Вернуться к А.П. Чехов: pro et contra. Том 3. Творчество А.П. Чехова в русской мысли конца XIX — начала XX в. (1960—2010)

А.В. Эфрос. Профессия — режиссер

<...>

Мне хотелось бы написать очень мирно, не оспорив ни одним словом критику, столь часто обвинявшую меня и моих товарищей режиссеров в недостаточно верном толковании классики. Мне хотелось бы не спорить и не защищаться, а, если бы это было возможно, письменно, вслух поразмыслить над тем, чем я занимаюсь ежедневно в течение многих, многих лет.

Наши рассуждения о классике ежедневно слушают лишь актеры, спектакли наши чаще всего, по многим сложным обстоятельствам, получаются в недостаточной степени такими, как задуманы, так что хочется иногда просто поговорить об исходных позициях и сами эти позиции, так сказать, предложить на обсуждение. Начну, может быть, не с самого главного. Я заметил вот что: когда появляется тот или иной спектакль по классической пьесе, его чаще всего встречают без единодушия в оценках. Так было даже с «Горячим сердцем» Станиславского1. В некоторых критических статьях того времени писали даже, что Станиславский в «Горячем сердце» изменил позициям МХАТа. Теперь такое суждение кажется нелепым, но оно существовало. Есть люди, о которых говорят, что они хотят быть святее римского папы. Вот точно так же некоторые критики того времени хотели быть верными принципам МХАТа более, чем сам Станиславский. И это, возможно, было ему очень обидно.

Как видите, работа даже такого бесспорно авторитетного режиссера, как Станиславский, подвергалась некоторому сомнению со стороны критики. Что же говорить о нас, современных режиссерах, чей авторитет не столь уж бесспорен?

Я помню, какие бои шли не так давно вокруг любимовского «Гамлета». Тогда мы работали вместе над одним телевизионным спектаклем, и я видел, в каком состоянии приходил на съемку Любимов2.

Но, вероятно, думал я, такая разница в оценках постановки классической пьесы естественна, раз даже трактовка «Горячего сердца» подвергалась тогда сомнению.

Когда выходил мой спектакль «Ромео и Джульетта»3, то иногда становилось страшновато от таких разногласий, но я снова говорил себе: ничего не поделаешь — это, видимо, правило.

Но вот чудо! Проходит десяток лет, и уже в рецензии на новый спектакль ты читаешь о постановке «Гамлета» или «Ромео и Джульетты» как о чем-то почти бесспорном. А спорность теперь видится только в еще более новой работе. И тогда возникает такая смешная-смешная идея: а может быть, критику надо смотреть вперед сквозь несколько лет? Меньше будет тогда ненужной боли. Но это, наверное, только мечта об идиллии...

Будем, однако, считать, что мое лирическое отступление окончено, и перейдем, так сказать, к существу вопроса.

Спор всегда ведется о том, что новый спектакль поставлен не так, как это произведение ставилось раньше, и не так, как написана пьеса. И это, мол, плохо. Чаще всего то, что сделано по-новому, представляется бедным в сравнении с первоисточником. Конечно, это именно так и бывает частенько. Однако коснемся теперь иного вопроса.

Рассказывают, что к Ренуару однажды пришел Модильяни и показал одну из своих картин. Ренуар сказал, что в картине нет жизненной сочности, и Модильяни ушел оскорбленный. Между тем действительно в картинах Ренуара есть эта сочность, а у Модильяни сочности этой нет. Но что же делать, если Модильяни художник совсем другого толка?4

Ромашка, допустим, совсем не похожа на мак. Но что же ей, бедной, делать? Маком при всем желании она никогда не будет. Жалко? Может быть, жалко, а может быть, нет, ибо лишиться ромашки тоже не хочется.

Однако мне скажут, что в театре дело обстоит сложнее, чем даже в самой природе. В театре есть пьеса, и нужно быть ей преданным, верным. И баста! Но я как раз всегда убежден именно в этом — в том, что верен писателю. Я изучаю пьесу годами и репетирую скрупулезно. Но при выпуске спектакля все равно одни со мной согласны, другие нет. А все потому, что я, как, впрочем, всякий другой, не могу, к сожалению, думать и чувствовать точно так же, как Чехов или Шекспир. Я трактую во многом невольно, ибо вступает в силу что-то, что отличает меня от них.

К тому же хорошая, глубокая пьеса разве так уж проста? Так однозначна? Разве кто-то может сказать, что Шекспир своим «Гамлетом» именно это сказал, а не что-то иное? Если б раз навсегда было ясно, что он сказал, то больше не было б книг о Шекспире. И Аникст, допустим, ушел бы в шоферы5. Пьеса красноречива — все это так; однако мы знаем, что в то же время пьеса молчит. И Гамлет может быть разным. Может быть сильным, а может быть слабым. Может быть тихим, может быть громким. Может играть, будто он сумасшедший, а может действительно впасть в сумасшествие. Что будет правдой и что нам сказал сам Шекспир? Даже и прозу, где столько прямых объяснений, тоже трактуют по-разному. А пьесу — подавно! Но вот к элементу этой священной загадки добавляется личность другого художника. Очень богатая или не очень богатая, но другая.

И как бы критик ни ратовал за идеи писателя, даже еще при жизни его, — спектакль окажется чем-то иным, чем пьеса. Вот писал же Чехов о «Вишневом саде» в Художественном театре, что Станиславский, наверное, и пьесы его не читал. Значит, даже этот великий человек не точно понял «Вишневый сад», с точки зрения Чехова.

Но отчего же тогда какой-то критик может сказать, что понял «Вишневый сад» уже полностью?

Часто критик толкует, что правильно и что нет. Тогда вспоминается фраза из очень хорошей пьесы. Там спорили сын и отец, сын говорил отцу о том, что что-то будет неправильно. И тогда отец отвечал ему с горечью, что сын всегда поступает правильно, но хорошо поступает достаточно редко.

Да, я знаю, что с данным составом актеров я потеряю, допустим, какую-то сторону Чехова или кого-то другого, но зато сумею сильно сказать иное, то, что мне и другим сегодня так дорого. И я, со всею страстью актеров и страстью своей, стремлюсь достичь достойного уровня в данной трактовке. Реакция зрителей мне помогает понять, добился ли я того, чего хотел, или нет. А критик — часто тот же зритель, только с большим опытом, что ли. Но есть и такие, что только смотрят в книгу и говорят нам, что это у нас не так, как там, и это не так. Как будто бы в этом все дело. Ведь точно так никогда уже не будет. Это пустая мечта, чтобы было точно как там. От таких требований только что-то затормозится. Остановится что-то. И уж сколько раз тормозилось. И останавливалось. Пожалуй, больше не нужно...

Когда-то картины писали со светотенью. Гениальный Рембрандт преуспел в подобном искусстве. Когда-то открыта была перспектива. Но потом перестали ее замечать, и светотень замечать перестали тоже. Между тем Ван Гог, поверьте, больше любил и ценил Рембрандта, чем, может быть, некий советчик, который хотел бы, чтобы Ван Гог вернулся к старой манере письма6.

Конечно, в новом теряется что-то из старого, даже отличного старого. Но взамен приходит иное богатство. Так и в нашем искусстве. Уходит некий объем, о котором скучаешь. Никто не умеет играть, как Качалов или Москвин7. И все же взамен приходят новая правда, новая смелость, резкость, новая цельность. Но это, к несчастью, часто не ценится, и только когда проходят годы, хорошо говорят об уже ушедшем.

Я пишу все это не в защиту каких-либо собственных спектаклей, бог с ними, а постольку, поскольку затронут общий вопрос.

Однако мне скажут: все это так, но спор как раз идет не столько об общем принципе, с ним все, возможно, согласны, а как раз по конкретным работам. И принцип тут ни при чем, если кто-то ругает, допустим, вашего «Дон Жуана»8. Просто ваш «Дон Жуан» имеет столько ошибок и недостатков, что критик обязан это сказать. К тому же что есть действительно новое, а что есть просто плохое, пошлое, неглубокое?

