Вернуться к А.П. Чехов: pro et contra. Том 3. Творчество А.П. Чехова в русской мысли конца XIX — начала XX в. (1960—2010)

А.В. Эфрос. Репетиция — любовь моя

<...>

До Джульетты Ромео был влюблен в Розалину. Это была не любовь, а влюбленность, поклонение. А потом он увидел на балу смешную, тоненькую и не такую красивую, как Розалина, Джульетту и полюбил по-настоящему. Любовь — это нечто земное.

Для Нины в «Чайке» Тригорин — знаменитый писатель, икона. Затем он приехал, и оказалось, что он несчастлив, удит рыбу, что он играет в карты, связан с Аркадиной, что нет у него своей воли. Икона превратилась в земного, обыкновенного мужчину. Это — познание мира, и оно драматично. Нина — определю это смешной фразой — будто похудела от познания.

Принято, что Чехова играют как бы без общения. В.И. Немирович-Данченко говорил, что каждого героя «Трех сестер» надо «окопать» в отдельности. И общение между ними сложное, скрытое, непрямое1.

Но в «Чайке», пожалуй, все можно строить на бурном общении при полном непонимании одного человека другим.

Существует мир Аркадиной и Тригорина, мир устоявшийся. Они знают, как описать лунную ночь. Им известно, как играть, чтобы хорошо приняли в Харькове. Они имели успех. У них есть заведенные порядки, которые они любят. Жизнь их приняла, одарила, у них есть все, они сорок — сорок пять лет прожили как люди, к которым жизнь повернулась лицом.

И вдруг является двадцатипятилетний человек, который еще даже новый костюм не может себе купить, в душе у него клокочет новый мир, он не понимает их театр, их литературу. У него свой мир, поэзия, театр, любовь. У него все другое.

Тригорин и Аркадина сидят глубоко в быте, они люди готового мира, а Треплев для них — никто.

Треплев показывает свой спектакль, но он не надеется, что мать поймет его. Он заранее знает, что «эти» не поймут того, что он сделает. Но в этот день — именно они его зрители!

Что же это за пьеса, «Чайка»? Острейшая конфликтность! Смертельная борьба между устоявшимся миром и тем человеком в рваном пиджаке. «Чайка» — об их несовместимости.

Смысл «Чайки» — несовместимость этих разных миров, этих разных взглядов на жизнь. Треплев и Нина, Треплев и Аркадина, Аркадина и Тригорин, Нина и Тригорин — все как бы необыкновенно нуждаются друг в друге, друг без друга не могут, «пристают» друг к другу, но близость эта таит в себе взрыв, так как у всех разные стремления.

Аркадина — актриса, и привычки у нее «закулисные». Она и подвязки может поправить на глазах у всех и быть откровенно бестактной. К Нине все время поворачивается спиной, подчеркивая, что у нее — свой круг. Знаменитый писатель заинтересовался какой-то девчонкой! Подумаешь! На полчаса!

...Машу нельзя играть нудно, хотя она и говорит, что тянет свою жизнь, как шлейф. В ней бурное желание рассказать о своем состоянии всем, всем!.. Даже получает удовольствие от рассказа о своих несчастьях. Только к Треплеву боится подойти — ему ведь не расскажешь!

Для Нины знакомство с Тригориным — все равно что для нас знакомство с Хемингуэем. А до этого любила местного поэта. Теперь же этот мальчик кажется таким провинциальным — со всеми своими манерами, непонятными стихами и потертым пиджаком. Рассеянная, снисходительная жалость к нему.

Маша просит Нину прочесть что-нибудь из Костиной пьесы. У каждого свое место, возможно, думает Аркадина. Вы — здесь и можете быть вместе, а я приехала и уеду с Хемингуэем.

У доктора и у Сорина — ненависть больного к врачу и врача к больному. Доктору отвратительно, когда шестидесятилетний больной хочет, чтобы его лечили. Ему самому пятьдесят пять лет, и тоже пора лечиться, но он ни к кому не пристает. У больного погубленная жизнь — виноват врач. У врача погубленная жизнь — виноваты больные. Дорн все время держит в руках крокетный молоток и вот-вот стукнет им кого-то.

Фигура Тригорина тоже достаточно драматическая. Одержим, пишет везде, пишет, прислоня записную книжку к забору.

Я вспомнил, как отдыхал с одним писателем и был свидетелем такой сцены. Ему навстречу шла компания. Он заметил и юркнул в уборную. А когда он вышел, я понял, что он забежал туда записать какую-то мысль, так как не успел додумать и испугался, что собьют, начнут приставать с пустыми разговорами.

В третьем акте все подчинено отъезду. Я помню: в одном театре стоял стол, на нем рюмочки, возле стола — чемодан. Маша разговаривала с Тригориным, но, кроме стоящих чемоданов, ничто не говорило об отъезде. А нужно, чтобы отъезд был в крови. Стоят вещи, все мешают, а Маша хочет сказать ему о своей жизни. За его хорошее отношение к ней отплатить какой-то высокой степенью откровенности, притом в атмосфере этой ужасной предотъездной сутолоки. Он тоже неспокоен — не может ни сосредоточиться, ни слушать — надо обязательно увидеть Нину. А как это сделать? Через десять минут отъезд, кругом люди, проходная комната, суета, все на глазах друг у друга. А во время их диалога — Нина мечется где-то рядом, входит и выходит.

И Аркадина торопится. Скорее убраться отсюда и увезти Тригорина. Как всегда, до последней минуты все у нее не готово и сама она еще не одета. И с беззастенчивостью актрисы она одевается и укладывается при всех.

А Сорин — это такой старик, для которого элементарный поступок — сказать, позвонить, попросить — грандиозное событие, уносящее часть жизни. Готовится, волнуется и т. д.

А если еще надо попросить денег, как милостыню! Не для себя, для мальчика — все равно унизительно, ужасно. Трудно выбрать минуту, дождался самого отъезда, уже плохо понимает, что говорит, путается. И вдруг — удар, не просто голова закружилась, а что-то страшное — обморок, упал, уронил что-то, стукнулся головой.

Аркадина забывает про сборы, про отъезд. А когда все обошлось, у нее страшная реакция. Белая, как мел, ложится на диван и молчит.

Треплев входит с перевязанной головой. Этакая изящная черная повязочка на голове. Просит мать сделать ему перевязку. Всегда это звучит мелодраматично. На самом же деле тут нужно играть не его выход, а то, что матери плохо после обморока Сорина. Треплев — парнишка очень нежный, очень ласковый. Он без любви не может. Не только в том смысле, что его обязательно должны любить, но главным образом в том, что он всегда должен кого-то любить. У него потребность отдавать кому-то свою нежность. Всегда очень любил мать. Потом Нину. Но Нины уже нет с ним. И какая-то двойная нежность к матери, несмотря ни на что. А тут еще у матери такие переживания, лежит бледная, осунувшаяся. И так он ее обцеловывает, так успокаивает, как редко делает взрослый сын.

Если бы она это чувствовала!

Но он сказал неосторожные слова о Тригорине, и она моментально его оскорбила. Он сразу стал беспомощным, растерялся. Не надо, чтобы кричали друг на друга — это банально. Он растерялся, хотя тоже говорит оскорбительные слова. Произносит не крича, а растерянно: «Отправляйся в свой милый театр и играй там в жалких, бездарных пьесах...»

А потом Тригорин просит Аркадину остаться. Он теперь не может уехать без Нины. Ему нужна такая женщина, которой можно было бы жаловаться. Сцена в саду с Ниной обычно играется несколько фатовски. На самом деле он жалуется, как ребенок. С Аркадиной так нельзя — она слишком занята собой. А у Нины увидел такую человеческую преданность и заинтересованность, что захотелось стать откровенным и близким.

И вот теперь все это надо по-человечески объяснить Аркадиной, чтобы она отпустила. Сколько нужно Аркадиной женского очарования, чтобы не отпустить! Но эта сцена часто играется грубо. Нужна высокая степень интимности. Чуть-чуть заменить театральным ходом — и все разом разваливается.

У нас не будет такой декорации — луна, озеро, аллея и т. д. Но в деревянной жесткости крокетной площадки тоже может быть своя поэзия.

А не получается ли у нас вместо чеховской поэзии, чеховской психологии — психология упрощенно современная? Психология людей, привыкших, так сказать, к совершенно другому быту? Все бегают, теснятся и т. д.

Да, это плохо. Но как освободиться от этой психологии? И надо ли полностью от нее освобождаться? А может быть, освободившись полностью, получим Чехова, далекого от наших дней? Или нужно совсем освободиться? Кто мне это объяснит?

Когда перед треплевским спектаклем собираются все домочадцы, идет разговор об искусстве. Каждый держится как большой знаток, говорит об искусстве с апломбом. Знатоки, ценители, опытные дегустаторы. Говорят об искусстве, как будто речь идет о приготовлении борща. Вошли скопом и расселись — хозяева жизни и искусства.

А Треплев обращается к каким-то теням и просит, чтобы они усыпили всех и показали, что будет через двести тысяч лет...

Но чтобы Треплев не был просто поэтическим дурачком в сравнении с Аркадиной, Шамраевым и другими, ему надо найти свою конкретность. Они про борщ, а он про тени, но жестко, мужественно и конкретно. Это борьба, и Треплев в этой борьбе не слюнтяй. Такую волю надо проявить, чтобы заставить эту компанию слушать, потом не петушиться, а махнуть рукой и тихо сказать: «Довольно! Занавес!» Сказал он тихо, а потом, как сгорбленный старик, поплелся к сцене и залез под занавес.

Монолог Нины, как молитва, — одна звуковая волна. А эта «банда» пришла смотреть нормальную пьесу.

Аркадина втянула плечи, поняла сразу, откуда ветер дует. «Это что-то декадентское», — говорит, сузив глаза и покачивая головой. «Описать бы лучше в пьесе и потом сыграть на сцене, как живет наш брат — учитель», — вторит ей Медведенко. Он философ номер один. Нельзя, говорит, отрывать дух от материи!

Слушают внимательно, враждебно, потом стали шикать, шуметь. А когда спектакль прервали, Нина, вместо того чтобы побежать за Костей, осталась. Она, видите ли, хочет узнать, понравилась ли пьеса Тригорину. Тот бережно берет ее за талию и помогает сойти с подмостков. Оба смутились тут же, и все это заметили.

Это все обрывки репетиционных разговоров на «Чайке».

— И что же, получилось? — спросите вы.

— Нет.

— Отчего же?

О, сколько причин!!!

...Из всех моих спектаклей получился, кажется, только «Друг мой, Колька!»2. Во всяком случае, может быть, только этот спектакль мне не хотелось бы поставить заново.

Но с каким удовольствием я вновь вернулся бы к «Чайке». Хотя кто может поручиться, что на этот раз вышло бы лучше.

И «Три сестры» переделал бы!

Хотел бы поставить совсем по-иному пьесу Арбузова «Мой бедный Марат»3. Мне стыдно, что этот спектакль все в прежнем же виде (только хуже) шел так долго в Ленкоме.

А в Центральном детском театре переделал бы «Бориса Годунова»4.

Какое это было детство! На телевидении, по прошествии пятнадцати лет, я снова поставил «Бориса Годунова». Кажется, немножечко лучше! Пятнадцать лет назад я и не знал о существовании многих выразительных средств...

Вот, например, — «народ безмолвствует». Стояло двадцать статистов. Бедный, натуралистический театр. Теперь, пожалуй, я знаю, как это сделать более условно, но и более точно. Хотя в другом случае уже кажется необходимым какой-нибудь «натурализм», ибо надоела «условность».

Когда-то Пришвин сказал, что не хотел бы снова стать юным, потому что опять пришлось бы мучиться от отсутствия мастерства5.

Ну, это, наверное, чересчур — жалко, когда уходит молодость. Но мастерство приходит действительно гораздо позже.

