Нужно было «крестить, венчаться или отпевать». Ни церковь, ни священник ничему не научали, хотя «в хорошую погоду девушки наряжались и уходили толпой к обедне». И все говели. А «с тех, кто в Великом посту не успевал отговется, батюшка на Святой, обходя с крестом избы, брал по 15 копеек».

Читая об этом у Чехова и вспоминая теперь кажущуюся очень, очень далекой прошлую и мирную русскую жизнь, можно ли удивляться, что буря русской революции так легко смела старый запыленный слой, как будто непоколебимой «народной веры»?

Но смела ли она его так, что не осталось ничего взамен, и русская душа превратилась в гладко оструганную безбожной пропагандой доску? Или под слоем суеверий и тупого ко всему, кроме нужды, равнодушия в самой глубине этой души всегда оставался какой-то корень, от которого могут пойти свежие и крепкие побеги даже и после бури и именно после бури?

В «зверином быту» разглядел Чехов тоску человеческих сердец не об одном только хлебе... В мрачной деревне, которую он описывал, Ольга, жена Николая, приехавшая с мужем из Москвы, иногда вслух читает Евангелие или заставляет читать свою дочь, Сашу. Ольга сама «каждый день читала Евангелие, читала вслух, по-дьячковски, и многого не понимала, но святые слова трогали ее до слез...

...Она верила в Бога, в Божью Матерь, в угодников; верила, что нельзя обижать никого на свете — ни простых людей, ни немцев, ни цыган, ни евреев, и что горе даже тем, кто обижает животных; верила, что так написано в святых книгах, и потому, когда произносила слова из Писания, даже непонятные, то лицо у нее становилось жалостливым, умиленным и светлым»130.

И вот оказывается, что эти мужики, из которых «мало, кто верил, мало, кто понимал», «в то же время все любили Священное Писание, любили нежно, благоговейно, но не было книг, некому было читать и объяснять, и за то, что Ольга иногда читала Евангелие, ее уважали, и все говорили ей и Саше «вы»».

Среди удушливой и беспросветной тьмы мужицкой жизни на минуту вдруг вспыхивает какая-то искра, и при слабом даже ее свете Чехов замечает, что и в самых темных душах не все еще померкло до полной безнадежности: души эти, пусть инстинктивно и бессознательно, пусть ненадолго, но все же тянутся к какому-то иному началу в жизни, по-своему томятся и тоскуют о прекрасном, чистом, радостном, чего они назвать не умеют и во что верит и о чем говорит Соня в своем последнем монологе.

Страшную силу чисто русского контраста мы находим у Чехова в описании деревенских праздников:

...На Илью пили, на Успенье пили, на Воздвиженье пили. На Покров в Жукове был приходский праздник, и мужики по этому случаю пили три дня; пропили 50 рублей общественных денег, и потом еще со всех дворов собирали на водку... В первый день у Чикильдеевых зарезали барана и ели его утром, в обед и вечером, и ели помногу, и потом еще ночью дети вставали, чтобы поесть. Кирьяк все три дня был страшно пьян, пропил все, даже шапку и сапоги, и так бил Марью, что ее отливали водой. А потом всем было стыдно и тошно.

Впрочем, и в Жукове... происходило раз настоящее религиозное торжество. Это было в августе, когда по всему уезду носили Живоносную. В тот день, когда ее ожидали в Жукове, было тихо и пасмурно. Девушки еще с утра отправились навстречу иконе в своих ярких нарядных платьях и принесли ее под вечер с крестным ходом, с пением, и в это время за рекой трезвонили. Громадная толпа своих и чужих запрудила улицу; шум, пыль, давка... И старик, и бабка, и Кирьяк — все протягивали руки к иконе и жадно глядели на нее и говорили, плача: «Заступница, матушка! Заступница!»

Все как будто вдруг поняли, что между землей и небом не пусто15*, что не все еще захватили богатые и сильные, что есть еще защита от обид, рабской неволи, от тяжкой, невыносимой нужды, от тяжкой водки.

— Заступница, матушка! — рыдала Марья. — Матушка!

Но отслужили молебен, унесли икону, и все пошло по-старому, и опять послышались из трактира грубые, пьяные голоса131:

В конце повести Чехов рассказывает, как Ольга и Саша уходят из деревни, где умер Николай и где им так тяжко жилось. И все же Ольге «было жаль расставаться с деревней и с мужиками. Она вспоминала о том, как несли Николая, и около каждой избы заказывали панихиду, и как все плакали, сочувствуя ее горю». Почему, откуда эта жалость?

За Ольгу как-будто ее мыслями говорит Чехов:

«В течение лета и зимы бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга... Но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания...»132 В повести «Убийство» мрак уже не от материальной нужды, а от темных блужданий темной мысли, ищущей Бога и спасения своими путями, подсказанными не сердцем, а невежественно самоуверенным анализом непонятой веры. С исключительной тонкостью проникает Чехов в область рассуждений о Боге и религии бунтующего мужицкого сознания, которое от равнодушного приятия установившихся веками религиозно-обрядовых навыков вдруг переходит к критике и к протесту. Такого рода критика и протест, в зависимости от окружающих влияний, с одной стороны, и от духовного склада натуры — с другой, приводят или к озлобленно-кощунственному отрицанию, подобному безбожным настроениям среди рабочих и крестьян в Советской России, в первый особенно период большевистской революции — или к самым неожиданным и разнообразным сектантским уклонам.

Если Чехов был бы совершенно лишен религиозного чувства как человек, то едва ли бы он смог с такой огромной силой художественной интуиции проникнуть в глубину духовных соблазнов, изобразить их постепенное нарастание, в котором в один клубок скатываются религиозное помрачение, с его нетерпимой ненавистью к людям иной веры, и клокотание алчных чисто звериных инстинктов, охватывающих человека в момент его наибольшего духовного падения.