Конечно, не все, что отлично от старого, может считаться хорошим. (Впрочем, и в старом не все одинаково хорошо.) Однако есть общий наш опыт, который дает возможность мыслить и чувствовать глубже. Но в этот опыт входит и мысль о движении. Забыть о движении, наверное, так же плохо, как и утерять опыт. Конечно, дом без фундамента рухнет, однако один фундамент тоже еще не дом. Но сделать вещь, где есть объемность, гармония новых решений, трудно. К тому же и объемность, даже когда она есть, все равно поначалу спорна. Ибо никогда на шаблон не похожа. В этом серьезная трудность нашей работы.

В «Вишневом саде», например, я хотел усилить момент драматизма, даже трагизма. Да, я знал, что Чехов считал эту пьесу комедией. Однако, возможно, Чехов это сказал оттого, что спектакль во МХАТе был излишне лиричен, может быть, даже сентиментален. Конечно, с его точки зрения. Теперь же, читая «Вишневый сад», я могу доказать, что это трагедия, хотя и скрытая в форме чуть ли не фарса. Но я специально сделал много акцентов на открытом трагизме. Я не способен поставить «Вишневый сад», как ставили раньше. Ни так, как во МХАТе, ни так, как советовал Чехов. Я могу поставить лишь так, как сегодня чувствую сам. При всем изучении предмета. И уважении к нему. Но критику может казаться, будто бы я не знаю, что Чехов назвал свою пьесу комедией. А как ему объяснить, что читал я не меньше, чем он, однако в новой работе я не только читатель, но и живой человек, творящий спектакль. Да, Чехов сказал и то, что не нужно могил на сцене, но разве он знал весь наш замысел? И кто поручится, что, зная все о наших задачах, он бы с нами не согласился? А если бы даже не согласился, разве это так страшно? Ведь во МХАТе «Вишневый сад» идет уже тысячи раз, а Чехов был с этим замыслом не согласен. И как хорошо, что на полке есть книга, а в театре — спектакль. А потом еще будет второй, и третий, и пятый, и двадцать шестой. И каждый в особенном роде. Театр — живое, подвижное дело, и это чувствуют зрители. А критик — это лучший, тончайший зритель. Или же нет?

Ну, а теперь я скажу, что наши спектакли, конечно, плохи. Но не в сравнении с прошлым, а с тем, что будет когда-нибудь. Потому что мы с каждым днем понимаем все больше, что надо работать лучше, чем пока работаем мы. Вот вам и все, что думают на эту тему режиссеры, а не я один, конечно.

<...>

С великим, конечно, опозданием прочел статью Кугеля о Чехове. Как он Чехова «раздевает»9.

Подбирал, мол, Чехов в своих записных книжках одни смешные фамилии. Видел во всех одно только смешное, был холоден, тосклив и кругом видел только тоску. И все оттого, что без веры жил и был к тому же смертельно болен.

Так пишет Кугель и очень доволен собой. Он просто счастлив, что пересчитал все смешные фамилии, поставил их в ряд и уличил — вот чем занимался Чехов! Но в чем холодность и в чем тоскливость? Может быть, в том как раз, чтобы в книжке великого человека умудриться увидеть только смешное и мелкое. Вернее, не то что увидеть мелкое, но именно как мелкое воспринять. У других юмористов тоже встречаются смешные фамилии, но у Чехова такой же, кажется, камень, упав в воду, создавал иные круги.

Может быть, с точки зрения науки так не бывает. Но у художников тот же знак может иметь совершенно иной смысл. И уж критик-то должен это понять. Чехов только начинал с юмора, а потом оставались, может быть, лишь внешние его приметы. И за смешной фамилией — совсем другой простор.

Но вот приходит очень умный критик и очень надменный, и там, где нужно почувствовать и понять, он очень бойко пишет, он очень любит свою бойкость.

Есть, допустим, Рембрандт, а есть, допустим, Дега10. И вот стоит перед ними надменный критик, уже давно понявший Рембрандта. Теперь он разносит Дега, если не видит у него мощности красок или считает, что темы не те, что у Рембрандта. Он не хочет понять, что существует очень много миров. И каждый не просто нужно определить, но почувствовать. И раскрыть этот мир, но только без позы Великого Человека, который будто бы знает все и про веру, и про неверие, и про болезни. Чехов часто писал про отсутствие веры. Другие же часто пишут, что верят. Но что из этого?

Чехов любит в «Трех сестрах», допустим, Ирину, любит барона, но он не умеет об этом писать открыто. Он такой человек. Затем, он не любит Соленого, но он способен его понять. И он жалеет этого Соленого. У Чехова — целая армия тех людей, про которых он хочет сказать. Но при этом Чехов часто хандрит, по многим причинам. Вместе с тем эту армию он показал, раскрыл, мы узнали ее. Несмотря на свою хандру и болезнь, он был убежден, что такая армия есть и мы должны о ней узнать. В этом была его вера.

<...>

Какая все-таки хорошая мысль — поставить Чехова на Таганке11. В театре, где Чехов, кажется, немыслим. Где всегда голые кирпичные стены, а артисты по-брехтовски показывают своих героев.

Может быть, верно, что истину надо искать только в контрастах. Комедию Гоголя надо ставить трагически, тогда она будет смешна. Брехта надо ставить «по-чеховски», без насмешливого брехтовского тона. Кстати, Брехт на Таганке был в свое время поставлен по-русски, оттого, может быть, так заиграл. А «Вишневый сад» надо ставить в театре, где меньше всего знают толк в «чеховском тоне».

Может быть, такое время — по протоптанной дорожке не придешь никуда?

Демидова — Раневская и Высоцкий — Лопахин — это теоретически уже хорошо. А еще пригласить оформить спектакль не Боровского, чья эстетика насквозь «таганковская», а Левенталя, да-да, оперного Левенталя, и пускай он придумает что-то именно на Таганке.

Как будет интересно, когда макет Левенталя станут принимать Любимов и Боровский.

Это, по-моему, будет хорошо, когда показная стихия таганковских актеров ворвется на репетиции в эту нежную ткань. Только притом надо, чтобы была эта нежная ткань, чтобы была эта боль, а тогда пусть будет и таганковский Гаев и таганковская Шарлотта. Может быть, и получится чеховский «психологический балаган».

Вымирающее племя чудаков. Маленькое, беспомощное, несчастное стадо. Но на Таганке это не будет сентиментально. В центре, на пятачке, и сад, и плиты могил, и даже мебель — весь натюрморт их прошлой и настоящей жизни. Оплот их жизни. Они часто все усаживаются там, как в засаде.

Шесть тысяч маленьких белых цветков сделают в мхатовской мастерской для вишневых деревьев на Таганке.

Когда Лопахин в последнем акте разольет по стаканам шампанское, бутылку он бросит туда же, на этот пятачок, как бросают что-то ненужное в кучу хлама. Только эта куча хлама должна быть красива. Это должен быть именно натюрморт. «Буквальный» хлам стал банальностью на театре. Все теперь делают на сцене «кучу хлама». Югославский директор театра рассказывал, что из какой-то страны приезжал в Белград театр, требовавший срубить для спектаклей девяносто сухих осин, а пол покрыть шестью тоннами настоящей земли. Все это — реакция на прошлый театр, и она понятна, но все на свете имеет конец. Так говорится, кстати, в том же «Вишневом саде».

Декорации из досок у нас имеет право делать, может быть, только Боровский. Он это породил, он должен это сам и убить.

В одном театре должны работать два художника противоположных направлений — тогда дело пойдет вперед. И два режиссера разных школ. Я поставил «Женитьбу» только назло Любимову. Не будь его, я все еще ставил бы «В добрый час!» Как жалко, что Ефремов не ставит что-нибудь назло мне12. Разумеется, я выражаюсь более или менее фигурально. Нельзя думать, что ты один на свете. Большинство театров живет ужасающе обособленно. Их премьера кажется им самой важной на свете. Между тем надо жить, если так можно сказать, в состоянии сравнения. Что я могу противопоставить Любимову на его же сцене? Ведь в его распоряжении такие мощные режиссерские средства. А какие средства в моем распоряжении? Как в армии — надо каждые несколько лет перевооружаться. Разумеется, оставаясь при этом самим собой.