* * *

Когда умер отец, шел дождь, сестры были в трауре. Теперь весна, все веселы. Ирина в белом платье и сияет. Сегодня можно окна держать открытыми, хотя деревья еще не распустились. Одиннадцать лет назад так же было в Москве. Ирина сегодня красивая, Маша тоже красивая, Андрей был бы хорош, если б не располнел. Так говорит Ольга.

Она говорит долго, ее прерывают другие, затем она снова говорит о погоде и о своем несостоявшемся замужестве. И о том, что она любила бы мужа.

Еще со школьной скамьи я знаю, что надо искать действие. Но разве это легко сделать?

И я думаю: зачем Ольга именно сейчас вспоминает об отце, зачем она говорит, что тогда точно так же били часы?

Она говорит, что за гробом отца гало всего несколько человек, что она сама с тех пор постарела и подурнела.

Она ходит по комнате, проверяет тетрадки и говорит о всякой всячине.

Я думаю о том, что вся пьеса рассказывает будто бы о ссыльных.

Так, вероятно, чувствуют себя люди в ссылке. Оторванный от Москвы, от театра, Чехов хорошо знал это чувство провинциальных русских интеллигентов.

«Златая цепь на дубе том», — говорит Маша так, как будто говорит о кандалах.

Интеллигентские грустные посиделки.

Посиделки интеллигентов в ссылке.

Но каждый вселяет в другого бодрость. Нельзя унывать, нужно жить и работать!

«Отец умер ровно год назад... Но вот прошел год... лицо твое сияет...» Возможно, это тоже какая-то лепта бодрости.

На протяжении пьесы у Маши будет любовь. У Ирины тоже полным-полно всякого. А для Ольги останутся только поиски бодрости.

«Сегодня ты вся сияешь, кажешься необыкновенно красивой. И Маша тоже красива. Андрей был бы хорош, только он располнел очень...»

Все как бы сговорились поддерживать друг у друга хорошее настроение. Надо жить, надо работать, несмотря ни на что. А сегодня еще и именины Ирины. Ольга — старшая сестра, а отца и матери нет. И эта необходимость поддерживать бодрость лежит главным образом на ее плечах.

«Но вот прошел год... Ты уже в белом платье...» — бодрость рождается из какого-то сопоставления. Тогда было этак, а теперь так, жизнь все-таки торжествует.

Отец был генералом, между тем народу за гробом шло мало — это тоже сопоставление, но бодрости в нем уже маловато. Это — рассмотрение факта.

Ольга вспоминает, она сопоставляет и размышляет.

Чтобы жить, надо разобраться в этом странном мире, надо знать.

Надо знать, отчего за гробом шло так мало народу, отчего отец умер в день именин дочери, отчего тогда точно так же били часы. И в этой способности размышлять, активно думать есть опять и опять призыв к бодрости.

Надо знать, надо знать.

Ирина танцует. Между тем ей придется много испытать. Больше, чем кому-либо.

Отчего у меня сегодня такое чувство, будто выросли крылья? Отчего не в духе Маша? Отчего Соленый так плохо острит? Отчего такое впечатление, что жизнь заглушает нас, как сорная трава? И хотя у меня сегодня день рождения, и я танцую, и все танцуют, — мой мозг воспален, я кусаю губы и все хочу выяснить что-то.

Отчего у меня такое чувство, будто выросли крылья? Для чего у меня выросли крылья? Зачем они выросли?

И зачем снег идет, и зачем летят птицы?

Если бы знать, если бы знать...

<...>

Мне всегда почему-то, по каким-то театральным воспоминаниям, Вершинин представлялся грузным, сильно немолодым человеком, который любит громко смеяться, много говорить и вслух мечтать.

Его любовь к Маше воспринималась мною чисто умозрительно. Когда же он начинал говорить о будущей счастливой жизни, окружающие его люди на сцене, мне казалось, слегка посмеивались. Правда, когда уходил полк и Вершинин прощался с Машей, все равно текли слезы — такова уж всегдашняя сила чеховской пьесы. Атмосфера поэтической чистоты побеждала, захватывала до слез, до боли. Мучения и этого человека оказывались в конце концов понятными.

И все же он оставался для меня образом достаточно условным.

Лишь теоретически можно было предположить, что у этого человека дома остались сумасшедшая жена и две дочки. Впрочем, я был мальчиком, и возраст актера и его тучность, возможно, просто отвлекали меня.

А может быть, просто-напросто в жизни происходит постепенная закономерная смена жизненного типажа. Быть может, для нас не очень счастливый военный, уверенный в том, что счастья нет для него, военный, беспрерывно переезжающий с места на место со своей несчастной семьей, ушедший рано утром из дому без завтрака, поругавшись с женой и хлопнув дверью, представляется теперь совсем по-иному, и, вероятно, с этим нельзя не считаться.

Я почему-то вижу в этой роли актера с данными Смоктуновского, когда тот бывает устал и угрюм, когда у него что-то не ладится и его какая-то изменчивость и ломкость особенно видны. Да и лет ему почти столько же6.

Вершинину сорок три года, он фактически еще молод. Его делают перелетной птицей — год в одном месте, год в другом. Но мысль уйти из армии даже не приходит ему в голову. Точно так же не приходит ему в голову мысль уйти от жены, ибо — долг. Есть такие люди, у которых долг не головное, а почти физическое чувство. Когда полк уходит, он не только не мыслит остаться с Машей, он не мыслит даже опоздать — Маша, рыдая, бросается к нему на шею, а он за спиной у нее показывает Ольге на часы — пора идти! Долг у него в крови. Впрочем, физическим является у него не только чувство долга, но и чувство тоски, но и чувство веры в будущее, но и чувство любви к Маше. Так он живет — разъедаемый этими противоречивыми чувствами, несчастный, бездомный интеллигент в как будто даже немножко пыльной, не новой шинели, этакая измученная от частых смен погоды сероватая перелетная птица.

Мне почему-то представляется такая сцена, которой в спектакле не может быть, которая происходит где-то за кулисами. Вершинин рано утром, поссорившись с женой и хлопнув дверью, без завтрака идет по этому ужасному, всегда чужому для него новому городу. Остановился, купил в какой-то палатке что-то вроде пончика и в подворотне съел его.

— Он казался мне сначала странным, потом я жалела его... потом полюбила... полюбила с его голосом, его словами, несчастьями, двумя девочками...

Он еще не вошел на сцену, а уже звучит ирония по поводу этого странного, может быть, даже нелепого человека. Сейчас придет подполковник и будет много говорить, будет рассказывать о жене и двух девочках. Не от благодушия так много говорит он, а от нервности, от неустойчивости. Это один из тех людей, в которых попадает молния века и раскалывает их.

Я думаю, невесело в таком военном узнать когда-то молоденького влюбленного майора.

Вероятно, Маша, узнав, чуть ли не плачет. «Вспомнила... у нас говорили: «влюбленный майор»... у вас были тогда только усы... О, как вы постарели! Как вы постарели!»

Да, постарел, и пережил много, и измотался, и слишком много мыслей.

Вершинину, напротив, в трех молодых, расцветших, прекрасных женщинах весело увидеть бывших маленьких девочек, бегавших когда-то по московской квартире Прозоровых. Весело узнать в этих милых красивых женщинах большеротых, длинноногих и смешных девчонок.

Обычно, мне кажется, эту сцену играют довольно сдержанно, но можно действительно вести ее весело, особенно такому странному человеку, как Вершинин. Ведь странность его и в какой-то особой непосредственности, даже беззастенчивости, потому что он перелетная птица и привык быстро осваиваться и устраиваться в новой обстановке и сходиться с новыми людьми. А тут еще такие прекрасные женщины, старые знакомые. Смех разбирает, когда представишь, какой была вот эта Оля, или вот эта Маша, или Ирина. Правда, лиц он почти не помнит, но помнит, что были три маленькие девочки. А тут вдруг такие женские глаза!

Вообще, мне кажется, эта сцена никогда не игралась как сцена узнавания. Он вглядывается, смеется, припоминает, сравнивает, что-то выкрикивает с удовольствием и взволнованно рассказывает, как он жил в Москве.

Потом он бурно опровергает мысль, будто здесь жить плохо. Он только что приехал, ему тут так понравилось, такие березы, такая широкая красивая река. И такая квартира, полная цветов. Он всегда мечтал вот о такой квартире. Но у него каждый рая только поломанный стул и дымящая печка.

И вот он уже ходит по комнате и болтает весело — он уже свой, он освоился, даже обжился, и эта темная водка ему тоже нравится, и брат Андрей, которого он совсем не помнит мальчиком, тоже нравится. Все нравится.

Только внезапно он задумывается, и оживление вмиг слетает, и представляется ему, что все это — бренность и что все на свете неясно, что наступит когда-то смерть и что всех забудут.

Но иностранные языки, конечно, тем не менее надо знать, так как все же когда-нибудь будет более счастливое время, и чтобы такое время наступило, надо его, вероятно, как-то готовить. Его вера — какая-то грустная вера, ибо основана она на том, что сейчас ему плохо, и он не верит в счастье, и только одна надежда — на будущее: если не я, то хоть потомки потомков моих...

Вначале он казался мне странным, потом я его пожалел, потом полюбил, с его женой, и несчастьями, и двумя девочками.

Так Маша говорит о Вершинине, так говорю и я.

Собственно, у Вершинина одна-единственная любовная сцена в начале второго акта. Она происходит как раз в тот день, когда он ушел из дому рано утром, поссорившись с женой, не евши и хлопнув дверью. От прежней оживленной веселости первого акта не осталось и следа. Но дело не только в том, что он поссорился с женой и девочка его больна.

Дело еще в том, что он уже не первый день в этом городе. Теперь, по прошествии, может быть, года, город кажется отвратительным, отвратительны люди, как военные, так и штатские, и с женой поссорился. И вся эта тоска как бы переплавляется в любовь. Хочется смотреть кому-то в глаза и обнимать кого-то.

Какое-то стремление к человеку, который может понять, к женщине, которая может пожалеть, посочувствовать. Какая-то физическая недостача ласки.

Почему интеллигентный русский человек с женой замучился, с домом замучился, с детьми замучился? Почему? Это не просто разговор на общие темы. Это объяснение в любви, это заглядывание друг другу в глаза, это удивительная жажда объятий. «Почему?» — переспрашивает Маша и тоже смотрит, и какая-то мучительная полуулыбка, будто это не те слова, а совсем другие.

А потом Вершинин обнимает ее и прижимает к себе и целует, и совсем это не платоническая любовь.

Но входят другие, и Маша с Вершининым, как преступники, отскакивают по углам.

Хорошо Тузенбаху, у которого, во всяком случае, нет жены и нет этого долга перед всем на свете.

Между прочим, нет, по-моему, ничего интереснее, чем сравнивать Тузенбаха с Вершининым.

Если одного мог бы сыграть Смоктуновский, то другого — Николай Баталов. Тот Баталов, который играл Ваську Окорока и снимался в фильме «Путевка в жизнь», тот Баталов, у которого была широченная улыбка до ушей и белые зубы, как у теперешнего артиста Льва Круглого, только Баталов был совсем добрым и открытым, а Круглый как артист и как человек гораздо более закрыт и сложен7.

Так вот, тот Баталов мог бы прекрасно сыграть Тузенбаха, каким я его вижу, но каким он, конечно, совсем не обязательно должен быть всегда.

Представьте себе, какая удивительная разница была бы между этими двумя мужчинами и как, вероятно, увлекательно было бы всем слушать их спор о будущей жизни.