Два двоюродных брата, Матвей и Яков Тереховы, после того как Матвей по болезни уволился с завода, живут в трактире при станции Прогонной, живут вместе, потому что имущество Тереховых не было разделено еще их отцами, а Яков, хранящий в своих руках общий дедовский «капитал» тысяч в тридцать, занимающийся ростовщичеством и другими такого же рода «доходными делами», не хочет расставаться с деньгами и уклоняется от раздела.

Братья Тереховы от своего рода унаследовали «приверженность к леригии» и склонность к упорному и темному богоискательству сектанского порядка. Через сектанство прошел Матвей, который еще в бытность на заводе создал было для себя свою «веру»; в сектанство впал и Яков, богатый кулак-трактирщик, которым владеют две страсти, одинаково темные, — желание соблюдать собственным умом обретенную веру и ничем неумеряемая жадность к наживе. Братья ссорятся постоянно на почве вероисповедных несогласий, ибо Матвей уговаривает Якова «образумиться», как образумился в свое время он сам, а Яков и его сестра Аглая питают злобу и раздражение к Матвею и из-за его с ними разномыслия, и из-за того, что Матвей имеет законные права на половину общего имущества.

Матвей, человек не корыстный, склонный к мечтательности и к эстетизму, любящий до восторга хорошее церковное пение, чувствует себя у брата одиноко и тяжело; денег у него нет; даже лошади ему Яков не дает съездить в церковь к службе, но судиться он с ним не хочет и не знает, как ему развязаться с постылой жизнью на станции Прогонной. У Якова же, особенно под влиянием сестры Аглаи, физически и душевно иссохшей, раздражительной женщины, нарастает к брату недоброе чувство, оно густеет в потемках собственной его духовной смуты и, наконец, выливается в порыв бешеной ярости: Яков и Аглая в минуту ссоры из-за вероисповедных несогласий убивают Матвея. Яков в конце концов попадает на каторгу, на Сахалин, и только там, ценою тяжелых страданий, его очищенная горем душа находит настоящий путь к Богу... Искание правды, желание осмыслить жизнь и дать ей надлежащее направление — русскому складу души свойственны в высшей степени. Правды и смысла эта душа ищет одинаково и на вершинах культурного знания, и в полуграмотном состоянии. Профессор Николай Степанович, убежденно исповедующий примат науки над всеми иными движениями человеческого духа, беспомощно рассуждает сам с собой о том, чего бы ему хотелось для себя лично и говорит: «В моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить... во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то главного, что связывало бы все это в одно целое... что называется общей идеей, или богом живого человека. А коли нет этого, значит, нет и ничего»133.

«Человек не может жить без веры», — думает Яков Терехов, порывающий связь с православной церковью и устанавливающий у себя дома свой богослужебный устав.

Ни Яков, ни Матвей, ни их отцы и деды не знали науки, никогда не слыхивали об «обмене веществ» и о тех процессах, происходящих в природе и в человеке, о которых могут рассуждать зоолог фон Корен и доктор Рагин. Их мысль подвергает оценке и критическому анализу иные данные. Но мысль работает упорно и напряженно.

Тереховы вообще всегда отличались религиозностью, так что им даже дали прозвище Богомоловы. Но, может быть, оттого, что они жили особняком, как медведи, избегали людей и до всего доходили своим умом, они были склонны к мечтаниям и к колебаниям в вере, и почти каждое поколение веровало как-нибудь особенно. Бабка Авдотья, которая построила постоялый двор, была старой веры, ее же сын и оба внука (отцы Матвея и Якова) ходили в православную церковь, принимали у себя духовенство и новым образам молились с таким же благоговением, как и старым; сын в старости не ел мяса и наложил на себя подвиг молчания, считая грехом всякий разговор, а у внуков была та особенность, что они понимали Писание не просто, а все искали в нем скрытого смысла, уверяя, что в каждом святом слове должна содержаться какая-нибудь тайна. Правнук Авдотьи, Матвей, с самого детства боролся с мечтанием и едва не погиб; другой правнук, Яков Иваныч, был православным, но после смерти жены вдруг перестал ходить в церковь и молился дома. На него глядя, совратилась и сестра Аглая: сама не ходила в церковь и Дашутку не пускала. Про Аглаю еще рассказывали, будто в молодых летах она хаживала в Веденяпино к хлыстам и что втайне она еще продолжает быть хлыстовкой, а потому-де ходит в белом платочке134.

Соблазн Матвея начинается с того, что он, не довольствуясь своей воздержанной и целомудренной жизнью, по собственному рассуждению налагает на себя такую суровую аскезу, которая переходит границы самых строгих монастырских уставов. Он не только почти лишает себя пищи и совершенно уже ничего не ест в особо важные постные дни, но, кроме того, налагает на себя «всякие послушания; вставал по ночам и поклоны бил, камни тяжелые таскал с места на место, на снег выходил босиком, ну и вериги тоже».

Физическое изнурение без внутренней духовной работы над собой приводит Матвея к неизбежному помрачению.

«Только вот по прошествии времени исповедаюсь я однажды у священника, — рассказывает он о себе, — и вдруг такое мечтание: ведь священник этот, думаю, женатый, скоромник и табачник; как же он может меня исповедывать и какую он имеет власть отпускать мне грехи, ежели он грешнее меня?» И с этой мыслью Матвей идет к другому батюшке, но и тот его смущает своим несовершенством, идет говеть в монастырь — «и там сердце не спокойно, все кажется, будто монахи не по уставу живут... Бывало, Господи, прости меня грешного, стою это в церкви, а от гнева сердце трясется. Какая уж тут молитва? И представляется мне, будто народ в церкви не так крестится, не так слушает; на кого ни погляжу, все пьяницы, скоромники, табачники, блудники, картежники, один только я живу «по заповедям»»135.