Режиссерам редко дают возможность понять, кто они такие и какими средствами пользуются. Главным образом пишут о том или ином спектакле. И только когда режиссер умер — о его творчестве в целом. Но ему эти статьи уже не нужны. Если бы не было зеркал, то люди, глядя хотя бы в воду, понимали бы, какие у них носы или уши.

А куда смотреть режиссеру, или актеру, или художнику, когда его отражают так неполно?

Перевооружиться до неузнаваемости или оставаться самим собой, каким ты был в «позапрошлом веке»? И то и другое плохо.

Критики очень мало пишут статей со сравнительным анализом. Они боятся кого-нибудь обидеть. Но ведь не обязательно сравнивать очень плохое и очень хорошее. Можно взять только, допустим, очень плохое и поговорить о том, какое оно бывает разное. Впрочем, то же самое можно сделать и с очень хорошим.

Везет только самым маститым. И то везет только в смысле похвал, а не в том смысле, о каком идет речь.

Я хотел бы прочесть когда-нибудь, кто такой Товстоногов13. И в чем его средства. Впрочем, скорее всего, я просто мало читал.

Но ведь когда о спектакле не слышно — это плохо. Плохо и то, когда не слышно о книге или статье, которая вышла, но которой будто бы нет.

Я не имею в виду какую-то определенную книгу. Я говорю вообще. Я философствую, как Тузенбах или Трофимов, поскольку сейчас я опять работаю над Чеховым. Я, таким образом, как бы просто готовлюсь.

* * *

У Чехова в пьесе — эмоциональная математика. Все построено на тонких чувствах, но все тончайшим способом построено.

Теперь, быть может, такое время в искусстве, когда эту эмоциональную математику нельзя передать через быт. Надо подносить ее зрителям в каком-то открытом, чистом виде. Пикассо рисует быка одним росчерком, точно и метко, всю позу схватывая, все движение. Но это — почти символ, почти условный знак. Можно нарисовать и не так, а как-то объемно, с шерстью и цветом кожи. Можно живого быка, а можно резко очерченный образ какой-то общей мысли.

То же самое и в театре. Можно создать иллюзию жизни, можно создать атмосферу, живые характеры и т. д. А можно во всей этой жизни в пьесе найти тот единственный росчерк, который сегодня выразит очень важное чувство и очень важную мысль. Быт останется только лишь точкой отсчета.

Вот, например, приезжает Раневская, входит, садится пить кофе, рядом Пищик все время впадает в сон. Два-три часа ночи, начинает светать. Лучше, чем было во МХАТе, это не сделаешь. Потому что для этого целая школа была, а кроме всего, тогда это была современная пьеса. То, что было реальностью, надо теперь воскрешать, реставрировать. Но дело даже не в этом. Дело в том, что сама эта школа тоже ушла. Ритм и стиль репетиции стали иными, потому что иным стало мышление.

Я представляю себе сердцевину. Вышла Раневская, встала у рампы, вроде бы в дверях своей детской, сзади сгрудились все остальные. Тут же и Фирс с чашечкой кофе. Идет большой разговор, но я наблюдаю только за ней. И все живут только ею, понимая, что для нее этот приезд.

В маленькой кучке людей и Лопахин, и Гаев, и Пищик, Аня и Варя. Все понимают одно: она приехала прощаться. С этой жизнью покончено. Хотя еще будут какие-то страсти кипеть, будут скандалы и споры, надежды, но где-то, уже понятно, все решено. И вот все стоят, и мы наблюдаем, как она держится. Так выходит больной от врача, узнав ужасный диагноз, а вы идете с ним и болтаете о погоде, городе и витринах.

Она говорит о комнате, где когда-то спала, о том, как ехала в поезде, что любит кофе, но все понимают, что дело совсем в другом. И Аня с Варей уходят, не выдержав напряжения.

Тут важна сердцевина, точечка внутреннего напряжения. И ради этого можно забыть другие подробности быта и жизни. Проскочить мимо того, что не нужно, не важно, и попасть в сердцевину.

Не слепок жизни, а смелый росчерк очень важного чувства и важной мысли.

Опасность и беспечность. Беззащитность.

Быстротекущая жизнь и «недотепы».

Неумелое сопротивление надвигающейся беде.

Уходит прошлое, а будущее не наступило.

<...>

Роль Лопахина начинается, если так можно выразиться, с памяти.

Молодая худенькая женщина спасла его от побоев отца. Он ждет эту женщину, которая теперь сама в беде, чтобы из этой беды ее выручить.

Поскольку продажа вишневого сада для нас отнюдь не близкая тема, я в виде рабочей гипотезы представляю себе совсем иную картину.

Больная знает прекрасно все про свою болезнь. Сейчас ей будут давать советы. Но советы нелепые, вроде того, что можно как-нибудь выжить, если, допустим, нос переставить на место глаза...

Лопахин старается вклиниться в их пустой разговор о том да о сем, пустой, конечно, с его точки зрения. Человек, если болен, должен срочно лечиться, а не говорить, допустим, о детстве и о любви к какому-то шкафу или этому столику. Хотя и он, Лопахин, не чужд некоторой сентиментальности, но ведь всему свое время.

Лопахин должен уехать в Харьков, поезд не будет ждать. Он врезается в их разговор, то очень издали, то вдруг решив представить дело в виде счастливой находки, то дерзит, обидевшись на их легкомыслие, несерьезность.

Они смеются над ним, потому что пока еще видят в этом смехе свое спасение. В их положении нельзя стать серьезными. Это значило бы сразу во все поверить.

Но вот проходят три недели.

Раневская уже не делает вид, что не слышит Лопахина. Естественной или умышленной беспечности нет и следа. Вишневого сада не будет, имения тоже не будет. Торги уже близко. Теперь она просит помощи. Но чтобы только не дачи и дачники! Это ведь пошло. Может быть, есть другой выход.

Опять беру не вишневый сад, а просто болезнь, допустим, проказу. Лекарство если и есть, то только одно, но она не согласна на это лекарство. Больше некогда думать. Лопахин готов упасть в обморок от бессилия.

Она говорит, что ей кажется, будто обвалится дом. Потом раздается странный звук, точно с неба. Может быть, филин кричит — никто не знает. Проходит пьяный, как кошмар совсем незнакомого им мира.

Когда их маленький остров разрушится, этот мир им откроется полностью.

Петя Трофимов появляется в конце первого акта. Его спрятали от Раневской, чтобы лишний раз не напоминать ей о сыне, когда-то здесь утонувшем (Петя был учителем сына). Но Петя не выдержал и убежал из своего укрытия. К нему бросились, его держат, но поздно. Раневская закричала, заплакала, потом спохватилась, что разбудит Аню. Стала спрашивать Петю о нем самом, и Петя, обрадовавшись, стал над собой подшучивать.

Он появляется опять лишь в середине второго акта. Тут у Пети большой монолог об уродливой жизни интеллигентного человека, и, оставшись вдвоем с Аней, он снова долго и обстоятельно говорит о необходимости жить как-то иначе, не так, как всегда жили и живут в этом доме.

Роль эту когда-то играл Качалов. Остались портреты не очень молодого человека в очках и в форменной тужурке студента. Для Качалова «Вишневый сад» был современной пьесой. Трофимов говорил о жизни интеллигенции, о привычке к пьянству, о пустом философствовании, о неспособности к труду, о том, что рядом рабочие спят без подушек по тридцать-сорок человек в одной комнате. Можно представить себе, что означал такой монолог в современной пьесе. Можно представить себе, что обращен он был к той самой интеллигенции, которая сидела в театре.

Но и тогда, без сомнения, для актера был важен не только текст. Все мотивы были важны, все пружины. Пружины конкретной, сиюминутной жизни. Их разбирали подолгу, в застольном еще периоде, который давным-давно почти исчез.