Его начинает Вершинин: если не дают чаю, так давайте хоть пофилософствуем. Он неспокоен, нервен, у него тайная любовь, к тому же хочется есть, с утра не ел, но даже чаю не дают. Давайте хоть пофилософствуем, хоть тут изольем душу. Давайте, вскакивает с готовностью Тузенбах, о чем? Но услышав, что Вершинин предлагает тему — будущее, Тузенбах машет рукой. Он не хочет об этом спорить, ему это неинтересно. О будущем думают только люди несчастные. Он же чувствует себя счастливым, ему нравится, когда идет снег, когда летят птицы. Он может решить уйти из армии, может поехать на кирпичный завод, он будет ходить за Ириной десять, двадцать лет, он уверен, что жизнь прекрасна.

Но жизнь, к сожалению, обманет его.

Хотя и на верную смерть, он будет уходить с простыми словами, что не пил сегодня кофе.

А Вершинин будет расставаться с Машей, поглядывая на часы, потому что где-то трубят сбор, и он, перелетная птица, должен вовремя улететь, несмотря ни на что.

Какие красивые деревья и какая должна быть возле них красивая жизнь!

Я услышал однажды мнение, что в «Трех сестрах» мы высмеиваем труд. У Тузенбаха есть монолог — «тоска по труде, о боже мой, как она мне понятна!» Так вот, Тузенбах будто произносил у нас этот монолог иронически. Разумеется, это совсем не входило в наши намерения. Какого черта! Я сам и все актеры, занятые в спектакле, трудимся с утра до вечера и в этом, собственно, находим и смысл и радость — чего же иронизировать над трудом?! К тому же довольно глупо было бы сочинять такую трактовку Тузенбаха, при которой он, столь стремящийся заняться делом, мог бы по этому поводу смеяться. Впрочем, он мог бы, конечно, подшучивать над собой, и в этом ничего не было бы предосудительного. Не подшучивают над собой только очень тупые люди. Тузенбах, возможно, подшучивает над собой потому, что произносит громкие слова, хотя в слова эти он бесконечно верит. Есть такая особенность у многих прекрасных и тонких людей — и поступать хорошо и мыслить высоко, а вместе с тем подшучивать над собственным полетом мысли.

Кроме того, в этом удивительном монологе Тузенбаха есть что-то от стихотворения, от какого-то прекрасного и будто давно знакомого стихотворения. И я предложил артисту прочесть монолог чуть нараспев, как бы напоминая собеседникам о какой-то любимой и знакомой всем поэтической мысли. Но поскольку это было непривычно, то кто-то усмотрел в этом насмешку.

Но, может быть, в своем увлечении мы что-то преувеличили, и все же читалась именно насмешка? Я каждый раз, стоя за кулисами, вслушивался в интонации артиста, и каждый раз мы что-то поправляли, но худая молва о неверной трактовке этого монолога уже разнеслась.

Теперь, по прошествии времени, и мне кажется, что нужной точности достичь нам, возможно, на самом деле не удалось.

<...>

Ну, а Соленый из «Трех сестер»? Из какого материала вылепить этот образ? У меня, например, я уверен, нет ничего общего с этим бретером. Он никогда не сидел в комнате отдыха вот так, в обеденный перерыв, между съемками. Он не знает, что такое редактор фильма или, допустим, бригадир осветителей и т. д. и т. п.

А я ничего не знаю о нем. Я никогда не убивал на дуэли, не острил так грубо по поводу детей и не похож на Лермонтова.

Прекрасный ленинградский артист К. Лавров в этой роли внешне был похож на Лермонтова, но тем не менее ничего мне в ней не открыл8. Бретер как бретер. Недалекий и недобрый человек. Он не стал мне близок, не был он близок, по-моему, и Лаврову.

Вот когда Лавров играл Молчалина, я понял и почувствовал все. Такого тихоню-служаку я встречал, встречал его и Лавров, он его знал, он даже будто бы нашел его и в себе, он просто стал им, потому что, не став им, нельзя было бы так естественно объяснить Чацкому хотя бы всегдашнюю свою послушность. Лавров приблизил к себе этот человеческий характер или на время приблизился к нему. Это был уже не Лавров, а Молчалин или, если хотите, и Молчалин и Лавров вместе.

А тут ни Лавров, ни Соленый — какая-то маска Соленого, которая мне не открывала ничего, кроме, разве, того, что это загадочный и странный тип.

Кто же такой — Соленый, и в чем там дело?

Как приблизить его к себе?

Ведь как нормальный человек я больше люблю Тузенбаха, чем Соленого, как же мне сделать для себя необходимой дуэль, как сделать так, чтобы Тузенбаха хотелось подстрелить, как вальдшнепа? Пускай Соленого вместе со мной потом осудят. Но — вместе со мной. Иначе не будет настоящего Соленого, иначе он будет не понят и другими. Может быть, его и осудят, но все его мотивы должны быть ясны. И это должны быть человеческие мотивы. Больше того, это должны быть мои мотивы.

Правда, Брехт не так смотрел на искусство актера, но Брехт нам еще пригодится в каком-нибудь другом случае9.

Итак, найти себя в Соленом и Соленого в себе. Я вспомнил одного актера, которого знал. Он часто заходил в закулисную комнату отдыха и говорил «здравствуйте». Но десять других актеров читали, играли в шахматы, занимались своим делом, и никто не отвечал на приветствия или отвечал слишком тихо. Лицо вошедшего перекашивалось. Молчание было подтверждением его мизерного положения среди этих людей. Он был мизерным актером, но впоследствии стал достаточно видным и интересным литературным работником. Он всегда был полон самых разнообразных чувств и мыслей, сам о себе думал как о неудачнике и, хуже всего, подозревал, что так о нем думают другие. Это чувство, вероятно, каждому знакомо, знакомо и мне. Но у Соленого оно обострено до крайности. Вошел — никто не повернулся. Сострил — никто не засмеялся. Не замечают, считают неумным. «Здравствуйте» — а в ответ лишь что-то буркнули. И вот стоишь с полуоткрытым ртом и смотришь на того, кто тебя даже не заметил, и что-то нехорошее начинает зреть в тебе. Цып-цып-цып, — предупреждает Соленый, — не делайте из меня убийцу, я уже убил двоих и больше не хочу. А здесь, кроме всего прочего, та, которую я люблю, но ее отвлекают от меня, мешают ей на меня смотреть, и пр., и пр. Когда Соленый говорит, что похож на Лермонтова, то имеет в виду, возможно, не то, что похож лицом, а похож натурой — ревнивый, обидчивый и одинокий.

Соленый убил на дуэли двоих, и ему кажется, что руки с тех пор у него пахнут трупом, и это мучает его, и еще ему кажется, что запах чувствуют и другие, и потому тайно он все время выливает на руки одеколон.

Но люди не считаются ни с чем. Они просто могут его попросить выйти из комнаты.

Я вошел, устроился поудобнее, закурил, и вдруг: сюда нельзя, Василий Васильевич. Выйдите отсюда! А потом я вижу, как Тузенбах все ближе и ближе становится Ирине, — цып-цып-цып...

Я не хочу быть убийцей, не толкайте меня на убийство, не презирайте мою уязвимость, не делайте вид, что меня в комнате нет, что меня нет вообще; я живу, я думаю, я чувствую, и я не хуже других, а, может быть, даже лучше, честнее и благороднее.

Но роль начинается не сразу со всего этого. Вначале все почти нормально. День рождения Ирины, все чем-то делятся друг с другом. Чебутыкин вычитывает какие-то глупости из газет. И я — как все. И у меня есть какие-то глупости, которыми обычно делишься в комнате, поддерживая общую беседу, общее оживление. Я делаю это с охотой, от чистого сердца. И меня как будто бы воспринимают. Все начнется позже, когда я почувствую, что Тузенбах влюблен в Ирину, что каждый может сказать тут, что хочет, а для меня мучительно даже раскрыть рот. Особенно тяжелый для меня второй акт. Между первым и вторым прошли длинные месяцы, и они уже сделали меня другим. С меня будто сняли кожу, и я чувствителен к каждой реплике.

А тут еще барон, этот насмешник, ненавидящий меня, пришел и обнял меня и пьет со мной. Я был сдержан. Мне только хотелось намекнуть ему, что если так будет продолжаться, то может произойти несчастье. Но этого никто не в состоянии понять. Ни барон, ни этот старик, который воспринял мои замечания насчет чехартмы так оскорбительно для меня. Ни этот Андрей, который стал издеваться по поводу того, что в Москве два университета. А их действительно два — старый и новый. Я даже вспылил немножко и потом, когда Ирина осталась одна, хотел извиниться, но не удержался и начал объясняться в любви, и это было очень стыдно.

А в третьем акте меня уже просто стали прогонять из комнаты.

А перед четвертым актом я вынужден вызвать Тузенбаха на дуэль, потому что он меня оскорбил. Я так и знал, что это когда-нибудь произойдет, и это произошло.

Что же ты теперь отворачиваешься от меня, старик?! Что кряхтишь? Ты ведь сам виновен, вы ведь виноваты сами, я предупреждал, я просил, я предсказывал, но вы все-таки сделали из меня убийцу! Так разделяйте теперь со мной вину, а не качайте укоризненно головами. Теперь уже нет никакого выхода — я подстрелю его, как вальдшнепа!

<...>

Но, может быть, начало «Трех сестер» должно быть совсем не такое, как я думал о нем раньше?

Ольга проверяет тетради и говорит об отце. Я попробовал мысленно исправлять ошибки в тетради и думать о том, о чем говорит Ольга. Получается неторопливо возникающая мысль, в то время как человек занят чем-то другим.

Вероятно, действие начинается с привычной для их дома бытовой обстановки — ходят, стоят, Ольга проверяет тетради, между тем говорит об отце.

Первый раз именины без отца. Тихо. Мало народу. Нет бурного разговора. Все чем-то заняты. Маша вертится на диване, читает. Ирина задумчиво смотрит в пол. Мужчины мирно о чем-то беседуют. Никакого начала как бы и нет. Начало будет тогда, когда придет Вершинин. Приехал товарищ отца, да еще из Москвы! А пока играет марш, и все как-то из угла в угол слоняются, вяловато входят и выходят. Кто-то медленно ест конфету и слушает марш, Тузенбах предлагает Ирине с ним танцевать, но Ирина не хочет. Живут себе и живут. Не начало спектакля, а продолжение жизни.

Кончился марш, а все в тишине еще продолжают ходить. Тузенбах тихо-тихо повторяет мелодию марша на рояле.

У всех не словесный контакт, а контакт совместного привычного существования.

Во всем даже некая томность, ощущение какого-то человеческого простоя, вынужденной бездеятельности. Прозябание, бездействие, ожидание чего-то. А пока — обыденность, привычные малые занятия. Отца уже нет в живых, полтора человека на именинах, и тихо, как в пустыне.

При этом должна быть точно найденная и обязательно новая декорация. Конечно, не просто комната с большими окнами, а за ними — березы. Это то, что мы однажды видели, прочувствовали и уже знаем.

Ведь творчество имеет смысл только тогда, когда открывает что-то новое, хотя бы немножко. Не так ли?

От чего тут можно оттолкнуться? Ссылка прекрасных интеллигентных людей? Но опять-таки это нельзя делать показно, буквально.

Может быть, сделать большую, во всю сцену (правда, сцена у нас маленькая) темную коробку из толя (материал, которым покрывают крыши). И на этом толе нарисовать большие белые ажурные окна? Но нарисовать не буквально, а одной беспрерывной извилистой причудливой линией, как у Пикассо. Будет красиво и тревожно.

В середине должна быть очень большая сверкающая люстра. И совсем легкая мебель. И много посуды на столе. Но всё — в коробке из толя.

А может быть, сделать что-то солдатское? Оттолкнуться от того, что это полк, который то и дело перебрасывают куда-то из глуши в глушь? Все графически изрисовать всякими трубами, лошадиными головами и военными фуражками. И чтобы вначале было много солдат и офицеров на сцене — пришел полк, играет музыка, а потом все тихо расходятся, и дымка на сцене, и три тоненькие женские фигуры.