В результате, «возмечтав в гордыне своей до невероятия», Матвей на частной квартире устраивает свою молельню, где «держится устава святой Афонской горы», правя службы, продолжающиеся «часов десять, а когда и двенадцать». «Монахи все-таки по уставу во время кафизм и паремий сидят, а я желал быть угоднее монахов и все, бывало, на ногах. Читал я и пел протяжно, со слезами и со воздыханием, воздевая руки, и прямо с молитвы, не спавши, на работу, да и работаю все с молитвой. Ну, пошло по городу: Матвей святой, Матвей больных и безумных исцеляет. Никого я, конечно, не исцелил, но известно, как только заведется какой раскол и лжеучение, то от женского пола отбоя нет. Все равно как мухи на мед. Повадились ко мне разные бабки и старые девки, в ноги мне кланяются, руки целуют и кричат, что я святой и прочее, а одна даже на моей голове сияние видела. Стало тесно в молельной, взял я комнату побольше, и пошло у нас настоящее столпотворение, бес забрал меня окончательно и заслонил свет от очей моих своими погаными копытами. Мы все вроде как бы взбесились. Я читал, а бабки и старые девки пели, и этак, долго не евши и не пивши, простоявши на ногах сутки или дольше, вдруг начинается с ними трясение, будто их лихорадка бьет, потом то одна крикнет, то другая — и этак страшно! Я тоже трясусь весь... сам не знаю, по какой причине, и начинают наши ноги прыгать... не хочешь, а прыгаешь и руками болтаешь... крик, визг, все пляшем, и друг за дружкой бегаем, бегаем... И таким образом в диком беспамятстве впал я в блуд»...

Отрезвляет Матвея хозяин, у которого он работал, «Осип Варламович — по отзыву Матвея — без образования, но дальнего ума человек... строгой богоугодной жизни и труженик». С глазу на глаз разъясняет он Матвею настоящую цену его благочестия:

«...«Ты, говорит, думаешь, что ты святой? Нет, ты не святой, а богоотступник, еретик и злодей!..» И пошел, и пошел... Не могу я вам выразить, как это он говорил складненько да умненько, словно по-писаному, и так трогательно. Говорил часа два. Пронял он меня своими словами, открылись мои глаза. Слушал я, слушал и — как зарыдаю! «Будь, говорит, обыкновенным человеком, ешь, пей, одевайся и молись, как все, а что сверх обыкновения, то от беса. Вериги, говорит, твои от беса, посты от беса, молельная твоя от беса; все, говорит, это гордость». На другой день, в Чистый понедельник, привел меня Бог заболеть. Я надорвался, отвезли меня в больницу, мучался я до чрезвычайности и горько плакал и трепетал. Думал, что из больницы мне прямая дорога в ад, и чуть ни помер. Промучился я на одре болезни с полгода, а как выписался, то первым делом отговелся по-настоящему и стал опять человеком136.

Старший Терехов, Яков, становится на обособленный путь набожности не под влиянием горячего порыва достигнуть совершенства, который руководил его братом Матвеем, а доходит до сектантства иначе. Яков, сухой и черствый делец-стяжатель, не способен к увлечениям; он руководится умом, а не сердцем. И если он подвергает духовенство той же критике, что и его брат — «священники пили вино в непоказанное время, курили табак», — то только по тому, что в вопросах веры он желает и от себя, и от других такой же строгой отчетливости, какую он привык наблюдать в своих денежных и торговых делах. Сердце Якова Иваныча, пока не случается с ним беды, не ищет близости Бога, оно не знает ни мягкости, ни умиления; только ум ему настойчиво твердит, что спасаться надо и что для спасения требуется выполнить перед Богом самым тщательным образом те чисто внешние обязательства, которых Бог требует от людей. Устав и обряд становятся на первое и главное место в жизни Терехова, и на них костенеет его религиозное сознание, ими он удовлетворяется, как удовлетворялось огромное количество так называемых «православных» в прежней, дореволюционной России. «Он читал, пел, кадил и постился не для того, чтобы получить от Бога какие-либо блага, а для порядка...» «вера должна выражаться правильно, из года в год, изо дня в день в известном порядке, чтобы каждое утро и каждый вечер человек обращался к Богу именно с теми словами и мыслями, какие приличны данному дню и часу... Сознание этого порядка и его важности доставляло Якову Иванычу во время молитвы большое удовольствие. Когда ему по необходимости приходилось нарушать этот порядок, например, уезжать в город за товаром или в банк, то его мучила совесть, и он чувствовал себя несчастным»137.

Но при всей своей сухости и черствости, при своем пристрастии к деньгам, при бездушной формальной вере и многих своих грехах Яков Иваныч Терехов не похож все же ни на богомольного фельдшера Сергея Сергеича, ни на «набожного и рассудительного» лакея Мишеньку, который «молился Богу всегда с земными поклонами, любил кадить у себя в комнате ладаном» («Бабье царство»), ни на кого из людей с пошло обывательским или ханжеским налетом благочестия. Яков Иваныч искренно ставит веру на первое место в жизни. Он молится бескорыстно, не на показ, тем более не «на всякий случай». Вера — его убеждение, его идея. И трагизм положения Якова Иваныча в том и заключается, что эта идея его, холодная и крепкая, как стальной клинок, души его не смягчает, не дает ему перервать ни любви, ни радости настоящего христианина, а в конце концов вонзается в него самого острием греха, даже кровавого преступления.