Конечно, не просто «опасный» текст говорился со сцены, но там стоял живой человек, наделенный конкретным характером.

Теперь же осталась только фотография. А пьеса тем временем стала историей. Сменились проблемы. Что-то осталось, но что-то ушло. Между тем во многих последних спектаклях Петя просто «толкал» прямые речи.

Иногда у Чехова будто сквозит насмешка над Петей. Потому что речи его риторичны. Иногда он очень понятен и драматичен.

Не только Лопахин, но и Петя болеет за этот дом, но только болеет иначе, чем Лопахин.

Вся эта чушь с вишневым садом и дачами кажется ему недостойной. Счастье, думает Петя, конечно, не в этом. Не в том, чтобы сад был спасен. Этого не может случиться. Выход в каком-то другом отношении к жизни, выход в здоровом, здравом взгляде на вещи, не в деловом, но в здравом. Выход в том, чтобы как-то покончить с этим абсурдным, нелепым, беспечным укладом. Надо заняться чем-то серьезным, работать, во что-то вкладывать душу.

Любовник, Париж, смешной и нелепый брат, вся эта жалкая гордость — все должно быть оставлено. Лучше жить без копейки, но со спокойной душой. А ведь Раневскую мучает совесть. Жизнь так запутана у нее, так она измучена. Чем же помочь? Тем, чем предлагает Лопахин? Это ведь тоже дело — дачи и дачники. Однако таким, как Раневская, от этого лучше и легче не станет. Надо все бросить и жить, как люди.

Но только об этом, как и о дачах Лопахина, слушать никто не хочет. Лопахин кричит в пустоту, точно так же, только с другой стороны, кричит и Трофимов.

Лопахин богатый, а Петя совершенно бедный, облезлый. Чехов и верит ему, и не верит. Ведь то, что будет, всегда загадка. Но Чехов верит в одно: что Трофимов, как и Лопахин, мучительно ищет выход. Однако трудно быть среди своих пророком. И Петя сильно устал от этой роли пророка среди своих. Он устал от того, что никто друг друга не слышит, от ужасной беспечности, от пустых разговоров. При этом к нему не то отношение, что к Лопахину. У того есть своя конкретная правда, есть деньги, есть сила мужчины, а у Пети тут положение мальчика, недотепы. Молод — немолод, любить не умеет, борода не растет, к тому же — вечный студент. Аня вникает чуть-чуть, а мать лишь смеется и сердится. Он «разговорник», болтун и философ. И надо спастись ему от этой ужасной клички. Его подзуживают — что-нибудь расскажите, что-нибудь очень умное, прогрессивное. Но надо как раз отказаться, уйти от навязанной роли чуть что не шута. Хотя внутри наболело и хочется что-то впрямую сказать, чтобы задело. Но это только моментами, а все остальное — защита от просьб «развлеки».

Довольно сложный рисунок, берущий начало где-то там, за кулисами, а на сцене — почти сплошной отказ, азартный отказ всем длинным текстом, но вдруг невольно что-то взорвется, чтобы тут же спрятаться. Усталый философ. Он сказал себе, что не будет учить, что не хочет, и все же то срывается, достаточно грубо и резко, то опять закрывается.

Как и Лопахин, он не согласен с ними, но планы его другие, не материальные, и в этом весь драматизм его советов. Петя подобен учителю в школе. Проходит время, и вот, глядишь, этот учитель уже обтрепан и чем-то смешон. Хороший у нас историк, скажут какие-то девочки, но только над ним смеются.

А кто-то однажды даже подставил ножку, так что учитель упал.

Хотя, расспроси по отдельности всех, скажут: хороший был у нас учитель.

<...>

Все восхищаются фильмом «Неоконченная пьеса для механического пианино»14 по мотивам произведений Чехова. Но я с каким-то смешанным чувством смотрел его.

Разумеется, это хороший фильм, но почему с середины интерес к нему как-то угасает? Видимо, потому, что на всех этих людей режиссер, а может быть, и сам Чехов, смотрит как бы со стороны. Он и жалеет их, и как-то презирает за их несостоятельность. Герой захотел утопиться, прыгнул с обрыва в реку, но вода оказалась ему по колено, он весь лишь вымок, и только. Жена обнимает этого «самоубийцу», тоже стоя по колено в воде, укутывает его бабьим платком, сама она искренне плачет, но все же достаточно при этом жалкая, а он — как смешная мокрая курица.

И тут я подумал (впрочем, не только тут, а гораздо раньше, так как этот момент был уже концом фильма), что если посмотреть на все это не со стороны, а как бы изнутри, то будет тогда совсем иная история.

Вот, допустим, я решил броситься с обрыва в воду, чтобы покончить с жизнью. Если я не утоплюсь, поскольку речка окажется мелкой, то во всяком случае сильно разобьюсь, разобьюсь в кровь. И это уже будет совсем не так «трогательно», а скорее страшновато.

Чехов, когда начинал писать, смотрел на вещи совсем не так, как стал смотреть позже. Поэтому, возможно, в «Платонове» нет той пронзительности, что потом была в «Трех сестрах». В «Трех сестрах» уже нет этого ироничного взгляда со стороны. Это уже не про кого-то другого, не про «других», а про себя. Правда, и над собой можно подшучивать, однако это подшучивание лишь аккомпанемент настоящему, неподдельному, собственному страданию.

Говорят, что Чехов часто писал о людях, не способных на поступок.

Платонов в грязном и мокром плаще возвращается в сумерках в дом. Веранда закрыта... Любимая женщина ждет его и предлагает ему уехать, а он, вместо того чтобы броситься к ней, тычется в эту веранду, в эту закрытую дверь. Те слова, что произносит она, тоже достаточно напыщенны и потому несколько смешноваты, и можно, пожалуй, понять Платонова, который не бежит с этой женщиной куда-то без оглядки.

Все это, конечно, так. И все же какое-то невольное раздражение возникает в тебе, когда глядишь на этих дурацких людей. И не потому, что они дурацкие, ибо, возможно, ты сам не лучше их, а оттого, что, случись подобное с тобой, все это получило бы, пожалуй, несколько иную окраску. Не такую «забавно-усмешечную».

Доктор в фильме рассказывает о том, что ему страшно ночью ездить к больным, что он боится момента, когда к нему постучат в дверь, и т. д. Известный чеховский мотив. И вот на экране доктор по-мальчишески плачет, рассказывая о своих страхах. Это слюнтяйство очень хорошо сыграно, но оно сыграно не «про меня», а про какого-то другого доктора, которого я, режиссер или актер, считаю слюнтяем.

А если взять от себя всерьез?

Я думаю о том, как иногда рассказываю о своих репетиционных муках, о том, как не сплю ночью после плохой репетиции, как часто боюсь следующего дня и очередной встречи с актерами. Неужели же кто-то, пожелав изобразить меня, станет так жалко хныкать? Тогда он просто не знает, что это такое — бояться очередного дня и очередной репетиции.

Но неужели муки того врача меньше моих, неужели его страхи мельче, чем мои? Впрочем, они могут быть какими угодно, но зачем их воспринимать не как свои? Ведь тут начало начал определенного творческого взгляда на вещи, начало начал того или иного художественного направления.

Бальзак говорил (не ручаюсь за точность), что, описывая рваный рукав своего героя, он хватался за собственный локоть15.

Да, пускай река оказалась по колено, но ты поднялся с лицом в крови и вывихнутой рукой, и это совсем не забавно. И в несовершённом поступке может быть жуткий заряд.

И мысль о том, что, несмотря на неудавшуюся попытку поступка, жизнь пойдет по-старому, не станет мельче от того, что в этой попытке будет сильный заряд.

Подколесин тоже не совершил поступка, он так и не женился, но его попытка должна быть неистовой, лишенной заведомого комизма, заведомого несовершенства. Нужно прожить жизнь за Подколесина, а не изображать чью-то чужую жизнь с некоторой долей сарказма и драматизма.