А может, на темном фоне повесить большое полотно, на котором нарисовать голые ветки, как часто бывает в кино, когда снимают деревья снизу. Сетка из голых веток желтовато-золотистого оттенка. На переднем плане кучкой несколько предметов — рояль, граммофон и тахта. Сгрудились в кучку. Справа, в глубине — овальный стол и лампа над ним под зеленым абажуром. Пустовато. В середине — высокий столб, а сверху большие бронзовые листья. Вроде дерево, а вроде и подставка для зонтов и вешалка. Странновато.

Но в общем не в странности дело, конечно, а в том, что хотелось бы выразить и одинокость этих людей, и какую-то затерянность, что ли, и нелепость их жизни.

А в четвертом акте вместо лампы должны были бы спуститься две такие же бронзовые, только опрокинутые, ветки. Нужно было бы снять белую скатерть, и стол оказался бы дощатым. Кто-то вынес бы ящик с шампанским, и долго с треском откупоривали бы бутылки. Шампанское разлилось бы и всех обрызгало. Потом все должны были бы замолчать и ждать расставания.

А издалека все время разносился бы размытый эхом, зловещий возглас — «ау-гоп-гоп!»

Вязкий воздух прощанья.

В финале три сестры не должны стоять по традиции все вместе, обнявшись, посреди сцены. Горе разметет их по разным углам сада. Их будет объединять только общее стремление унять рыдание, пересилить горе и найти какие-то силы для жизни.

Чехов верил в будущее, без этой веры нет «Трех сестер».

Вершинин говорит, что через двести-триста лет жизнь будет неизмеримо прекраснее.

Но это не помешало Чехову написать трагичнейшую из пьес. Пьесу, в которой убивают одного из самых светлых людей, единственного, кажется, в пьесе человека, который решил что-то предпринять. Убивают барона, и Ирина остается одна, а Вершинин уезжает, навсегда покидая Машу, и Маша снова остается с Кулыгиным, а Ольга не едет в Москву, а продолжает работать в той же гимназии, а Наташа завтра срубит эту еловую аллею и насадит цветочков, чтобы был запах...

Чехов верил в будущее, но при этом сохранял самый трезвый и самый суровый взгляд на жизнь.

Интересно, мне кажется, сопоставить несколько монологов из «Трех сестер».

Вершинин говорит: «...какая это будет жизнь! Вы можете себе только представить... Вот таких, как вы, в городе теперь только три, но в следующих поколениях будет больше, все больше и больше, и придет время, когда все изменится по-вашему, жить будут по-вашему, а потом и вы устареете, народятся люди, которые будут лучше вас...»

Андрей говорит: «...Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны... Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем, ни одного ученого, ни одного художника, ни мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть или страстное желание подражать ему... Только едят, пьют, спят, потом умирают... родятся другие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери...»

Какая надежда в первом монологе и какая горечь или даже отчаяние — во втором.

В драматическом соединении надежды и горечи как раз и существует эта замечательная пьеса — «Три сестры».

Чехов верил, но он был трезв, безжалостен и трагичен.

Он понимал, что делает, давая Вершинину слова о прогрессе в то самое мгновение, когда Вершинину предстояло навеки проститься с любимой женщиной. Это была, конечно, вера, только вера пополам с горечью и горем.

Ставя в 1940 году свой замечательный спектакль «Три сестры», Немирович-Данченко все время акцентировал чеховскую веру10. Но и не только ее. «...Безвольная тоска и мягкотелость, неспособность бороться, тусклая, серая действительность, в которой царит великолепная пошлость...»

...Через двести — триста лет жизнь будет прекрасной. Какой же это оптимизм?

«— Значит, пессимизм?

— Нельзя так ставить вопрос: если не оптимизм, так, значит, пессимизм... если не черное, так белое. Сказать о нем (о Вершинине. — А.Э.) «пессимист» — нельзя. Он смотрит на жизнь так, что все представляется ему запутанным, особенно жизнь интеллигенции: «И с женой запутался, и с лошадьми запутался... Сколько я ни гляжу на интеллигенцию — выкарабкаться не может... А когда-нибудь выкарабкаемся... Вот таких, как вы, сейчас только три, потом станет шесть... через двести-триста лет жизнь будет прекрасна». Не разберешь, оптимист он или пессимист».

«Я, собирающийся играть Вершинина, посылаю мысль моим нервам: откуда у меня такая тоска по лучшей жизни? Окружающая реальная жизнь меня тяготит: у меня жена, дети, они тяготят мою жизнь. Но у меня есть долг перед ними. Служба меня не очень увлекает, хотя я хороший служака. Впрочем, не потому, что я страшно люблю пушку, как батарейный командир, — я мало люблю это... зачем это нужно? чтобы убивать людей?.. Да, родина. Во имя родины? У меня отношение скорее такое: надо будет воевать — пойду воевать. Но чтобы я мечтал о счастье родины? — мне в этом не помогает ни царская власть, ни министерство военное. Мне, батарейному командиру, не помогают любить родину, потому что никакого материала не посылают в мою душу. И выходит, что служба — это тоже мой долг, долг безрадостный, тяготящий.

Так я ищу содержания. Но потому, что у меня есть тоска, мое содержание никогда не будет пылким. Пылать не приходится, потому что я внутренне придавлен этой тоской и этим тяжелым долгом. А иногда, может быть, где-то вспыхну, вспыхну от мечтаний... вспыхну, чтобы тут же погаснуть.

Что такое тоска по лучшей жизни? Может быть, стремление к лучшей жизни...

...У меня, Вершинина, стремление к лучшей жизни? Значит, я стремлюсь к ней, делаю ее? Весь темперамент актер должен был бы тогда направить на борьбу с действительностью. Этого здесь нет, это не Чехов, это уже Горький, связанный с революцией. <...> Это именно тоска по лучшей жизни, а не борьба за лучшую жизнь. Тоска — потому, что той прекрасной жизни, о которой они мечтают, нет, и не может быть, и не будет для них».

Так говорил В.И. Немирович-Данченко.

Да, у Чехова вера, только еще и еще раз пополам с трезвостью. Да, красота, но красота, замешанная на несчастье.

<...>

Плохо, если слова Ирины о труде останутся наивными словами поэтически настроенной барышни. Тогда их будут воспринимать иронично. К сидящим в зале молодым, да и не очень молодым людям это не будет иметь почти никакого отношения, так как никто из них не пьет кофе в постели и не встает в двенадцать часов дня.

Между тем нужно проникнуть в эту Иринину тоску о труде. Ирина проснулась — голова болит, и впереди несуразный день. Отец приучил вставать рано. Проснулась и лежит с открытыми глазами.

Да, сегодня в постели кофе не пьют, но и сегодня у людей бывает чувство какой-то неудовлетворенности от не так складывающейся жизни.

И любая артистка, даже если ей не двадцать лет, как Ирине, прекрасно должна понимать подобное состояние. Потому что если такого с ней не бывает, то она не человек, а не только не артистка.

Оставаясь «в рамках» Ирины, нужно переложить что-то на себя, на свой собственный сегодняшний ход мыслей.

И облик тоже должен быть не какой-то отвлеченный, приглаженный, не вообще тургеневско-чеховский, а собственный, живой такой, какой мы сегодня сможем воспринять.

...Проснулась, сидит на кровати, волосы еще не расчесаны, губы кусает, лоб нахмуренный, одеяло смято...

Но сегодня совсем иное настроение. И голова не болит. И будто все ясно. Просто — решила, надо все поменять. Поменять все течение своей жизни. Взять и резко изменить что-то. Поступить работать! Например, на телеграф. И ходить, как все, на работу. А потом в конце дня приходить домой. И не будет этой пустоты, и не будет этого бесконечного пространства дня.

«В жаркую погоду так иногда хочется пить, как мне захотелось работать». Это как бы поэтическая формула совершенно трезвой мысли. Отдала себе отчет и другим рассказала то, что решила. Без театральной лирики, без закидывания рук за голову. Наоборот, трезвая, как никогда, оттого, что что-то стало яснее. А ведь стало ясно то, что нужно работать, а не отдыхать.

А в театрах здесь краски часто бывают «розовые», будто Ирина решила как раз отдыхать, а не работать.

Лучше быть волом, чем женщиной — это ведь совсем не романтическая и тем более не восторженная реплика, а довольно-таки драматическая. Представьте — волом лучше быть, чем праздной женщиной!

И весь акт она задумчивая и странная. Думает так мучительно, что Тузенбаху кажется, что что-то с ней случилось и что нужно ее успокаивать и утешать. Она именинница, и в белом платье, но жизнь представляется ей сорной травой, которая заглушает всю их семью.

Затем она поступает на телеграф. И во втором акте приходит после работы домой. Опущенная, придавленная, нервная. У кого-то умер ребенок, а она нагрубила... Андрей проиграл массу денег... До Москвы еще полгода осталось... Завтра опять на работу... Сил никаких нет, желаний нет. Каша всяких мыслей в голове. Почти весь акт молчит или сумрачно ходит по комнате, где-то вдали от всех, а потом, зажав уши и будто прячась от звуков гармошки, на которой за окном играют ряженые, шепчет: «В Москву, в Москву, в Москву...»

В третьем акте — вышла, будто от кого-то убежала, забралась на тахту с ногами, отгородилась подушкой, забаррикадировалась — все мешают, народу много, ничего не успеть, ни обдумать, ни понять. Всё куда-то мчится, и наваливается, и превращается в какой-то кошмар. И хочется из этого кошмара как-то выскочить, просто-таки выскочить физически. Будто откинула что-то от рук, от головы, метнулась в одну сторону, в другую — не освободиться. И закричала. Ольга ее обхватила и стала удерживать от метаний, от истерики.

А в конце акта — пугает каждый шорох, каждый звук, и черт знает что мерещится за привычным для всех стуком в пол Чебутыкина.

Я всегда пропускал, что в четвертом акте Федотик фотографирует на прощанье именно Ирину и Тузенбаха. Остающихся. Именно их.

Такая драматическая будущая супружеская пара. Фотография обреченных.

Через полчаса его не будет в живых. Он в черном штатском пальто и шляпе.

А она вроде почти его жена, почти учительница. Какая-то притихшая, послушная, в темном пальто. И все повторяет, как бы уговаривая и успокаивая себя: «Сейчас придет подвода... сейчас придет подвода... вещи уложены... вещи уложены. Да, да, остановлюсь на этом... остановлюсь на этом! Остановлюсь на этом...

Пускай хоть это, и чтобы не сорвалось».

А затем — убили барона.

* * *

Разумеется, в «Трех сестрах» нам не хватало интеллигентности.

Манер? Может быть, и манер, но в конце концов не в этом дело. Не хватало, вероятно, содержательности.

Чеховские герои интеллигенты, так сказать, потомственные. Поэзия у них в крови. Мы же схватывали скорее чувства, скорее нервность, чем мысли и поэзию.

Многих сильно раздражала эта наша «дерганость», эта «нервность».

Действительно, когда-то в роли Вершинина выходил Станиславский — величественный, красивый, с седой головой и черными усами, в отлично сшитом мундире. Мало осталось людей, видевших Станиславского, но молва осталась. И не только о внешнем облике, но и о высокой душе, о прекрасной натуре.

И вот перед почтеннейшей публикой появляется наш сугубо современный Волков11. Никто не усомнился в искренности его чувства, в правде его поведения. Однако это был, по мнению многих, совсем не тот офицер.

Входило ли у нас в задачу такое, что ли, опрощение, заземление? Отчасти, конечно, входило, ибо что это за искусство, в котором точка зрения остается чисто исторической, чисто музейной? Но многое все же шло не от задачи, а от самой актерской натуры, от ее особенностей, от ее возможностей. И, разумеется, от моих возможностей тоже.