Уединенная жизнь Якова Иваныча безрадостна и сурова. Он ее всю принимает и выполняет, как долг, с добросовестнейшей тщательностью вплоть до взимания процентов с кредиторов и до тайной торговли вином. И все же где-то, хотя, быть может, очень редко, как едва ощутимые толчки подземных колебаний, начинает к сознанию прикасаться совесть, тревожа ее, вызывая потерю внутреннего равновесия. Вот слышит Яков Иваныч, как его дочь Дашутка, обращенная в его же веру, говорит работнику бранные скверные слова. Яков Иваныч «даже испугался»; он хочет прочесть дочери наставление, но видит по ее взгляду, что она совершенно не понимает, почему нельзя произносить таких слов. «...Она показалась ему такою дикою, темной, и в первый раз за все время пока она была у него, он сообразил, что у нее нет никакой веры. И вся эта жизнь в лесу, с пьяными мужиками, с бранью представилась ему такою же дикой и темной, как эта девушка...» Увидев в это же время пришедших к Матвею жандарма и буфетчика со станции, он вспомнил, «что у этих людей тоже нет никакой веры, и это их нисколько не беспокоит, и жизнь стала казаться ему странною, безумною и беспросветною, как у собаки; он без шапки прошелся по двору, потом вышел на дорогу и ходил, сжав кулаки, — в это время пошел снег хлопьями, — борода у него развевалась по ветру, он все встряхивал головой, так как что-то ему давило голову и плечи; будто сидели на них бесы, и ему казалось, что это ходит не он, а какой-то зверь, громадный, страшный зверь, и что если он закричит, то голос его пронесется ревом по всему полю и лесу и испугает всех»138.

Яков Иваныч Терехов по своему масштабу во много раз крупнее своего двоюродного брата Матвея; умнее, глубже, крепче духом и потому-то ему не так легко «обратиться». Для него недостаточно наставлений какого-нибудь Осипа Варламыча, тем более наставлений доброго, но ограниченного Матвея. Сильную натуру кряжистого, упорного Якова Иваныча может победить лишь большое потрясение, настоящая беда, и то не сразу. Даже на суде он не признается, «хотя от мучения совести и от мечтаний, которые не покидали его и в тюрьме, душа его так же постарела и отощала, как тело»... «Он не имел уже никакой веры, ничего не знал и не понимал, а прежняя вера была ему теперь противна и казалась неразумной, темной». Но его настойчивое стремление найти Бога и правду лишь на время замирает после оглушения первым ударом и просыпается вновь вместе с неутолимой тоской по родной стороне.

С тех пор, как он пожил в одной тюрьме вместе с людьми, пригнанными сюда с разных концов, — с русскими, хохлами, татарами, грузинами, китайцами, чухной, цыганами, евреями, и с тех пор, как прислушался к их разговорам, нагляделся на их страдания, он стал возноситься к Богу, и ему казалось, что он наконец узнал настоящую веру, ту самую, которой так жаждал и так долго искал и не находил весь его род, начиная с бабки Авдотьи. Все уже он знал, понимал, где Бог, как должно Ему служить, но было непонятно только одно, почему жребий людей так различен, почему эта простая вера, которую другие получают от Бога даром вместе с жизнью, досталась ему так дорого, что от всех этих ужасов и страданий, которые, очевидно, будут без перерыва продолжаться до его смерти, у него трясутся, как у пьяницы, руки и ноги? Он вглядывался напряженно в потемки, и ему казалось, что сквозь тысячи верст этой тьмы он видит родину, видит родную губернию, свой уезд, Прогонную, видит темноту, дикость, бессердечие и тупое, суровое, скотское равнодушие людей, которых он там покинул; зрение его туманилось от слез, но он все смотрел вдаль, где еле-еле светились бледные огни паровоза, и сердце щемило от тоски по родине, и хотелось жить, вернуться домой, рассказать там про свою новую веру и спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день139.

VIII. Чехов и русская революция. Настроения в русской литературе после Чехова. Пафос разрушения у Андреева и Арцыбашева. Значение творчества Чехова

Чехов не дожил до революционного приступа 1905 года, а следовательно, никаких явных симптомов русской катастрофы, разразившейся со всей силой через двенадцать лет после первой вспышки, он не видел. Между тем ни один из писателей, ему современных или выдвинувшихся после него, не подводил нас, как мы уже указывали, столь близко к самым глубоким и неустранимым причинам неизбежного рано или поздно потрясения всей русской жизни сверху до низу. Неизбежность же потрясения, сама собою вытекающая, как итог из всего того, что написал Чехов, состояла в том, что у русского человека в отдельности и у русского народа в целом не было той внутренней духовной оси, вокруг которой совершается творческое вращение жизни. Источники «живой воды» оказались или высохшими, или засоренными... «Жизненный эликсир» позитивизма не мог утолить жажды русской души — казалась прогорклой его влага, она мутила или отравляла души скорбью. Скорбью чеховских героев, скорбью самого Чехова.

Если припомнить пришедших на смену Чехову Андреева и Арцыбашева, которыми до опьянения зачитывались у нас интеллигенция и особенно интеллигентная молодежь, то мы увидим, что чистая чеховская скорбь сменилась патологическим дурманом разрушительной злобы и сексуальной распущенности. Одно с другим свивалось в общий клубок. Уже клокотала еще скрытая пока мстительная жадность к террору в «Красном смехе» Леонида Андреева, в момент русско-японской войны; уже чувствовалось отчаянно бесшабашное помутнение душ в общественных лозунгах «чем хуже, тем лучше»... Потом, в период первой революции, дразня и опьяняя читателя, в литературное тогдашнее творчество злободневно напряженное брызнула кровь с писательских перьев: картины казней и террористических покушений являлись одна за другой на фоне предшествовавшей им андреевской «Бездны», в которую тянули молодежь ничем не сдерживаемые чисто звериные соблазны жизни.