Этой особенностью видеть глубь вещей отличаются, по-моему, художники великие от менее великих. Этим отличается, в частности, Чехов от Чехонте. Этим отличаются от многих других людей такие писатели, как Толстой, Достоевский, Шекспир.

Можно сказать про героев: «Ах, какие они были трогательно нелепые, какие жалкие». Разумеется, в таком подходе тоже есть что-то поучительное.

Но когда в фильме Феллини какой-то сумасшедший, свихнувшийся на войне трубач бежит по улице, чтобы штурмом взять грязную снежную горку, когда он втыкает в эту горку какое-то подобие флага, а потом трубит победный марш, — у меня просто мурашки бегают по телу.

Но разве зря прожитая жизнь Платонова не должна меня потрясти с еще большей силой? Ведь там лишь эпизод с неизвестным мне сумасшедшим солдатом, а тут целая роль. Но я, в общем-то, выхожу после фильма лишь с брезгливой жалостью, хотя и разделяю мнение, что это очень хорошо сделанная картина. При этом я не думаю, что сам способен делать нечто принципиально другое. Нет, я только рассуждаю и даже с некоторым ужасом озираюсь на свои работы: неужто это принципиально другое — только в моей мечте? А на деле я по мировосприятию точно такой же?

Теперь я ставлю «Месяц в деревне»16. Поступок Натальи Петровны ведь тоже не состоялся. Но это должна быть такая попытка, что, даже когда она окончится провалом, все же надо, чтобы было ощутимо, что есть сама эта несостоявшаяся попытка и чего она стоит.

<...>

В «Вишневом саде» все вдруг услышали какой-то странный звук, точно с неба, похожий на звук лопнувшей струны. Лопахин неуверенно предположил, что это, возможно, где-то далеко в шахте оборвалась бадья. Гаев, чтобы смягчить впечатление, сказал, что звук этот исходит от птицы, может быть, цапли. А Трофимов добавил: звук исходит от филина.

Для Пети ясно, что звук не предвещает ничего хорошего. Предположить, что это был крик птицы, можно, только будучи чудаком. И тогда Петя достаточно зло добавляет про филина. Тут насмешка над репликой Гаева. Прекраснодушию Гаева нет предела. Правда, и Петя не знает, отчего возник этот звук, но не от птички, конечно.

Можно решать и не так, но любой диалог должен пружинить от смысла. Между тем сколько болтают на сцене впустую...

Лопахин рассказывает о том, как можно вишневый сад разбить на дачи. А Фирс вспоминает, что когда-то люди знали прекрасный способ, как вишню сушить.

Раневская: Где же теперь этот способ?

Фирс отвечает, что способ этот забыли.

Конечно, во всем этом так много смысла, что кажется, произнеси как угодно текст, только чтобы слышно было, и вот уже смысл стал ясен всем. На самом же деле чаще всего бывает иначе. Идет какая-то жизнь на сцене, актеры будто стремятся к ее сохранению, но смысл ее непонятен. Да, жизнь течет, но о чем она говорит, не известно.

Пускай Фирс глухой, но он глазами и кожей слышит. Он слышит и видит, что все идет прахом. Он даже знает, что все пошло кувырком именно «с воли». Тогда на месте все было, а теперь все «враздробь». А вкусная вишня — лишь часть того целого. От той, бывшей истины снова уводит Лопахин. Фирс это чувствует, даже если не слышит. Его рассказ о вишне — противодействие дачам. Недаром Гаев кричит: «Замолчи!» Не потому, что старик мешает никчемным бурчанием. А потому, что в неясность Фирс вставляет что-то свое, обращая их к прошлому.

Но Фирс на окрик чуть обернулся и, помолчав, упрямо закончил про прелесть прежней вишни, про старый способ сушки и варки.

— А где же теперь этот способ?

И Фирс отвечает с укором: «Забыли!»

Никто не может теперь вернуть то, что было. Все предали старое, только не он; но он, к сожалению, бессилен.

Лопахин говорит о прекрасной природе, где человеку следовало бы быть великаном. Раневская, иронизируя над этой идеей, замечает идущего Епиходова. Кто-то говорит, что село солнце. Трофимов соглашается. Все это можно сыграть, так сказать, чисто настроенчески, житейски. Вечер, заходит солнце, все к концу дня тихонечко рассуждают о том о сем... Но я предпочитаю даже и в такие минуты находить динамику и конфликтность. Внутреннюю динамику от ощущения различия разговаривающих. То, что Раневская сообщает об идущем Епиходове, есть ее внезапно найденное, хотя и почти бессознательное, инстинктивное опровержение «великанства», о котором только что говорил Лопахин. Ведь Лопахин все время так или иначе говорит о том, что Раневская не так живет. Пускай в данный момент он не говорит буквально об этом, но инерция несогласия с ним все равно существует в ней. Вы болтаете о великанах, а тут реальность — Епиходов идет. Реальность в общем-то довольно-таки неприглядная.

А Гаев выступает с поддержкой, что, мол, не только Епиходов идет, но и солнце село, все одно к одному.

А Трофимов не просто подтверждает, что солнце село, его «да» словно предупреждение, что «конец света» неминуем, если будет продолжаться вся эта нелепица.

Все это, конечно, происходит стремительно и почти бессознательно для самих героев. Я очень люблю эти моменты активных наполнений конфликтным смыслом даже тех мест, какие, кажется, предназначены для чистого «быта», для «атмосферы».

<...>

После годового перерыва готовлюсь к репетиции, стараюсь вспомнить, на чем строился наш «Вишневый сад». Читаю пьесу, и, может быть, даже яснее, чем прежде, всплывает основа: все эти люди в тревоге. Они боятся остановиться, боятся конкретного слова о деле, ибо ничто не сулит им счастливый исход.

Возможно, когда-то раньше, в прежних спектаклях, эта тревога скрывалась в подтексте. А внешне — подобие мирного быта, по крайней мере, в начале спектакля. Мы же все их волнение вывели на поверхность. Оно росло, росло, ширилось, доходило до паники, до почти что мистической ноты, когда раздавался какой-то звук, похожий на лопнувшую струну. Это как в «Болеро» Равеля — одна мелодия ширится до кошмара17.

Вначале Лопахин с Дуняшей ждут приезда Раневской. Тревога неприкрытая, откровенная — оттого, что поезд вовремя не пришел, оттого, что Лопахин не знает, какова будет встреча. От одного к другому передается нервность. Епиходов у нас ронял не только цветы, но даже и стол и плиту на могиле сваливал из-за волнения. Конечно, любое решение может граничить с вульгарностью. Но стоило вспомнить по жизни про ожидание чего-то, когда к тому же не ждешь хорошего, — становилась живой даже очень резкая краска.

Затем Раневская приезжала. Все суетились, скрывали, прятались от чего-то, боялись беду назвать в глаза. Раневская пила кофе, как наркотик, разговор не вязался, все куда-то бежали, вытесняя Лопахина с его деловыми речами. По пустякам открывали душу, совершали глупости и стыдились. Все было очень легко и быстро, потому что люди делали вид, что это не важно, что важное будет потом, а потом опять бежали прочь от главного, пока наконец не выходил какой-то пьяный прохожий и все разбегались в испуге. Оставался Трофимов, с бессильным гневом твердя о беспечности.

Конечно, «Вишневый сад», поставленный на Таганке, — спектакль спорный. Спорность его хотя бы в том, что Чехов ставится в коллективе абсолютно «не чеховском». Тут люди прозаичны до дерзости. Их главное оружие — насмешка. А если они играют драму, то делают это, скорее, жанрово. А Чехов в пьесах своих утончен, изящен. Ставить Чехова на Таганке — значит как бы заведомо идти на провал.

Однако в последнее время Чехов не удавался именно там, где, казалось, изящество и лиричность были в самой природе театра. Потому что в этом лиризме и в этой поэтике образовалась доля привычности. Она не давала возможности снова почувствовать существо. Вот почему не простой прихотью было желание поставить Чехова на Таганке. Я, разумеется, знал, что неизбежны потери. Однако эти потери будут иными, чем те, что сейчас во МХАТе, и даже эта смена потерь и некая смена достоинств уже казалась полезной.