Конечно, тут можно было бы в гораздо большей степени отойти от всего сегодняшнего, чрезвычайно нам знакомого и приблизиться к истории, к самой пьесе, так сказать, в чисто историческом ее виде. Но этот стык своего собственного и всеобщего, того, что уже отстоялось и стало классическим, объективным, — всегда особенно сложен.

Перешагнешь немножечко через черту — и искусство твое окажется, может быть, и правильным, но бездыханным. Другая же крайность, в которую, вероятно, окунулись и мы, — это когда есть дыхание, но нет достаточной объективности.

И я вообще-то понимаю раздражение некоторых людей недостаточной нашей объективностью, нашей неспособностью достичь объема.

Объем, полнокровие, объективность при ясной цели — это, конечно, идеал, но к нему ужасно трудно пробиться.

Для этого нужно ставить и ставить большие и сложные пьесы, в которых, например, как у Чехова, такие противоположные чувства, как вера и отчаяние, уживаются рядом, и попробуйте сразу, без соответствующей подготовки схватить этот удивительный синтез. И вот вместо глубокой тоски, в которой столько же надежды, сколько и горечи, приходит простая нервозность или даже истеричность. Одно есть результат лишь обостренного восприятия, другое — следствие основательности и глубины самой индивидуальности. Обостренная восприимчивость бедной натуры и есть лишь нервозность.

Но как воспитать в себе и актерах эту устойчивость внутреннего благородства, эту широту взгляда? И как связать эту устойчивость с бесконечной остротой и обнаженностью реакций?

Сколько ни задавай себе таких вопросов, ничего на них не ответишь, пока не возьмешь, допустим, «Вишневый сад» и не попробуешь еще раз обжечься.

Все заботятся о Фирсе, все его жалеют, только и слышно — а Фирса не забыли отвезти в больницу? В конце концов все уезжают, а Фирс забыт. Ну, это как будто бы по вине плохого человека — Яши. А вот другой пример. Лопахин хочет взять в жены Варю, и не когда-нибудь, а сейчас ей об этом хочет объявить. Зовут Варю, оставляют их вдвоем. Но ничего не получается, даже слова об этом друг другу не сказали.

В самый разгар, кажется, необходимых разговоров бесконечно врываются какие-то отвлекающие мелочи. И все внимание в конце концов уходит на эти мелочи. Даже у очень близких людей, кажется, нет никакого желания объединяться, хотя бы на мгновение, для решения важного вопроса. Нет желания, или нет умения, или нет возможности. Все происходит, с одной стороны, как бы закономерно, но в то же время как-то случайно. И никто не может ничего предотвратить или остановить. Пищик все время одалживает деньги у людей, которые сами сидят без денег. Затем, внезапно, он разбогател, у него радость, но в это время Раневская уже уезжает, ибо сада нет, сад продан за долги. Пищик может только беспомощно покряхтеть, да и то наспех, так как куда-то спешит. Отсутствие логики во всем. Несобранность какая-то перед лицом беды. Рассеянность. Разнобой. Кто в лес, кто по дрова. Никто ни с кем не может сговориться, и часто как бы по совершенно непонятным причинам. Беда, да и только. Но притом все происходящее достаточно смешно или, во всяком случае, забавно.

Удивительная стилистика.

<...>

Когда я, давно уже, видел в одном из театров «Чайку», Треплев, немолодой уже человек (актер был немолод), меланхолично выходил на сцену с ружьем и убитой чайкой. И то, что он был немолод, и его меланхолия, и это ружье, и чайка — все для меня было бутафорией. Причем бутафорией трафаретной и потому не говорящей буквально ничего ни уму, ни сердцу. Мне тогда было столько же лет, сколько Треплеву, и я представил себе, что моя девушка так же предала меня, как Нина Треплева. Меня, неизвестного, неудачливого, она променяла на писателя с именем. К тому же еще не очень молодого. И вот я мечусь по лесу в ожидании встречи с ней. Она пришла полчаса назад. Я видел, как она стояла и смотрела, как он удит рыбу. Она кружилась там, среди всех этих знаменитостей. Но наконец осталась одна. И я стремительно пошел навстречу ей. Чего я хочу от нее?

Чтобы она узнала, увидела, поняла, что сделала со мной!

Чтобы она узнала состояние человека, который проснулся и ему показалось, что это озеро вдруг высохло! Чтобы она узнала, что такое в голове гвоздь! Пусть хоть знает, что она наделала! Я убил сегодня чайку, но когда-нибудь таким же образом я убью самого себя! Нет ничего страшнее предательства. За него хочется мстить хотя бы тем, что показывать свои раны! Нет, я не был бы в меланхолическом состоянии. Я не держал бы в руках элегическую чайку! Я бы вообще не мог говорить — так стучало бы у меня сердце. И изредка какие-то раны-образы вырывались бы из моей груди. «Женщины не прощают неуспеха». Я хотел бы изранить ее! Я хотел бы оставить ее растерзанной видом моих страданий!

Сказав все, я побежал бы по лесу, вертелся бы и стрелял вверх и в стороны, падал бы и рыдал.

Я бы выстрелил в себя в минуту этого страшного нервного потрясения.

Как сложно от литературно-традиционного восприятия отойти к натуральному, к личному. И какой нужен темперамент, чтобы сыграть эту сцену.

И какая нужна внутренняя поэтичность!

Мы научились играть современные пьесы, но чтобы сыграть «Чайку», нужно, по крайней мере, суметь сказать такую фразу: «У меня в мозгу точно гвоздь, будь он проклят вместе с моим самолюбием, которое сосет мою кровь, сосет, как змея».

Ее не так трудно произнести в современном рваном, нервном стиле, но ее адски трудно произнести округло, крупно, выпукло, «стихотворно». Для этого нужно не только перестать быть просто мальчиком с Арбата, который хорошо понимает песни Окуджавы, но еще нужно стать и Блоком.

Но как стать Блоком, если ты им не родился? Мы часто живем слишком импульсивно. Допустим, волна современного искусства нас захлестнула, и вот мы уже купаемся в ней, а тем временем дни идут, и мало кто замечает, как наступает время чего-то совсем иного, незнакомого. И вот я все думаю — как же стать Блоком?

Может быть, беспрерывно думая о том, что им необходимо стать?

...А что значит сыграть Тригорина? Актеры, играющие у нас эту роль, настолько умны и сообразительны, что с первой репетиции схватывают ее смысловое решение. Но Тригорин не удается. Потому что даже Тригорин, человек, которого мы далеко не идеализируем, по уровню своей мысли выше, чем иные из художников, собирающихся его воссоздать. Даже он больше поэт, даже у него больше мыслей о жизни и об искусстве, чем часто бывает у актера.

Тут одним современным наброском рисунка не обойдешься. Тут нужен багаж, ломка собственного «жаргонного» уровня, тут нужно количество дней, истраченное на обдумывание и вынашивание. В «Снимается кино» схватил с вешалки почти любой костюм и вышел на сцену12. Была бы правда сегодняшних переживаний. А тут с одной бородой Тригорина замучаешься — какая она должны быть? Но времени нет, и все — от бороды до произнесения монологов — остается на уровне приблизительности.

Не только Блоком, но даже Тригориным не станешь за один репетиционный период. Нужна иная степень культуры. Арбатский парень, прекрасно понимающий и поющий песни Окуджавы, должен учиться играть Треплева или Гамлета. А после Гамлета может снова возвращаться к песням Окуджавы. Они от этого не пострадают.

<...>

Один из критиков однажды сказал, что Треплев — это «неудачный искатель новых форм, якобы затравленный окружающей средой»13. Вы обратили внимание на это удивительное «якобы»?

Не на самом деле затравлен, а будто бы... Иначе говоря — парень занимается черт знает чем, возомнил о себе бог знает что, а друзья распустили слух, будто среда во всем виновата. На самом же деле просто плохой характер. И застрелился потому, что разочаровался в своем формотворчестве, как сказал этот же критик.

Современный человек, оказывается, может рассуждать о Треплеве почти так же, как Аркадина!

Как говорил персонаж одной из володинских пьес: «Жизнь богаче выдумки»14.

А вот в гражданских и писательских раздумьях Тригорина, оказывается, есть нечто ценное. На него можно положиться. В них есть что-то основательное, существенное, а в Треплеве — нет. И нервен чересчур и монолог непонятен: «люди, львы, орлы и куропатки», а в конце — этот выстрел в голову, «якобы» пострадавшую от среды.

И эта концепция тоже претендует называться чеховской! Впрочем, почему ей так не называться? Чехов писатель действительно не такой уж простой. И если кому-нибудь по недомыслию захочется увидеть в его пьесе крах пустого формотворчества, он, пожалуй, сможет это увидеть. Да еще сумеет преподать урок современным молодым людям. Вот, мол, к какому краху могут привести ненужные художественные искания.

Тогда вдруг показалось, что необходимо отстаивать иную концепцию, доказывать, что симпатии Чехова лежали на стороне Треплева, не Аркадиной или даже Тригорина, а Треплева. Причем эта концепция, в сущности такая понятная и естественная, показалась мне даже смелой, раз есть люди, думающие иначе.

Оттого, возможно, Чехов и был Чеховым, что он сострадал Треплеву, хотя сострадание это, вероятно, не исчерпывало всего его отношения к нему.

А не Чеховы, возможно, оттого и не Чеховы, что их безудержно тянет к точке зрения Аркадиной. Как и у Аркадиной, у них есть только одно слово по адресу Треплевых — «декадент». Они «стреляют» им направо и налево, как только видят перед собой фигуру «неосновательную» и «неустойчивую». И когда молодой театр показывает свой новый, не вполне удавшийся опыт, они тут как тут.

— Серой пахнет, это так нужно?

— Да, это эффект!

Умудренные опытом, они острят. Их раздражает, что кто-то хочет столкнуть их с привычной точки зрения, хочет, пользуясь словами Аркадиной, поучить их, как надо писать и что нужно играть.

Итак, Треплев якобы затравлен средой.

Но что же такое — деревня, в которой Треплеву приходится жить безвыездно? Что же такое — отсутствие денег? Не только за границу невозможно поехать, но даже и в свой родной город. Тут даже у старика Сорина «мозг прилипает к черепу». А Треплев, быть может, и в самом деле Блок. Кто знает?

А старый пиджачок, в котором стыдно появиться среди знаменитостей, окружающих его мать?! А беспрерывное ощущение себя киевским мещанином? А сами эти знаменитости, захватившие первенство в искусстве? Да и все их искусство, их театр, откуда хочется бежать, «как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своею пошлостью». Театр, где изображают, «как люди едят, пьют, ходят, носят свои пиджаки, театр, в котором из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль, мораль маленькую, удобопонятную...»

Но как быть с теми, кому Эйфелева башня не кажется пошлостью, а среда, окружающая Треплева, не кажется способной задушить?

— Дания тюрьма, — говорит Гамлет, после того как «якобы» встретился с тенью своего отца.

— Дания не тюрьма, — говорят Гильденстерн и Розенкранц.

В противовес Треплеву в Тригорине иным, обращающимся к Чехову, мерещится иногда некая, так сказать, гражданская основа. Нельзя принижать его гражданские и писательские раздумья, считают они. Бесспорно. Но что это за раздумья?

Раньше Тригорин мне тоже казался очень простым. Правда, не гражданской опорой, а просто-напросто сибаритом. Он и Аркадина — два сапога пара — так мне казалось вначале. Но в процессе работы я усомнился в этом. Его монолог о собственной жизни — страдание! Это не сытый рутинер и не сибарит. Это усталый, измученный литературным трудом человек, мечтающий только о том, чтобы хоть на время освободиться от тяжелых мыслей. Ему известен долг писателя и гражданина, но он страшится этого долга, чувствует себя лисицей, загнанной волками. Он измучен, надорван, слаб, противоречив. Таков Тригорин.

И поняв это, быть может, те, кто свято верили в его однозначность, быстро от него отрекутся, и останется им — о ужас! — одна только Аркадина.