Революция 1905 года «не удалась». Надо было найти иное утоление уже бушевавшим инстинктам, и началась апология мрачного духовного анархизма. Печальная чеховская тоска по вере и «высшим целям бытия» уступила место в литературе кощунственным глумлениям над верой, над всяким устремлением в высоту: сумасшедший священник («Василий Фивейский»140), сумасшедший от потери сына, в момент отпевания его в церкви, какими-то дикими воплями, обращенными не то к Богу, не то к мертвецу, тщетно пытается его воскресить... Рассказ, достойный напечатания в безбожных изданиях нынешнего советского комсомола, был встречен почти что с восторгом тогдашней читающей публикой... Другое, тоже принадлежавшее перу Леонида Андреева произведение «Савва» прославляло «голого человека на голой земле», все опустошившего в себе самом и вокруг себя. Это были тогдашние призывы к «свободе», на которые во всей полноте откликнулся уже коммунизм...

Арцыбашев устами героя своего знаменитого когда-то романа, «Санин», звал «к солнцу», и этим «солнцем», по понятиям автора и его многочисленных почитателей, единственно могущим осветить жизнь и сделать ее прекрасной, оказывалась самая разнузданная вакханалия половых инстинктов, топчущая и уничтожающая всякое подобие большой и полной человеческой любви.

Дурман разрушительной злобы и гипертрофия звериной сексуальности не могли не вызывать реакции у пресытившихся: начались самоубийства, устраивались «клубы огарков» и «клубы самоубийц»... В поэзию ворвалось не менее больное и извращенное русское «декадентство», издевательски насиловавшее самый русский язык и русский стих, повторявшее то же самое «отрицание всего», которое уже было поставлено как некая новая и очередная «проблема будущего» и «Саввой», и «Саниным». Еще задолго сравнительно до большевицкой революции, заслуженный большевицкий поэт, не так давно кончивший самоубийством, Владимир Маяковский, написал свое «Облако в штанах» и публично декламировал стихи о том, как Бог его, Маяковского, книгу «пойдет по небу читать своим знакомым» (sic!)...141

Весь материал для большевизма с его разрушительной стихией уже был налицо, если не в полноте своего развития, то «в образцах» и «конспектах»...

И неудивительно, что в предреволюционный период у нас Чехов был не то что забыт совсем, а отодвинут в какую-то исчерпанную давность. Все чеховское казалось изжитым до конца. И понадобилась страшная и кровавая русская буря, сорвавшая всю нашу жизнь с ее вековых корней, для того, чтобы этот тончайший по чуткости, по художественному своему слуху писатель мог быть «проявлен», как проявляется фотографическая пластинка, не достаточно прежде додержанная в соответствующем «вираже».

С Андреевыми и Арцыбашевыми революция совершенно покончила потому, что коммунистическая действительность далеко превзошла робкие по сравнению с ней «чаяния» и «призывы» предреволюционной литературы: две или три террористические бомбы заменились сотнями тысяч бомб: «Семь повешенных» (рассказ Андреева)142 — миллионами растерзанных, расстрелянных, утопленных, задушенных и распятых; санинская «свобода любви» наполнила сифилисом и всеми видами венерических болезней советские «детдома»; санинское «солнце» померкло перед сексуальными преступлениями вроде кошмарной истории Чубарова переулка, где насиловавшие женщину стояли «в очереди» по привычке «делать хвосты» у советских магазинов...143

Вся больная, лихорадочная литература, напомнившая своим исступленным напряжением выкрики дервишей, кружащихся в священном танце и возбуждающих себя ударами кинжалов по собственному телу («чем хуже, тем лучше») — вся та литература лежит теперь в глубокой могиле, на которой выросли разве только «одуванчики» специального, по советскому заказу выполненного, пролетарского словесного производства. Рядом с Чеховым она — разбитый щебень на дороге, затоптанный историей.

Мы не хотим отрицать, что и у Андреева, и у Арцыбашева, и у других, в том числе и у физически уцелевшего после своей литературной смерти Горького, которого в некоем почетном «мавзолее» коммунистическая власть хранит в том же порядке, как и труп Ленина, — что у всех них было какое-то дарование. Но оно не выдержало смены эпох. Оно стало не нужным, как не нужны сами их произведения. И эти писатели и их произведения сыграли роль симптоматической сыпи на русском народном организме и, как сыпь, должны были исчезнуть.

Время само делает свои оценки, во всяком случае подготовляет их. Личные вкусовые пристрастия к авторам, как и наличие в них известного таланта, кое в чем даже яркого, одинаково не могут воскресить того, что умерло.

Чехов выдержал смену эпох не потому, что он всегда был дорог литературно развитому читателю и привлекателен как человек, а потому, что охват его художественного кругозора, глубина его вникания в вечные основы человеческого сердца далеко оставили за собою литературную ценность мастерски им написанного русского «жанра».

Вершинины, Тузенбахи, Астровы, Рагины, сестры Ольга, Ирина и Маша, и все почти персонажи Чехова, взятые в целом, теперь, конечно, во многом поблекшие от времени, хотя и прекрасно выполненные гравюры отошедшей эпохи. Но не в них ценность Чехова, ибо не в красках и линиях только его сила. Ценность и сила Чехова в подслушанной им тревоге человеческого духа, тревоге, стоящей недосягаемо высоко над самыми важными и насущными вопросами земного бытия.

«Не о едином хлебе жив будет человек»144 — вот что всем своим творчеством утверждает Чехов. И утверждал он это даже среди всей нашей неустроенности житейской, перед лицом вопиющей нужды и невежества, которые, казалось бы, именно в первую голову требовали усиленного о себе «житейского попечения». Он его и не отрицал. Он был им озабочен больше многого множества самых «неутомимых общественных деятелей», озабочен до горькой печали, потому что душа Чехова вся была соткана из любви и жаления. Из любви и жаления не к отвлеченному человечеству, а к каждой душе. Именно, именно он как никто в русской литературе, с глубочайшим смиренным всепрощением подходил к самым страшным гноящимся ранам на людях, к беспросветному их помрачению и говорил: «Но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему бы нельзя было найти оправдания».