Но спорность не только в этом. Спорность и в том, что считать существом «Вишневого сада». Об этом, впрочем, спорить как бы излишне, ибо со школы уже известно об уходящем дворянство и т. п. Но и в этом вопросе тоже как бы сгустилась привычность.

Нужен был крен, который будет, конечно, понятен одним, а другим непонятен.

Однако, идя на подобные вещи, нужно идти до конца. Робость тут ничего не прибавит и не убавит. Будет все то же. Нужно было привычную тему конца дворянской усадьбы сделать обобщеннее, философичнее. Чтобы не быт главенствовал, а проблема. Проблема неизбежности гибели одного и перехода в другое. Драма прощания с прежним и поиски нового. Но для героев «Вишневого сада» поиски возможны только ощупью. Ибо эти герои, к несчастью, слишком слабые люди. Они уязвимы из-за плохо прожитой жизни. Они беспечны, они несговорчивы. Они при шторме не знают, как закрывается дверь. Те же, кто знают, знают наполовину, однако и их почти никто не хочет услышать. Они чисты, эти люди, но в то же время испорченны. Они достаточно гордые люди, но жалкие в то же самое время.

Нужно трагический смысл сделать как бы гротескным.

* * *

На Таганке было обсуждение «Вишневого сада» внутри театра. Актеры, не занятые в работе, довольно сухо приняли спектакль. По их мнению, это было местами скучновато, местами непонятно.

Об общем замысле говорили вежливо-абстрактно, что, мол, общий замысел понятен, но никто не порассуждал по поводу этого самого замысла. В чем он?

Только один случайно присутствовавший на обсуждении литератор сказал, что жизнь «строит рожи», а люди живут и не знают своей судьбы. И Чехов об этом печалится. Этот зритель, подумал я, умеет отвлекаться от частностей, понравившихся ему или нет, умеет отвлекаться от них и выстраивать в голове нечто общее.

«Но все же, — сказал он, — нельзя все время играть конечный результат. Судьба судьбой, но люди живут, они не просто пешки, марионетки в каком-то предначертанном построении, между тем актеры в спектакле скорее манекены, чем живые люди».

Я отвечал, что это правда, что надо достичь объема, но теперь почти разучились его достигать.

Теперь режиссер и актер, дай бог, чтобы схватили какой-нибудь стержень, но обживают они его с трудом и муками. На Гаева в Москве, пожалуй, есть один Смоктуновский, а остальные возьмут лишь одну черту, если вообще возьмут. А на Таганке откуда Гаев?

Трактовка исходит часто не только из современных задач, но и из современных возможностей. Режиссер, как и скульптор, работает в материале.

И вот получается спектакль, в котором общее решение не вытекает из объемной, живой ткани, а становится плодом лишь какого-то искусственного построения. Это, конечно, так.

Однако в этом, на мой взгляд, есть и некое достоинство. Явно иной человеческий материал, чем тот, что был в эпоху Чехова, диктует как бы не просто исторический, классический спектакль, а экспериментальный, приближающий старую пьесу, так сказать, к сегодняшней фактуре, и физической, и духовной. «Вишневый сад» становится как бы совершенно новой пьесой, к тому же написанной прекрасно.

Разумеется, чеховеды от вольности этой приходят в раздражение, но со временем они привыкнут, ибо человек 80-х годов XIX века уже никогда не воскреснет. Правда, будут таланты, способные в большей или меньшей степени проникнуть туда. Однако, скорее всего, талант будет включать в себя не только возможность проникнуть в то, — он еще будет выражаться в способности ощутить современное отношение к старым проблемам и ситуациям.

Софокл уже, вероятно, никогда не будет поставлен так, как он шел в его время. Чехов — как при Чехове. Да и не нужно.

Хотя, конечно, стремиться к объему все равно необходимо. И тут выступавший на обсуждении литератор, сказавший о марионетках, конечно, все-таки прав.

Впрочем, что такое объем? Это, быть может, смелое оперирование ролью, это абсолютное владение ею. Это умение раскрыться в ней полностью самому. Вот уж прав был Станиславский, придумав знаменитую формулу — «я» в предлагаемых обстоятельствах. Предлагаемые обстоятельства вроде остаются в пьесе все те же, а «я» вечно меняется. И если это действительно «я», а не что-то малоопределенное, то это «я» должно раскрываться, смело толкуя по-новому все, что вокруг него.

<...>

Плисецкая фантазирует: можно поставить фильм-балет по мотивам чеховских «Трех сестер»18. Я спрашиваю: «А как это делается, как, по крайней мере, пишется либретто?» Она отвечает: «А я не знаю! Давайте, во всяком случае, сделаем не так, как делается. А так, как захочется нам».

Мне это очень нравится, и я невольно начинаю фантазировать.

Хорошо бы использовать свою старую идею — начать с того, что сцена полна солдат. Сотня, две сотни солдат, шинели, ремни, фуражки. Лошади. И оркестр. Полк приехал. Праздник.

Но вот все ушли со сцены, и стоит только одна балерина — Маша. И один офицер — Вершинин. Далеко от нее, в углу. Потом — «наезд» на него. Он молчит печально. И затем говорит:

— Тра-та-та...

И женский голос слышится:

— Трам-там-там...

И снова Вершинин:

— Трам-трам...

И тут ударил оркестр — и Машин отчаянно бурный, веселый танец, танец предчувствия счастья, любви.

Потом, когда полк будет уходить, все офицеры и даже солдаты, все будут в белом, в праздничном, и снова — оркестр, шампанское и т. д.

Когда же все разойдутся — снова одна балерина.

И снова танец, танец смерти, вернее, танец, чтобы не умереть.

К «Трем сестрам» на телевидении.

1. «Тра-та-та... Трам-трам...» — это я уже описал.

2. Затем можно внезапно, мимолетно показать похороны отца, коротко и страшно. И обморок Ирины, и то, как за гробом шло всего несколько человек. Все это в немом варианте, и только бой часов слышен.

А потом все сидят в комнате, уже год спустя. И так же бьют часы.

— И тогда так же били часы, — скажет Ольга...

Маша свистит. Ее попросят, чтобы она не свистела.

И тут можно медленный, странный танец той же Маши... под свист!

3. Внезапное сообщение Тузенбаха о предстоящем визите Вершинина.

Маша между тем надевает шляпу и хочет уйти.

Потом эпизод прихода Вершинина, а где-то Маша в шляпе. Наконец она скажет, снимая шляпу:

— Я остаюсь.

И снова танец-воображение — возможное счастье с Вершининым.

Плисецкая говорит, что танцевать можно даже под текст, как под музыку. Надо попробовать.

Спор Тузенбаха с Вершининым, а Майя Плисецкая танцует себе...

А потом — опять «трам-трам, там-там...»

4. Потом Тузенбах, уже выпив, садится за пианино. И Маша танцует вальс. Потом — приход ряженых. Буйство и внезапный конец веселья. Бобик и Софочка спят.

5. Пожар и Машин рассказ о любви. Танец ночного кошмара.

6. Полк уходит. Попытка задержать Вершинина и танец отчаяния. Упала и вновь встала, упала и встала, вставать все труднее и труднее, но нужно.

<...>

Как-то вошло в привычку думать, что Шекспир — писатель трагичный, а Чехов — мерехлюндия. Хотя это множество раз опровергалось, все равно в глубине души так думают многие.

И спектакли, фильмы подтверждают, что многие думают именно так. Спектакли и фильмы эти лиричны или там поэтичны, не знаю, на самом же деле — одна мерехлюндия.

Опущенный ритм, опущенные, страдающие интеллигенты, тоска провинциальной жизни и прочее в том же духе.

Между тем я все больше и больше убеждаюсь, что подобной лирики в этих пьесах нет. Совсем там не «сонная одурь». Они, эти пьесы, в полном смысле слова трагичны, со всеми, как говорят в таких случаях, вытекающими последствиями.