<...>

Ставя «Чайку», я гордился тем, что как бы по-брехтовски пытался оголить ее, так сказать, смысловой узел. Но потом оказалось, что мы несколько со стороны и к тому же достаточно недружелюбно посмотрели на героев. Тригорин получился тряпкой. Аркадина — плохой матерью и плохой провинциальной актрисой. Медведенко — заносчивым, демонстративным «маленьким человеком». Репетируя, мы не предполагали, что получится именно так. Но, по-видимому, замысел в основе был схематичен, обнажились все тенденции, и это придало спектаклю сухость, жесткость. Жизненная пыльца с пьесы улетела. Получилось необъективно, непоэтично, раздраженно. Теперь бы я не стал так ставить «Чайку».

В первой сцене Сорина и Треплева я увидел бы теперь не только нервный разговор перед представлением, но и дружбу старика и молодого.

Треплев, улыбаясь, говорит, что у дяди растрепанная борода, и руку запустил в эту бороду. Обняв Сорина за шею, он перед его глазами обрывает лепестки ромашки, гадая. Вообще, вероятно, не нужно преувеличивать страх и нервность Треплева перед спектаклем. Потому что сюжет моментально начинает преобладать над сложностью жизненных проявлений каждого из находящихся на сцене людей.

И треплевская фраза насчет того, что мать его не любит и что она волнуется и ревнует потому, что на этой маленькой сцене будет играть не она, а Нина Заречная, тоже, вероятно, не должна быть буквальной.

Одно дело сказать, что мать не любит и ревнует, нервно бегая по подмосткам маленькой эстрадки в предчувствии драматической судьбы своей пьесы; другое дело — сказать то же самое, теребя бороду своего милого дяди.

И нельзя говорить с такой злостью, что мать скупа. Это надо произнести, допустим, лежа на спине и подбрасывая ветку так, чтобы она попала в дядю. Ей-богу, серьезный смысл от этого не исчезнет. Я, правда, уж чересчур «навалился» тут на дядю, но если не дядя, то что-то другое должно усложнить или, если хотите, упростить ход мыслей и чувств Треплева, придав им более повседневный и менее чрезвычайный характер.

Интересно было бы сейчас ту, прежнюю мою «Чайку» «размагнитить», освободить ее от прямолинейности, от несколько однозначной напряженности.

А еще интереснее в одном и том же театре играть обе «Чайки» — одну прежнюю, напряженную, нервную, предельно осовремененную, другую — объективную, поэтичную, более мудрую, более человечную. Но это, как говорится, уже излишняя роскошь.

Медведенко нужно было бы трактовать тоже не так жестко. «Отчего вы всегда ходите в черном?» — говорил он Маше, почти ненавидя Машу за ее интеллигентские муки, за ее страдание по чисто духовным причинам. Он думал, что можно мучиться только по причинам материальным. Такой взгляд на Медведенко был не лишен смысла, но рожден он был раздражением против подобных людей. Теперь я такое раздражение, пожалуй, снял бы. Ведь живется человеку действительно скверно, чего на него за это злиться.

У нас он был таким, что его заведомо и дети в школе не любили. А почему он должен быть именно таким?!

Был он внутренне немолод, скучен, вернее, как-то принципиально ограничен. «Пишите пьесы об учителях, которые плохо живут, а не о бесплотном духе», — говорил у нас Медведенко зло и волево на треплевском спектакле. Это точно, что такие учителя есть, и их очень много, но Бог с ними!

На этот раз пусть будет другой Медведенко — и помоложе, и подобрее, и помягче.

А что такое фраза Маши насчет своего черного платья: «Это траур по моей жизни»? Неужели это тоже так бесповоротно серьезно? Нет, честное слово, это надо чем-то осложнить или, если хотите, опростить.

Итак, вот как должно выглядеть новое начало.

Еще по дороге Маша увидела, что возле самодельной треплевской эстрады висит Нинино белое платье, приготовленное для выступления.

Маша быстро идет к этому платью, чтобы разглядеть его.

(Каждый из нас так бы вошел, чтобы рассмотреть платье актрисы, которая будет сегодня выступать.)

Медведенко же, неумелый ухажер, отстал, какими-то кругами пошел вглубь, перепрыгнул там зачем-то через скамейку, потом перегнулся через какой-то барьер и на большом расстоянии как бы вновь коснулся своей возлюбленной.

— Отчего вы всегда ходите в черном? — спрашивает он нелепо. Сам угловатый, длинный, нескладный.

Маша отвечает вскользь, продолжая рассматривать платье.

А Медведенко там, в глубине сцены, серьезно воспринимает ее фразы. И вертит их в голове.

— Отчего? Не понимаю... Вы здоровы, отец у вас хотя и небогатый, но с достатком... Я получаю всего двадцать три рубля в месяц... — Он даже издали на пальцах показал ей, как это мало — двадцать три рубля.

Маша опять отвечает ему вскользь, занимаясь по-прежнему Нининым платьем.

А он, чтобы доказать ей, как трудно жить в большой семье, натыкал в песок веток — мать, две сестры и братишка, потом обвел все чертой и повторил: «А жалованья всего двадцать три рубля!»

Маша тем временем закончила рассматривать платье и, улыбаясь тому, как он забавно рассказывает ей о своей бедности (потому что она все-таки его краем уха слушала), пошла ему навстречу, говоря, что скоро начнется спектакль.

И он, тоже улыбаясь, стал говорить ей, что любит ее, но встречает с ее стороны один лишь индифферентизм.

Но Маша, посмеиваясь и отмахиваясь, стала протягивать ему табак.

Он неумело взял и даже хотел попробовать, но передумал.

Она же взяла умело, втянула табак в нос и с удовольствием чихнула, но тут же рассмеялась этой своей глупой привычке.

Он тоже тихо засмеялся, но только неуверенно, и пожал плечами. Никак ни поймет он ее характер!

Маше вообще с ним неплохо, но скучновато и говорить не о чем. Поэтому она отошла, уселась где-то поудобнее и стала смотреть в небо и по сторонам.

— Душно, должно быть, ночью будет гроза.

Он тоже хотел подсесть, но тут вбежал Треплев и, прыгнув на свою эстрадку, стал проверять, хорошо ли она сколочена и удобно ли Нине будет играть тут.

А Сорин, испытывая, по его словам, некий кошмар от долгого сна, вошел, отмахиваясь от чего-то палкой.

Треплев закончил свой хозяйский осмотр, спрыгнул вниз, и подойдя к Маше и Медведенко, вежливо попросил их уйти.

А затем, в ожидании прихода Нины, улегся где-то рядом с дядей, и пошла та дружеская болтовня, прерываемая всякими шутками, о которой я говорил уже выше.

Сейчас стала модной игра в «брехтовском стиле». Все чересчур изображается, а не переживается. У меня возникает поэтому замысел постановки Брехта «наоборот».

В пьесе «Что тот солдат, что этот» интересно то, как из человека делают зверя15. Хотелось бы проследить процесс превращения в животное. Началось с нуля, а стал убийцей!

Брехта надо ставить на наивности — на наивности Чарли Чаплина. Поставить бы Брехта совершенно без «брехтовских» штампов! Проследить от звена к звену наивную тончайшую логику превращения. За основу взять простейший смысл и сделать притчу. Начинается пустяково, а кончается пятнадцатью трупами.

Это трагедия безыдейного простодушия, превращения пустого человека черт знает во что в течение одних суток. Простодушие и сверхнаивность — у всех действующих лиц. Передавать самые гротескные вещи через наивность! И очень просто, даже аскетично, без уже ставшей навязчивой «брехтовской театральщины».

...Вначале в своем монологе Нина перечисляет уйму живых существ. Она перечисляет их на первый взгляд как-то беспорядочно. Она по собственному усмотрению вытягивает из всего живого мира то или иное насекомое или зверя и составляет из всего, что она вспомнила, одну довольно длинную цепочку. Нина будто стремится этим перечислением подчеркнуть что-то, о чем она хочет сказать, касается не только какой-то одной стороны жизни, а всего, всего живого, куда входит и какой-нибудь жук, и рогатые олени, и лев. И человек, конечно. Она называет, называет, называет все эти живые существа, чтобы в конце концов сказать, что наступило будто бы то время, когда все эти существа вымерли. Она потом, после всего этого перечисления, так и скажет, что речь идет о том, что не осталось никого!

Декаданс треплевского спектакля часто видится как бы в форме, в некоей нереалистической форме, то есть монолог звучит как-то напевно-абстрактно. Некая женщина в белом стоит на подмостках в лунном свете и декламирует что-то малопонятное. Но упадничество как таковое, если вообще речь здесь может идти об упадничестве, заложено в самом содержании, которое, быть может, необходимо выразить совершенно просто, демонстративно, предельно прозаично, и тогда, возможно, дойдет весь его ужас. И мы услышим его, а Аркадина будет лишь раздражаться формой и тем, что пахнет серой!

Может быть, Нина обратится к публике совершенно просто, вполне «реалистично». Она объяснит, что речь идет о том времени, когда на земле все так же вымерло, как вымерли мамонты. Даже простого жука не осталось. И что луне светить уже незачем, так как никто не видит ее.

Нет, никогда я не слышал, признаюсь, чтобы об этом было понятно сказано. Подобно Аркадиной, я видел здесь «нечто декадентское», и только. Разумеется, первой постановки МХАТ я просто по возрасту не видел.

А там было как?

Но вот, допустим, я услышал бы об этом. И увидел бы эту вымершую землю. И тогда представил бы себе все это, и, поняв бы все, я услышал бы страшный Нинин крик о том, что «холодно, холодно, холодно!» И что — «пусто, пусто, пусто!»

Теперь бы это уже вырвалось, как боль по поводу случившегося.

Между тем это «холодно, холодно, холодно» есть обычно лишь красивое продолжение предыдущего «пения».

Итак, почти спокойно: случилось то-то, то-то и то-то. А потом, после паузы, страшная боль: «холодно, холодно, холодно!»

А что, действительно будет через миллион лет такая пустая земля или не будет? Кто знает! Ведь была же она когда-то такой, возможно, и будет такой. Конечно, не обязательно об этом думать, но Треплев, во всяком случае в начале монолога, написал именно про это. Разумеется, Аркадина не станет вдумываться в это. Да и какая вообще актриса вдруг, ни с того ни с сего, будет об этом думать, тем более что привыкла к театру, где «люди едят, пьют, носят свои пиджаки...» Но Треплев — поэт иного склада, и вот он предлагает такую пьесу. Что делать?..

А затем Нина начнет развивать свою мысль о «мировой душе».

Исчезла материя, а «мировая душа» осталась. И эта душа — она, Нина! А в ней — вся память про все, от Наполеона до последней пиявки!..

...Придется ли мне еще когда-нибудь поставить «Чайку»?..

<...>

Итак, начать с очень большой паузы. Пьеса началась, но никто ничего не говорит.

Маша лежит на диване лицом вниз, читает.

Рядом лежит на спине Ирина. Смотрит в потолок.

Вдали за столом одна Ольга. Проверяет тетрадки.

Очень долгая пауза. Все замерло. Томительно, надолго. Одинокость.

Наконец, Ольга положила карандаш и откинулась. Говорит так, будто мысль только что пришла ей в голову. Говорит, как бы впервые ощущая и взвешивая смысл, который заложен в словах. Медленно. С остановками. Водя в воздухе пальцем.

Ирина репликой прерывает ее, но продолжает без движения лежать на спине.

Потом медленно поднялась и медленно пошла к граммофону.

Бодрый марш-вальс.

Под эту музыку Ирина не торопясь пошла в глубь сцены. Руки за спину — как бы разминается.

Возвращаясь назад, подхлопывает музыке, начинает чуть-чуть танцевать. Потом увлекается танцем.

Улыбаясь, входят мужчины. Шуточно пристраиваются к танцу. Все танцуют до конца музыки и расходятся. Тишина.