Чехов не заявлял себя среди неверующей интеллигенции непоколебимо верующим христианином, но он был христианином, ибо «возлюбил много», ибо, как христианин, страдал и скорбел «о всякой душе христианской скорбящей же и озлобленной, милости Божией и помощи требующей»145.

Не знают скорбей и «озлоблений», доводящих до тоски, только верующие люди. В изображении Чехова только их радость воистину светла и не омрачена никаким налетом пошлости. И эти же верующие люди, в противовес всем другим персонажам Чехова, как-то не блекнут в наших глазах даже от времени, не застилаются нисколько даже самым легким туманом прошлого: их души одинаково связаны и с прошлым, и с настоящим России и русского народа: настоящему они, пожалуй, ближе, ибо в нем они не столь одиноки, как были одиноки в прошлом, светя редкими огоньками в общей мгле.

Говоря об отношении Чехова к человеку, нельзя не отметить одной особенно характерной черты его творчества. Упоминая о действующих лицах в произведениях Чехова, мы все время употребляли старое привычное выражение «герои». На самом деле героев как таковых в литературно принятом смысли этого слова у Чехова, собственно, нет. У него совсем нет персонажей, выдвинутых на первый план или личными свойствами их характера, или обстоятельствами. Даже в театральных пьесах Чехова фактически никогда нет (кроме неудачной драмы «Иванов») ни одного главного лица. Как в «Трех сестрах» три сестры одинаково нас занимают собою, так и в «Дяде Ване» внимание зрителей привлекает не один только Войницкий, но и Соня и доктор Астров. В «Вишневом саде» мы с равным участием следим за судьбою всей семьи, даже судьбою старого Фирса, забытого в запертом и покинутом доме.

Чехов как будто никому не отдает сугубого предпочтения: для него все люди в равной мере интересны и важны, ибо они все «все же люди».

Оттого, что Московский Художественный театр в основу своего сценического творчества полагал именно максимальное старание в разработке каждого характера, даже каждого человеческого силуэта со всеми ему одному присущими особенностями, пьесы Чехова на сцене этого театра и приобретали совершенно исключительную жизненную звучность, которой нельзя было почувствовать при исполнении их артистами других театров, нельзя было в полной мере уловить и в чтении благодаря отсутствию в них сильного внутреннего движения и внешнего действия.

Героев у Чехова не было, потому что каждая душа неповторима и значительна сама в себе — во-первых и потому, что почти все они одинаково слабы, жалки, несчастны: — и дурные и хорошие, — во-вторых.

Слабы же жалки и несчастны все, за редкими исключениями, по той причине, что «никто не знает настоящей правды».

«Настоящей правде» не учат ни мужицких детей, ни самих мужиков, которые «любили Священное Писание, любили нежно, благоговейно», но которым «некому было читать и объяснять» его; не учили ни Лаптева в доме «благочестивого» отца-миллионера, ни Лаевского в доме у чопорной его матери, ни доктора Андрея Ефимыча, которому отец пригрозил не признавать его своим сыном, если он пойдет в «попы»... Никого почти не учили, и в каждом общественном слое это обусловливалось своими особыми причинами, помимо тех общих причин, которые едва ли не всякую живую душу в России повергали в тоску жизненной пустоты.

Умственная культура тогда, при Чехове, не указывала пути к «настоящей правде», а детская наивная вера, как золотая пудра елочных украшений, или тускнела или осыпалась после того, как погасали детские елочные огоньки...

И тосковали опустошенные души.

В благородной «никчемности» жили и умирали многие в культурной среде, духовно обескровленные, они беспомощно вздыхали: «Смысл... все-таки смысл...»

А в массе народной, у самых корней России, нарастали мрак, озлобленность, недоверие к образованным, порою какое-то беспричинное озорство, ищущее хотя бы в разрушении израсходовать избыток лишней силы (Дымов в повести «Степь»).

И всеобщим томлением русская жизнь набухала, как река перед ледоходом.

Томление должно было разрешиться.

Страшный поток, многое ломающий и уносящий безвозвратно, должен был пронестись по России, чтобы все встряхнуть, всех переполошить до испуга, до ужаса, до смерти... Но зато смыть несмываемую ничем иным плесень, смести паутину, веками накопившуюся в складках и углах нашего быта и наших душ... И поток хлынул... с кровью.

Чехов этого не увидел. Никак об этом не говорил. Он вообще почти не говорил о вопросах «общественного характера и значения». Он говорил только о человеке и его душе, о его судьбе.

Но сказанное о человеке не сказано ли и о людях? В судьбе отдельной личности не повторяется ли часто судьба многих?

Яков Иваныч Терехов, крепкий русский человек, крепко усыплен в веками накопившемся мраке. Он живет в крепко построенном прабабкой доме своего постоялого двора при станции Прогонной. Живет он благополучно и крепко. И по виду он «очень красивый старик, высокого роста, с широкою седою бородой, почти до пояса...» «Одевается он чисто и прилично» в «длинную поддевку из хорошего сукна или романовской полушубок»146. Его уважают за богатство и силу, зовут по имени и отчеству, Яковом Иванычем, а за благочестие весь его род получает прозвание Богомоловых. И может ли кому прийти в голову, что его богатство и чинность и крепкая жизнь пойдут прахом?

Однако приходит час, и Яков Иваныч пробуждается и от векового мрака, и от всей своей прочно налаженной жизни. Разбудила его беда, даже преступление — пролитая кровь. От малых ежедневных грехов сумеречного своего существования впадает он в страшный грех братоубийства... Осудили его на долгую каторгу; он стал арестантом, нищим, все потерял... «По имени и отчеству его давно уже никто не величал, звали просто Яшкой»147.