Какие там «полутона и паузы», какая «грусть», когда чуть ли не с первых же слов люди с такой яростью, с такой откровенностью и темпераментом открывают свои чувства.

Нет, честное слово, в «Дяде Ване» не меньше трагедий, чем в «Гамлете», не только по существу, но и по средствам выражения, да-да, и по средствам!

Тема отчаяния от сознания несложившейся жизни выражается тут в предельных красках, столь сильных и даже прямых, что по смелости выявления не уступит любой шекспировской пьесе.

Только там — далекая даль, а тут современная жизнь, вот и все.

И я не уверен (о ужас!), что прав Немирович-Данченко, говоривший, что судьбы героев у Чехова решаются, когда люди обедают, например, или просто мирно сидят за столом19. В «Дяде Ване» такого нет, там все резко оголено и трагично в открытую.

Впрочем, каждой эпохе — свой Чехов, как и Шекспир, и смешно оспаривать прошлые достижения. Но сегодня мне почему-то кажется, что Чехова надо ставить открыто трагично.

Не надо обыденной жизнью маскировать подспудные будто бы драмы, а надо подавать их без всякой «попоны» быта, именно так, как и написано в пьесе. Я говорю, допустим, о «Дяде Ване».

Как открыто ведет себя сам дядя Ваня в своей любви к Елене Андреевне.

Как открыто влюбляется Астров.

Как открыто страдает Соня.

Как открыто выражает свое отчаяние даже Серебряков, у которого вдруг наступает осознание старости, немощности и бессилия.

О, какая сильная пьеса! Какими открытыми стонами и воплями она сопровождается. Выстрел, наконец!

Какой нервический накал отчаяния.

Какой ужас, быть может, иметь молодую жену и чувствовать себя старым, живущим в тягость этой жене. Но не просто тихо страдать от всего этого, а устраивать бунт — против себя, против всех, против старости. Может быть, глупый бунт, но открытый, шекспировский бунт.

Как страшно, вероятно, быть честной, имея старого мужа, его не любя, когда еще рядом Астров, который любит тебя и зовет с собой. Какая мука выстоять это, какой темперамент заложен в этом стремлении остаться честной.

И что, разве все тут закрыто в подтекст, спрятано за повседневностью быта?

Как бы не так. Тут все не меньше открыто, чем в «Гамлете» или «Ричарде III».

Но до такого накала чеховской пьесы никто не хочет дойти. Боятся. Боятся упреков в том, что это будет «не Чехов».

А что бы делали физики, если бы боялись тронуть, допустим, атом! Если бы слушались только прежних ученых и мыслили только внутри прежних законов. Впрочем, я ни бум-бум в этом деле.

Что же касается «Дяди Вани», то я уверен, что нет там и крошки скуки, нытья и нет там ночных лирических разговоров, а есть смертельный бой за то, чтобы в жизни своей что-то сделать иначе. Смертельный бой и смертельное поражение.

И пауза там одна, когда все вдруг уехали. Не состоялось!

А до этого — оживление, бурность, резкие выплески, откровенность, но все, как у Чехова, невпопад, вразнотык, с трагической силой — выстрелы мимо цели.

Это должен быть сильный спектакль, отчетливый, резкий.

Читая «Дядю Ваню», я думал, какая буря таилась в натуре писателя. В его больном организме теснилась сильная страсть, страсть к жизни, к действию, к здоровью, к любви. Но жил он отчужденно, в общем закрыто, и страсть эта на бумагу выплескивалась часто в виде громкого плача, стона и вопля.

В первом акте Астров жалуется, что жизнь его засосала, что он стал чудаком, что он ничего не хочет, никого не любит.

И Войницкий зевает, выходит с сонным, помятым лицом. Весь акт он стонет, что ему тоскливо и скучно.

Все говорят обо всем впрямую, не прячась, но в чем же подтекст, тот самый подтекст, который как будто так важен у Чехова?

Может быть, все это чушь и надо впрямую играть и эту зевоту, и эти чудачества от тоски. И водочку тихонько пьют и брюзжат... Так и играют обычно, притом болтая о некоем подтексте. А где он и в чем?

Ведь эта скука и эта тоска так очевидны. Но суть как раз в том, что им не скучно сегодня.

Ведь это — привычная форма. Впрочем, все так и есть, как они говорят, но не сегодня.

Ибо — Елена Андреевна.

Господи, кто не испытывал этот подъем, увлечение, влюбленность или просто волнение, находясь рядом с такой, как она.

Подтекст как раз в том, что Астров и Войницкий сознают: их сегодня страшно волнует что-то. И не только сегодня. Манит, волнует. Появился вдруг интерес, и пускай он запрятан, однако ведь в этом вся суть.

Одно дело — болтать о тоске в пустоте. Другое же дело, когда случится этот приезд, появление женщины, запах ее, эта новизна ощущений. Особенно для таких, как они, которые годами живут без любви.

Они мгновенно ожили, они взволнованы, взбудоражены, они ожидают чего-то, и все их нытье — показное сегодня, хотя и в нем есть правда.

Они оба ждут, что она придет. Где она? Вот идет, вот уходит... Они соревнуются даже, пускай это скрыто от глаз, почти скрыто, но этот подъем есть подтекст, и в этом подтексте — вся драма, ибо ему, подъему, суждено оборваться. И вот тогда возникает тоска, только гораздо страшнее прежней.

А по контрасту с этим подъемом дяди Вани и Астрова — ночная сцена с профессором, мужем Елены Андреевны.

Он, напротив, в расстройстве, в падении, но не в пассивном расстройстве, но не в хандре и капризе, а в активном припадке отчаяния из-за старости и болезней, от внезапного осознания своей пустоты.

Он раздражен, зол, свиреп, гневен. Он придирается, требует, протестует. Он кричит, он загнал всех, какой-то ночной кошмар, да и только.

Пускай он такой и сякой, хуже Войницкого или Астрова, но он не притворно ведет себя, он просто несдержан в болезни и страдает на самом деле не меньше, чем кто-то другой. Ему тоже ласка нужна, но он достаточно здраво смотрит на вещи, во всяком случае теперь, в эту ночь. И только старуха Марина его успокоит и приласкает, и он, затихнув, уйдет к себе спать.

Одна Елена Андреевна пока страдает молча, скрывая отчаяние за вялостью, за спокойствием, за сонливостью будто.

Но и когда кричит ее муж, и когда соревнуются перед ней те, другие мужчины, она одна знает: ее положение безвыходно. Гораздо страшнее, чем у них.

Ведь дядя Ваня и Астров на что-то надеются, чем-то взволнованы, ею хотя бы. У мужа пройдут ночные болячки, и он засядет за дело, пускай оно глупое, пошлое дело, но он в него верит моментами.

Она же будет верна ему, дел никаких и в помине нет, и чувство такое, что все уже в прошлом давно, будто она заживо погребена. К тому же Войницкий, открыто преследующий ее, ей не мил, она тупеет, когда он говорит ей о любви.

Между тем слегка пьяный Войницкий этой же ночью доходит до крайней откровенности. Зачем он стар? Зачем все прошло? Эта дикая тема звучит не приглушенно, не с подтекстом, а с шекспировской яростью.

И открыто, можно сказать, «беспардонно» открыто. Человек чуть что не бьется в истерике, пьяный.

А подтекст, пожалуй, лишь в том, что Елена Андреевна недосягаема.

В этот узел теперь завязалась вся жизнь. Утром все еще было под вопросом, тешил себя какой-то надеждой, хорохорился, а ночью все представляется жестче, трезвее. И вот тогда этот открытый почти припадок отчаяния.

Не легко Чехов жил, если мог сочинять такие истории... Ведь когда хороший писатель пишет о ком-то, то он обязательно пишет и о себе, хоть в какой-то, пусть самой маленькой степени.

Чехов болел и не пил. Но дядя Ваня ночью напился, и Астров тоже немножечко пьян, к тому же он еще в кураже, он еще в какой-то надежде. Ведь ездит он сюда не для профессора, а для нее, и разве мужчина не чувствует, что хоть немножечко нравится?