Мужчины в глубине разговаривают. Ирина снова легла.

Наконец, Ольга опять положила карандаш, потянулась и снова сказала одну фразу, медленно, как бы анализируя ее. Потом — другую, третью... А между ними долго молчит, закинув руки за голову и глядя вверх.

Внезапно резко сорвался с места, убегая от Чебутыкина, Тузенбах. Балагуря, бегают по комнате. Запыхались, смеются, устали.

Когда все стихло, засвистела лежащая на тахте Маша.

Ольга потянулась за конфетой в центре стола и резко бросила ее в Машу через всю сцену, чтобы та не свистела. Свист замолк. Тишина.

И тогда Ольга внезапно и «разговорно» обратилась через стол к сестрам. О поездке в Москву.

Рывком села на тахте Ирина, с увлечением подхватив этот разговор.

Мужчины смеются, а женщины бурно продолжают строить планы. А потом, так же как внезапно начали, внезапно и прекратили. И Ирина снова легла на спину. Тишина.

Затем Ирина перевернулась и устроилась на тахте по-иному, запустив руки в волосы, и стала говорить, что она чувствует себя, как в детстве.

А Ольга, продолжая сидеть на том же стуле в глубине сцены, так же закинув руки и глядя вверх, вторит ей мечтательным монологом.

Тузенбах отделяется от компании мужчин с какой-то резкой репликой. И для женщин шутя танцует. Танцуя же, сообщает и о предстоящем визите Вершинина. Не придает значения тому, о чем говорит. Шутя и дурачась, танцует.

Соленый идет с Чебутыкиным на передний план, что-то увлеченно ему рассказывает.

Чебутыкин не слушает, громко читает газету. Сел, что-то записывает за столом.

Тузенбах продолжает шуточный танец.

Чебутыкин оборачивается к стоящему теперь у портала Соленому и говорит через всю комнату о том, как сделать пульверизатор.

Ирина, продолжая сидеть на диване, громко задает вопрос Чебутыкину, но на самом деле самой себе. Говорит серьезно, озабоченно.

Тузенбах, который теперь сел к роялю, перебирает клавиши и чуть нараспев декламирует свой монолог о труде.

Чебутыкин и Соленый весело и непринужденно вступают в разговор.

Стук в пол. Сюрприз Чебутыкина. Он уходит, подняв палец.

Первые именины без отца.

Полтора человека.

Тихо, как в пустыне.

К уходу Чебутыкина все отнеслись равнодушно и, не вставая со своих мест, перебросились незначительными фразами.

А Маша сказала что-то резкое и, неожиданно поднявшись, пошла в глубь сцены.

Все смотрят — куда это она? Видят — она там одевается. Это так странно — уходить с именин, что никто даже не реагирует. Просто вопросительно смотрят и ждут.

Маша, не торопясь, надела шляпу и, возвратясь к Ирине, медленно, по складам, не глядя ей в глаза, задумчиво объясняет, почему она уходит.

Ирина вяловато сопротивляется. Ольга отвернулась, отошла.

Соленый вслед Маше говорит малопонятную реплику, но смысл ее можно уловить — это замечание Маше. За то, что она так бросает сестру. Маша остановилась и вызывающе повернулась — что вы хотите этим сказать? Соленый пожимает плечами, не хочет расшифровывать.

Маша чувствует себя несколько виноватой и идет к Ольге, которая плачет. Утешая, по-мальчишески постукивает ее по плечу.

Внезапно входит Анфиса, торжественно сопровождая Ферапонта, который принес пирог от Протопопова. Для нее это подарок важный.

Сестры снимают эту «важность» молниеносной механичностью. Быстро взяли, передали, поставили, не посмотрев, отошли. Ирина снова легла. И уже нет ни Анфисы, ни Ферапонта, а пирог где-то там стоит.

Тузенбах перебирает клавиши.

С заговорщической физиономией появляется Чебутыкин. Манит к себе кого-то. Из глубины появляется денщик с самоваром.

Все вначале повернулись, но не реагируют. Потом до всех дошла абсурдность подарка. С одного какого-то возгласа постепенно начинаются шутки, разрастающиеся до баловства. Так что и Чебутыкин смеется. Подходят к самовару, щупают, рассматривают, машут руками, возмущаются, но, поскольку все это делается преувеличенно шутливо, Чебутыкин не обижается.

И никак не может перейти к серьезному душевному поздравлению. Улучив минутку, Ирина теперь уже серьезно делает ему замечание.

И тогда Чебутыкин сильно обижается. Потом Ирина долго-долго пристает к Чебутыкину, тормошит его, смешит, чтобы он перестал обижаться.

Шутки, мелочи, ожидание чего то...

Настроение людей, выброшенных из жизни, их шутки, их дружба...

Быстро через всю сцену проходит Анфиса, объявляя приход Вершинина.

Тузенбах сорвался с места, идет встречать. Входит Вершинин.

И вот — оживление, и пошли воспоминания. Подробности. Где кто жил в Москве, что было за углом и как называлась та или иная улица. И всякая мелочь доставляет удовольствие. То было — в Москве! То было — при отце! Узнавание друг друга — настоящее, не деланное, натуральное узнавание. Этот человек в дни их детства приходил к отцу! И вместе с ним вспоминается то время, воздух, дом, комната, отец, шутки, влюбленный майор без бороды... Целая тема — узнавание прошлого. Для людей, чувствующих себя отторгнутыми, это очень много. Вершинин был в Москве — значит, ходил по тем улицам, возле тех домов. Они же уехали оттуда одиннадцать лет назад! Он им помогает, подсказывает, напоминает и сам старается пробиться сквозь толщу времени. Во всем большая внутренняя активность. Мгновенная пауза — и вновь взрываются подробностями воспоминаний. Не просто интеллигентский лирический разговор, а разговор событийный, имеющий внутреннюю цель: соединить время.

Нужна «компактность» — узнать, помочь друг другу узнать, попросить помощи, если сам не узнаешь, напомнить.

И не в одной скучной мизансцене — стоят друг против друга — а в легком, беспрерывном перемещении, в каком-то тихом колебании. Сестры все время бесшумно меняют места, и Вершинин оказывается то спиной, то лицом, то боком к кому-то. С одной говорит, а другую обнаружил где-то за спиной. Только все легонько и незаметно. И никому не надо пялить глаза и говорить лобово реплики.

Но такое узнавание не бывает бесконечным. И вот оно как бы находит остановку. Люди начинают обобщать. Судьба. Время. Всех забудут. Интересно, всех ли? Кого-то будут помнить? Интересно, что вообще скажут об этом времени? Это — остановка. Итог сцены. Шли, шли, шли — и дошли до этого.

Андрей в это время заиграл за сценой на скрипке. Мелодия резкая, внезапная. И сразу размышления прервались. Брат в эту пору — мишень для шуток. Его целыми днями разыгрывают. Он влюблен. И сейчас разыграем. Что бы такое устроить? Надо его торжественно представить. На полном серьезе.

А потом — снова остановка.

Вот шутим, смеемся, столько языков знаем, а к чему все это? Никому не нужно, живем, как в изгнании.

...И еще, в конце, когда все будут садиться за стол, Ирина уйдет от всех и так одиноко, так мучительно будет о чем-то думать, что Тузенбах, решивший, что что-то случилось, начнет ее успокаивать. Но нового ничего не случилось. Просто хочется выскочить из этого колеса, и неизвестно как.

Вот такой странный, почти бессобытийный акт, так сказать, акт предварительный, акт почти описательный. Им нельзя потрясти, взволновать, но можно заворожить. Долгими, подробными отступлениями, ходьбой, сидением, всякими шуточками. И побольше «случайного воздуха». И чем подробнее и неторопливее вся эта жизнь, тем тревожнее.

<...>

«Чайку» хорошо бы поставить в кино. Заброшенный дубовый парк. Огромные-огромные деревья. Поздняя осень. Лужи покрыты ледком. Треплев с поднятым воротником, без шляпы. Сорин тоже без шляпы. Ноги больные, закрыты пледом, едет в коляске, а сам энергичный, веселый, растрепанный.

Треплев бежит, а Сорин, дурачась, пытается его догнать.

Что есть силы вертит рукой колесо. Хочет наехать, смеется. Развернулся, а Треплев за дерево! Мужская игра. Дурачатся шумно, вспотели. Все это долго, сквозь парк, мимо дубов.

Треплев ждет в смешной позе. Сорин тянется за ним палкой. Вот-вот достанет, но тот отбежал, и снова погоня. Треплев заходит сзади. Схватил кресло за спинку и резко повез. Старик вертится, хочет достать рукой. Дурачатся долго, по-всякому, неутомимо, шумно дыша. И вдруг затихли, обмякли, смотрят куда-то. Треплев уже без улыбки.

Среди деревьев пустая сцена, кулисы, тихо.

Нины нет. Треплев обходит сцену кругом.

Висят занавески. Слегка качается белое платье. А Нины нет.

А потом она будет быстро переодеваться за этими занавесками, ежась, потому что прохладно. Поздняя осень и вечер.

Зрители усядутся на длинную-длинную скамейку у высокой стены из длинных досок. Подняли воротники, натянули шляпы, чтобы не продрогнуть, и тихо переговариваются, глаза их мерцают.

А за кулисами Треплев еще целует и обнимает Нину.

Потом же, когда спектакль сорвется, в темном дубовом парке будут долго ходить и кричать: «Ау-у-у...».

Костя за огромным деревом усядется на землю, согнувшись и обхватив колени.

И видно будет, как постепенно, не находя его, все будут удаляться в то место, где парк редеет и проглядывает темная усадьба.

Костя же в полной тишине может возвратиться в пустой театрик. Там будет уже совсем темно, только опять на веревке платье покачивается.

А затем — солнечный и теплый день осени.

Стоя на крыльце, Сорин жмурится, глядя на солнце.

Смотрит по сторонам и вверх и снимает пальто.

Потом заковылял вниз по ступенькам к своей коляске. Сел и поехал.

И вот мы видим усадьбу и большое пустое пространство перед усадьбой, только трава растет и цветы, много цветов.

А потом — большой чистый желтый квадрат — это крокетная площадка.

А музыка должна быть такая, как у Прокофьева в «Пете и Волке»16.

По площадке расхаживает Дорн, размахивая крокетным молотком...

Посреди площадки качалка, в ней качается Аркадина.

А Маша — в траве. Около нее — столик с кофе и служанка в белом фартуке. А забавная музыка все звучит, и под нее мы разглядываем всю эту компанию. Вернее, это будто бы Сорин ее разглядывает.

Сорин слегка послушал, как Аркадина учит Машу сохранять молодость, и поехал дальше.

Ему видно, как за углом дома показалась Нина и тайно, как девчонка, наблюдает, что происходит тут, на площадке.

Она заметила, что Сорин смотрит, и смутилась. А Сорин махнул ей рукой — давай! — и, развернув коляску, поехал в другую сторону.

Нине с одной стороны, если повернуть голову вправо, виден пруд, и там сидит с удочкой Тригорин, глядя куда-то мимо поплавка.

С другой, если повернуть голову влево, — площадка, где Аркадина встала рядом с Машей, чтобы доказать, как она моложава.

Сорин снова поворачивается к Нине и грустно подмигивает ей. Нина тоже грустно подмигивает Сорину и под звуки голоса Аркадиной, читающей французский роман, удаляется в сторону пруда.

Потом уже начнется длинная-длинная любовная сцена, причем первая любовная сцена, когда со слов «здравствуй» люди говорят совсем не то, что хотят, задавленные смущением, ощупью находя постепенно какую-то дорожку общения и осторожно по ней продвигаясь к чему-то, что должно когда-нибудь последовать.

Эту сцену, мне кажется, именно так никогда не решали.