И вот, среди позора и каторжного рабства, «он наконец узнал настоящую веру, ту самую, которой так жаждал и так долго искал и не находил весь его род...» «Все уже он знал и понимал, где Бог и как должно Ему служить...»

Не то ли же самое и не такой ли страшной ценой «узнает» теперь и русский народ, который еще видит у себя «темноту, дикость, бессердечие», видит неслыханные преступления; который, подобно Якову Иванычу, потерял «имя и отчество» и все еще несет свой каторжный срок?

И неся его, он еще не до конца понимает, «почему эта простая вера, которую другие получают от Бога даром вместе с жизнью, досталась ему так дорого», почему именно русской душе суждено было пройти тяжкий очистительный путь таких «ужасов и страданий», от которых «трясутся руки и ноги...»

Примечания

Впервые: Курдюмов М. Сердце смятенное. Париж, 1934. Печатается по тексту первой публикации.

Каллаш Мария Александровна (1885—1954; литературные псевдонимы — Гаррис, М. Курдюмов) — публицист, литературовед. С первой половины 1920-х гг. жила за границей, сначала в Италии, затем — в Париже. Была постоянным сотрудником журнала «Путь», издававшегося Н.А. Бердяевым, активно участвовала в церковной жизни эмиграции. Автор религиозно-философских сочинений, а также работы «Василий Розанов» (Париж, 1929). В книге «Сердце смятенное» творчество А.П. Чехова рассматривается в контексте православной культуры.

1. См. примеч. 19 к статье Д.П. Святополка-Мирского.

2. Славянская душа (фр.).

3. При жизни К.Н. Леонтьева его сочинения не были широко известны. С.Н. Трубецкой в статье «Разочарованный славянофил»: «Он жил своим умом, и если он пользовался при жизни заслуженной неизвестностью, то это не вследствие недостатка оригинальности и таланта» (Вестник Европы. 1892. № 10. С. 809). Интерес к творческому наследию Леонтьева возник на рубеже XII—XX вв.

4. Слова Чацкого из комедии А.С. Грибоедова «Горе от ума» (1824; д. I, явл. 7).

5. Из Первого соборного послания святого апостола Петра (1Пет. 3: 4).

6. Выражение восходит к стихотворению А.С. Пушкина «К морю» (1825).

7. См. примеч. 5 к статье Д.П. Святополка-Мирского.

8. См.: Чехов в воспоминаниях современников. М., 1954. С. 494.

9. Письмо к А.С. Суворину от 7 января 1889 г. (П 3, 133).

10. Источник цитаты, несколько раз повторяющейся в этой работе, не установлен. Похожее высказывание находим в письме А.П. Чехова к С.П. Дягилеву от 12 июля 1903 г.: «...я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего» (П 11, 234). Вопрос о религиозности Чехова был поставлен еще его современниками. См., например: Измайлов А.А. Между верой и неверием (Религия Чехова) // А.П. Чехов: pro et contra. Творчество А.П. Чехова в русской мысли конца XIX — начала XX в. (1887—1914). СПб., 2002. С. 872—905. См. также современные исследования: Собенников А.С. «Между «есть Бог» и «нет Бога»...»: (О религиозно-философских традициях в творчестве А.П. Чехова). Иркутск, 1997. Чудаков А.П. «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит целое громадное поле...»: Чехов и вера // Новый мир. 1996. № 9. С. 186—192.

11. Розанов В.В. Темный лик. Метафизика христианства. СПб., 1911. С. 265.

12. Слова Сатина в пьесе М. Горького «На дне» (1902; акт 4).

13. «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? или какой выкуп даст человек за душу свою?» (Мф. 16: 26).

14. Неточная цитата из рассказа «Мелюзга» (1885).

15. «Скучная история» (1889).

16. «Убийство» (1895).

17. «Весной» (1886).

18. «Беззаконие» (1887).

19. «Горе» (1885).

20. «Старость» (1885).

21. «Мечты» (1886).

22. «Бабье царство» (1893).

23. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» (гл. XVIII, «Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых душ») Н.В. Гоголь писал о Пушкине: «Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека... Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей» (Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М., 1937—1952. С. 282).

24. «Три сестры» (1901; д. 1).

25. «Три сестры», д. 3.

26. Неточная цитата из письма к В.А. Тихонову от 22 февраля 1892 г. (П 4, 362).

27. Имеется в виду стихотворение А.С. Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный...» (1828).

28. «Три сестры», д. 3.

29. «Дядя Ваня» (1896; д. 2).

30. «Дядя Ваня» (д. 1).

31. «Дядя Ваня» (д. 2).

32. «Дядя Ваня» (д. 2).

33. «Иванов» (д. 1, III).

34. «Дядя Ваня» (д. 3).

35. Слова Вершинина («Три сестры», д. 2).

36. «Три сестры», д. 2.

37. Еккл. 1: 3, 8—9, 11.

38. «Дама с собачкой» (1899, гл. II).

39. «Три сестры», д. 4.

40. «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею и всем разумением твоим: сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 33: 37—39).

41. «Три сестры», д. 2.

42. Слова Вершинина («Три сестры», д. 1).

43. Буквально: чувство уюта (фр.).

44. Вечный двигатель (лат.).

45. «Дядя Ваня», д. 4.

46. «В овраге» (1899, гл. V).

47. Гл. VII.

48. Гл. VIII.

49. Гл. VIII.

50. Гл. IX.

51. «Скучная история», гл. I.

52. Мф. 13: 24—30.

53. «В овраге», гл. III.

54. Гл. III.

55. Гл. I

56. Гл. IV.

57. Гл. III.

58. «Три года» (1894; гл. I).

59. «На Страстной неделе» (1887).

60. «Бабье царство» (1893; гл. II).

61. «В овраге» (гл. VIII).

62. «Архиерей» (1902).

63. «Кошмар» (1886).