Астров открыл буфет, достал еще водки и что-то ругает, что-то поносит, но тут опять есть подтекст: это не просто брюзжание, это, напротив, некий полет, правда, обманный полет, минутный, но это будет ясно потом. А пока он налил себе рюмку, что-то выпил и съел и, почти не видя, с кем говорит, говорит с удовольствием, хоть и сердится.

Соня же видит, что он на подъеме, это так редко бывает, он так прекрасен, талантлив, особенно на подъеме, и она хотела бы думать, что этот подъем чуть-чуть относится к ней, она угощает, — сама закусила тоже и даже решается что-то сказать ему о любви, только косвенно, но он — далеко, хоть и рядом, и совсем ее не услышал.

И тогда бедным женщинам остается только что-то излить друг другу, по и тут такой разнобой.

Никто, пожалуй, не умеет так яростно, как Чехов, описать трагедию разнобоя. Все говорят откровенно, открыто, как будто прямо, притом — такой разлад.

<...>

Наутро Войницкий, умывшись, успокоившись, даже несколько повеселев, что-то устраивает в гостиной, чтобы «герр профессор» мог тут всем сообщить свои новости.

Даже как-то несколько легкомысленно начинается третий акт.

Нет, не легкомысленно, но по крайней мере живо. Людям не свойственно долго находиться в одном и том же настроении. Вернее, они пытаются с собой бороться. Теперь ночные переживания куда-то запрятаны. Глубоко не глубоко, но запрятаны.

Пускай дядя Ваня снова говорит Елене Андреевне о своей любви, но теперь как будто бы с юмором. В знак мира и согласия он даже идет за осенними розами.

А Соня о своей любви говорит уже открыто, и хочется ей хоть малейшего сдвига, узнать что-нибудь хочется, хотя бы какую-то правду. И вот Елена Андреевна берется ее узнать. Однако, о этот подтекст (!), он снова присутствует тут, ибо она идет узнать будто о Соне, но снова думая лишь о себе. Астров волнует ее, и только честность и долг мешают ее свободе. Под маской некоторой вялости, сонливости скрывается сильная тяга к любви. Она почти не владеет собой, ей хочется пока хотя бы скрытно, но как-то приблизиться к теме любви, а Астров, ее же просьбу исполнив, что-то говорит ей о лесах. Хотя и он не этим сейчас живет, и его рассказ прерывается то и дело таким напряженным молчанием, что жутко обоим становится. Каждый боится сделать неверный шаг, но Астров вдруг отгадал какой-то плохо скрываемый ход Елены Андреевны, и вся их закрытая тяга друг к другу сделалась явной. Астров ее обнимает, она испугана, хочет уйти, ей страшно, что все обернулось именно так. Это подло теперь по отношению к Соне.

В самый разгар их объятий приходит с цветами Войницкий.

Он долго еще потом сохраняет внешнее спокойствие, только с трудом понимает, о чем тут как раз пришел сообщить «герр профессор».

И вот та буря страстей снова выходит наружу.

Я помню, как Смоктуновский в фильме с какой-то иронией играл то место, где дядя Ваня стреляет в Серебрякова. Как бы стыдясь открытости чувства, какая у Шекспира считалась бы нормой.

Мы иногда что угодно придумаем, чтобы уйти хоть немножечко в сторону.

Нам часто кажется, что Чехов в подобных местах ироничен. Вот, мол, стреляют друг в друга, ишь разошлись! По нет, в эту драму нужно войти точно так же, как мы, допустим, входим в страдания Лира. Впрочем, и там мы чаще всего не входим, а заменяем суть риторикой. Потому что рвать себе сердце — не каждый хочет.

Или не каждый может.

Ну а затем, как часто в пьесах у Чехова, наступает отъезд, прощание. И одиночество тех, кто остался. Однако оценить затишье можно лишь после бури, когда кругом обломки, а ветер затих.

Примечания

Впервые: Эфрос А.В. Профессия — режиссер. М., 1979. Печатается в сокращении этому изданию.

1. «Горячее сердце» (1926) — постановка К.С. Станиславского по пьесе А.Н. Островского. Некоторые критики утверждали, что в этом спектакле Станиславский использует гротеск, делает шаг навстречу В. Мейерхольду и в этом смысле изменяет бытовой традиции МХАТа.

2. «Гамлет» (1971) — постановка Ю.П. Любимова в Театре на Таганке. А. Эфрос ставил телеспектакль «Всего несколько слов в честь господина де Мольера» (по Ж.Б. Мольеру и М. Булгакову, 1973), в котором Ю. Любимов играл роли Мольера и Сганареля.

3. «Ромео и Джульетта» (1970) — спектакль А. Эфроса в Театре на Малой Бронной.

4. Ренуар Огюст (1841—1919) — французский живописец, один из ведущих импрессионистов, позднее вернулся к более классической манере. — Модильяни Амадео (1884—1920) — итальянский скульптор и художник-экспрессионист, живопись которого, в отличие от импрессионистов, строилась на четком рисунке и сдержанной цветовой гамме.

5. Аникст Александр Абрамович (1910—1988) — театровед, известный, прежде всего, работами о Шекспире.

6. Рембрандт Харменс ван Рейн (1606—1669) — художник, крупнейший представитель золотого века голландской живописи, светотень была его главным изобразительным средством; «Светотени мученик Рембрандт» (О. Мандельштам). — Ван Гог Винсент (1853—1890) — голландский художник-постимпрессионист, постоянно нарушавший привычные, классические принципы перспективы и цветопередачи.

7. Качалов Василий Иванович (1875—1948), Москвин Иван Михайлович (1874—1946) — знаменитые актеры первого поколения МХАТа.

8. «Дон Жуан» (1973) — спектакль А. Эфроса по пьесе Ж.-Б. Мольера в Театре на Малой Бронной.

9. Кугель Александр Рафаилович (1864—1928) — театральный критик, скептически относившийся к чеховской драматургии и ее постановкам в МХТ. Итоговый очерк Кугеля «Театр Чехова» — в его сборнике «Профили театра» (1929).

10. Дега Эдгар (1834—1917) — французский художник-импрессионист.

11. «Вишневый сад» (1975) А. Эфроса в Театре на Таганке стал одной из лучших чеховских постановок в советском театре. Художником спектакля был В. Левенталь.

12. «Женитьба» (1975) — постановка А. Эфроса по комедии Н.В. Гоголя в Театре на Малой Бронной. «В добрый час!» (1954) — спектакль А. Эфроса по пьесе В. Розова в Центральном детском театре, одна из первых его постановок на московской сцене. — Ефремов Олег Николаевич (1927—2000) — главный режиссер МХАТа (1970—2000).

13. Теперь такая возможность имеется; см., например; Георгий Товстоногов. Собирательный портрет: Воспоминания. Публикации. Письма. СПб., 2006.

14. «Неоконченная пьеса для механического пианино» (1976) — кинофильм (авторы сценария А. Адабашьян и Н. Михалков, реж. Н. Михалков), в основе которого лежит первая чеховская пьеса без названия, дополненная мотивами других драм и рассказов.

15. Источник цитаты не установлен.

16. «Месяц в деревне» (1977) — постановка А. Эфроса по пьесе И.С. Тургенева в Театре на Малой Бронной.

17. «Болеро» (1928) — симфоническая поэма французского композитора М. Равеля, строящаяся на многократном, с нарастающей громкостью, повторении одной и той же мелодической фигуры.

18. Фантазии по мотивам «Трех сестер» так и не были осуществлены. Но позднее (1980) М. Плисецкая станцевала на сцене Большого театра балет «Чайка» (музыка Р. Щедрина).

19. Вероятно, оговорка; имеется в виду суждение Чехова, записанное одесским журналистом И.Я. Гурляндом: «Пусть на сцене все будет так же сложно и также вместе с тем просто, как и в жизни. Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни» (А.П. Чехов о литературе. М., 1955. С. 301). Впрочем, что-то подобное мог произнести и Немирович-Данченко.