64. Слова Иисуса Христа: «Имейте веру Божию, ибо истинно говорю вам, если кто скажет горе сей: поднимись и ввергнись в море, и не усомнится в сердце своем, но поверит, что сбудется по словам его, — будет ему, что ни скажет» (Мк. 11: 23).

65. Слова Иисуса Христа (Лк. 17: 20—21).

66. «Святою ночью» (1886).

67. «Степь» (1888; гл. III).

68. Гл. I.

69. Гл. II.

70. Гл. VIII.

71. Гл. VIII.

72. Гл. III.

73. «Дуэль» (1891; гл. XVI).

74. Гл. XX.

75. Гл. XXI.

76. «Воспоминание» (1828).

77. См. рассказ В.В. Розанова в «Опавших листьях» (Короб первый) о чтении этого стихотворения его дочкой во время прогулки (Розанов В.В. О себе и жизни своей. М., 1990. С. 266).

78. Из стихотворения А.С. Пушкина «Отцы пустынники и жены непорочны...» (1836), в котором перелагается покаянная молитва Ефрема Сирина.

79. «Дуэль», гл. XVII.

80. Гл. XXI.

81. Автор драмы «Царь Иудейский» (1912) — великий князь Константин Константинович Романов (К.Р.).

82. «Дуэль», гл. XXI.

83. Мф. 5: 8.

84. «Три года», гл. XV.

85. Неточные цитаты из гл. V.

86. Гл. VI.

87. Выражением русской монархической доктрины была знаменитая триада «православие, самодержавие, народность». Этот фразеологизм восходит к докладу Николаю I графа С.С. Уварова, написанном им в 1833 г. при вступлении в должность министра народного просвещения.

88. «Палата № 6» (1892; гл. XIII).

89. Гл. VI.

90. Гл. XIX.

91. Неточная цитата из рассказа «Княгиня» (1889).

92. «Дуэль», гл. XI.

93. Роман «Воскресение» впервые увидел свет в журнале «Нива» в 1899 г., по цензурным соображении из текста были исключены многие сцены и даже главы (из 129 глав романа только 25 были опубликованы без изъятий). В том числе целиком были выпущены главы XXXIX и XL первой части (описание богослужения в тюремной церкви, о котором, по-видимому, Курдюмов <Каллаш> и говорит далее). Одновременно с публикацией в «Ниве» роман вышел в Лондоне в издательстве В.Г. Черткова «Свободное слово».

94. «Дуэль», гл. XVIII.

95. Неточная цитата из «Опавших листьев» (Короб первый); см.: Розанов В.В. О себе и жизни своей. М., 1990. С. 173.

96. Достоверных сведений об этом нет. В письмах из Баденвейлера Чехов писал о своем желании перед возвращением в Ялту побывать в Италии; см. его письма к М.П. Чеховой от 16, 26 и 28 июня 1904 г. (П 12,124, 130, 132) и к Г.И. Россолимо от 17 июня 1904 г. (П 12, 126).

97. «В овраге» (гл. VIII), «Рассказ неизвестного человека» (1893; гл. XVIII), «Дуэль» (гл. XVII), «Скрипка Ротшильда» (1894).

98. «Рассказ неизвестного человека», гл. XVIII.

99. Гл. XV.

100. «Палата № 6», гл. V.

101. Гл. VI.

102. Гл. VII.

103. «Гусев» (1890; гл. I).

104. Гл. II.

105. Гл. IV.

106. Гл. V.

107. Из стихотворения А.С. Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных...» (1829).

108. «На пути» (1886).

109. «Палата № 6», гл. X.

110. Гл. XVIII.

111. Гл. XIX.

112. Гл. XV.

113. Мф. 18: 3.

114. Неточная цитата из стихотворения А.С. Пушкина «Герой» (1830); в оригинале: «Тьмы низких истин мне дороже...»

115. «Черный монах» (1893; гл. II).

116. Неточная цитата из гл. VIII.

117. Здоровый дух в здоровом теле (лат.).

118. «Черный монах», гл. V.

119. Эти слова не являются цитатой.

120. См. примеч. 29 к статье А.В. Амфитеатрова.

121. «Мороз» (1887).

122. Источник цитаты не установлен.

123. «Мужики» (1897, гл. I).

124. Гл. VIII.

125. Гл. III.

126. Гл. VI.

127. Гл. VI.

128. Неточная цитата из начала гл. IX.

129. Гл. VIII.

130. Гл. II.

131. Гл. VIII.

132. Гл. IX.

133. Неточная цитата из «Скучной истории» (гл. VI).

134. «Убийство», гл. III.

135. Гл. И.

136. Гл. II.

137. Гл. III.

138. Гл. IV.

139. Гл. VII.

140. Точное название повести — «Жизнь Василия Фивейского» (1904).

141. Неточная цитата из стихотворения В.В. Маяковского «А все-таки» (1914).

142. Точное название — «Рассказ о семи повешенных» (1908).

143. Речь идет о так называемом чубаровском деле: групповом изнасиловании 21 августа 1926 г. в Чубаровом переулке в Ленинграде. Показательный процесс, в результате которого несколько человек были приговорены к расстрелу, а более двадцати — к различным срокам заключения, состоялся в декабре того же года. После этого слова «чубаровец», «чубаровщина» стали нарицательными.

144. Втор. 8: 3; Мф. 4: 4.

145. Слова литийной ектении.

146. Неточная цитата из рассказа «Убийство» (гл. III).

147. Гл. VII.

*. Курсив наш.

**. Курсив наш.

***. Курсив наш.

****. Курсив наш.

5*. Курсив наш.

6*. Курсив наш.

7*. Курсив наш.

8*. Курсив наш.

9*. Курсив наш.

10*. Курсив наш.

11*. Курсив наш.

12*. Курсив наш.

13*. Рассказ «Студент».

14*. Курсив наш.

15*. Курсив наш.