Между тем на площадке — скандал. Не дают лошадей. Кричат Аркадина и Шамраев, и Сорин кричит.

И Нина бежит на эти крики.

Она застает лишь финал скандала, когда все уже расходятся.

Взволнованная и напряженная после разговора с Тригориным, она бесцельно оглядывается и устало усаживается в качалку.

И раскачивается.

Вначале перед ней нет никого.

Только дерево ходит то вверх, то вниз,

Затем у дерева появляется Треплев.

Он то уплывает вниз из кадра, то возвращается вверх. Сперва появляется и уходит часто, затем все плавнее и реже.

Наконец качалка остановилась.

Поставив ружье на ящик из-под крокета, Треплев оперся рукой и подбородком о дуло и насмешливо, в упор смотрит на предательницу.

Она смущена.

Он начинает довольно спокойно бить ее фразами.

Но женщины быстро приходят в себя. И вот она уже снова раскачивается, и снова Треплев становится неустойчивым и плывет вверх, а потом вниз и наконец совсем исчезает из кадра.

<...>

«Режиссер, — писал о наших «Трех сестрах» один из критиков, — решил поспорить со спектаклем Художественного театра, противопоставить позитивной сути его замысла негативную позицию примирения с жизнью пошлой, мелкой, ничтожной»17.

Все очень просто: позитивная, негативная. Если не черное, то белое.

Но, во-первых, позитивная суть мхатовского спектакля, если подумать, не так уж проста. А во-вторых, что же это за примирение с пошлостью в наших героях и где оно?

Конечно, пошлость может проникнуть в людей тихонечко и незаметно. Но предполагать наше преднамеренное желание опошлить Вершинина и Тузенбаха — это уж слишком.

Иногда критикам кажется, что они должны оберегать от нас классическую литературу. А кто от них будет оберегать нас? Впрочем, это уже в шутку.

«Вы создали людей мелких и не одухотворенных, истеричных и не цельных. Вы создали людей слабых, а не сильных». Я вспоминаю, возможно, вне всякой зависимости от спектакля, что нечто подобное когда-то говорили автору пьесы.

И вот возникает естественная мысль, что на одно и то же явление в искусстве могут существовать два разных взгляда. И пока чеховская пьеса не стала классикой, для одних она была примирением с пошлостью, для других — настоящей поэзией.

Причем люди обосновывали это и доказывали.

Но вот умирает великий писатель, проходит время; меняются люди, меняются условия жизни, меняются нравы. И вот уже подполковник Вершинин, допустим, представляется мне не таким барственным и аристократичным. Ведь он — перелетная птица: год в этом городе, а год в ином. И всегда поэтому город для него чужой и чужие в этом городе улицы.

И сумасшедшая жена, поссорившись с которой он в девять утра, не поевши, убегает из дому. И две девочки, которые часто болеют. И это чувство долга в крови. И эта тайная любовь к замужней женщине. И эта тоска о лучшей жизни через двести-триста лет.

И еловая аллея (в МХАТ — березовая) видится уже не так, и Чебутыкин уже не так произносит свой монолог, и в этом «не так» уже нет ничего удивительного.

Но затем вдруг с удивлением обнаруживаешь, что товарищ, который учился, сидя на той же скамье, что и ты, видит и мыслит совсем иначе, и пугаешься этого, а потом понимаешь, что и это жизнь, что это и есть единство разного, которое эту жизнь составляет. И тогда остается еще и еще раз проверить свою позицию. А проверяя, я понимаю, что ставил спектакль от любви к Чехову. И от желания сделать его сегодня нужным. И от любви к людям, которых он изобразил.

Но не от той любви, которая выше реального, выше боли, выше сострадания, выше грусти. А от той, которая все это впитывает.

Не от той, которая слепа к пространству, что отделяет нас от автора, а от той, которая и это пространство впитывает. Пространство, наполненное таким количеством изменений и в жизни и в искусстве...

Нет, я не хочу защищать теперь свой спектакль. Прошло время, и я вижу в нем множество ошибок, но — «примирение с пошлостью»? И вот я думаю — почему так могло показаться?

Ведь трудно предположить, что кто-то из нас хотел специально «принизить» Вершинина, Тузенбаха или Машу. Впрочем, в начале работы иногда раздавались такие реплики — чеховские интеллигенты смешны, они только болтают и бессмысленно философствуют. Все жалкие и ничтожные люди. Такой взгляд, собственно, не нов, он существовал еще и при Чехове. Но это не был взгляд нашего спектакля. Не ничтожность, а людская боль — вот, пожалуй, на что делался у нас упор. Боль — от количества почти непреодолимых преград! И сила духа! Но отчего же все-таки могло возникнуть впечатление, что мы «примирились с пошлостью»? Я пытаюсь отдать себе в этом трезвый отчет. Может быть, потому, что боль гораздо легче выразить, чем силу духа?!

<...>

Когда-то Немирович-Данченко определил сквозную тему «Трех сестер» известной фразой — «тоска по лучшей жизни». Эта маленькая фраза как бы освещала весь строй мхатовского спектакля, все его внутреннее содержание. Для Немировича-Данченко было важно, что тут именно «тоска по лучшей жизни», а не «стремление», не «борьба» за нее. Он все время бился за точность именно такой трактовки и поверял ею каждое свое или актерское сценическое решение. По его взглядам, это отвечало именно Чехову.

И вот в мозгу тысяч людей, как на фотопленке, отпечатался на всю жизнь тот удивительный поэтический спектакль, в котором люди мечтали и тосковали о чем-то для них несбыточном.

Прошло много лет с того времени, как был поставлен этот спектакль, и хотя с тех пор эту пьесу много раз возобновляли во многих других театрах, она почти никогда не действовала так же сильно и глубоко, как действовала там.

По многим, конечно, причинам, но одна из них безусловно была в том, что для новых работ нельзя брать напрокат старую режиссерскую идею, даже самую прекрасную. И не только ради поисков художественного разнообразия, а потому, что годы идут и художник должен чувствовать время и своего зрителя.

Как говорится в одной из пьес Розова, тут не разумом понимать нужно, а всем организмом чувствовать18. Впрочем, и разум, конечно, не последнее дело, и потому мы засели за новый, свой собственный, анализ чеховской пьесы.

Люди в «Трех сестрах» тоскуют? — спрашивали мы себя. Да нет, пожалуй, точнее было бы сказать, что они решительно и энергично ищут для себя какой-то истины. Они вслушиваются и всматриваются в происходящее и думают, думают, думают... Их беспокоит и заботит разное: почему, допустим, за гробом отца шло так мало народу, отчего проходит радость, которую ощущали они в молодости. Они ищут для себя какое-то новое призвание, они пытаются вдуматься в то, что будет через двести-триста лет, и в то, почему идет снег. Не от тоски заводят они свои бесконечные разговоры, а от желания проникнуть в тайны своего собственного существования: «Если бы знать!» — так звучит самая последняя фраза в пьесе.

Нет, они не пассивны, не смешны в своей болтовне. Но драматизм их существования состоит в том, что при всей их энергии, уме, образованности и интеллигентности им так и не дано до конца понять свою собственную жизнь.

Они начинают жизнь в пьесе мучительными вопросами и заканчивают ее ими же. Они необыкновенно деятельные люди и притом совершенно беспомощные.

Все это, казалось нам, давало возможность сделать спектакль, может быть, недостаточно поэтичный, но зато чрезвычайно внутренне энергичный, острый, спектакль, в котором люди обуреваемы какой-то страстью к анализу.

Нам хотелось подчеркнуть суровый процесс мышления.

Нам казалось, что это придаст известной пьесе несколько новые, более упругие очертания.

Но то, что более или менее легко в теории, чрезвычайно трудно достижимо на практике, потому что требуется мощное мастерство. Впрочем, сам замысел тоже почему-то перестает укладываться в одну формулу, и спектакль, почти помимо твоего желания, становится сложнее и сложнее.

<...>

Сцена Андрея и Наташи в первом акте «Трех сестер» совсем маленькая. И совсем простая — он объясняется ей в любви. И утешает ее, потому что она смутилась.

Андрей любит Наташу, отвел ее в сторону и просит ее руки. Ясно, как день, ясно по первому чтению, ясно и ребенку, зачем же еще и разбирать?

Между тем суть, возможно, все еще спрятана.

Наташа совсем из другого круга. Генеральский дом, генеральские дети — и простая, «местная» девушка. Полюбить такую — значит как бы лично ощутить разницу двух сословий, двух стихий.

Принадлежал одной стихии, а теперь так понял, так почувствовал другую! Но сестры и Наташа друг друга не понимают. Для них она — безвкусная наивная дуреха. Для нее они — аристократки, насмешливые и беспощадные. Пропасть.

Вошла — и ничего нет страшнее этих взглядов, этих улыбок. Занять поменьше места, стать невидимой. Краснеет от каждого звука. Молодая, простая, неиспорченная, наивная девчонка.

Но они, как ей кажется, вслух, публично смеются над ней, подтрунивают, так что можно провалиться сквозь землю. И у нее слезы, как у ребенка, рыданье, захлебывается от слез.

И вот в такой момент — любовные слова и предложение выйти замуж. Не просто: я вас люблю, сестры хорошие, а выкорчевать из нее это сознание пропасти.

Я вас люблю, они хорошие, — такое усилие в этих словах, такая жажда поставить все на место, исправить, найти равновесие стихий. Все это не проходно, а долго, потому что слезы, и потому что пропасть, и потому что любовь. Любовь первая и объяснение первое, да еще в таких обстоятельствах.

Ведь такие слова, какие он говорит, нужно еще найти, нужно придумать, и нужно прорваться куда-то вглубь, сквозь этот ужасный разрыв.

Долгая и сильная сцена, она в конце акта — как удар, как с силой вышедшее наружу напряжение.

«Дорогая моя,
прошу вас,
умоляю,
не волнуйтесь.
Уверяю вас,
они шутят,
они от доброго сердца.
Дорогая моя,
моя хорошая
,
они все добрые,
сердечные люди
и любят меня и вас...
О, молодость,
чудная, прекрасная молодость!
Моя дорогая,
моя хорошая,
не волнуйтесь так!..
Верьте мне,
верьте...
Мне так хорошо,
душа полна любви,
восторга...
О, нас не видят!
Не видят!
За что,
за что я полюбил вас,
когда полюбил —
о, ничего не понимаю.
Дорогая моя,
хорошая,
чистая,
будьте моей женой!
Я вас люблю,
люблю...
Как никого
никогда...»

Этой внезапной и неожиданной по откровенности сценой заканчивается акт.

Сцена эта должна запомниться, потому что она — как бы взамен целой истории любви Наташи и Андрея. А потом начнется совсем иной этап их взаимоотношений.

Прошел, может быть, год, у них уже ребенок.

Обычно эту сцену решают так: вечер, скучающий муж читает, а жена в халате ходит и смотрит, не горит ли где лишняя свеча. Это так известно, что еще раз так делать невозможно. Есть иная возможность.

Наташа спрашивает Андрея: «Ты молчишь, Андрюшанчик?» А что если она вообще с некоторых пор озабочена переменой в муже? Взамен такой сильной любви — странная отчужденность. Молчаливость. Он читает, играет на скрипке, замкнут. Ни прежних ласк, ни прежней близости. Совсем другой.

Обычно предполагается, что она этого в нем не замечает. Что это — в порядке вещей. А если нет? А если этот вопрос существен?

Если этот вопрос — что ты молчишь, Андрюшанчик? — существен? Если вообще весь этот выход не для свечек? А просто потому, что муж опять исчез, ушел, читает?! А средства вернуть его — только свои, женские, «спальные» средства? Надо его вернуть к знакомому, своему, к тому, на чем у них строилась жизнь все время. И в чем, вероятно, она сильна, потому что она — женщина.

И пускай текст будет о Бобике и о простокваше, о свечах и о сестрах. Смотря ведь о чем думать при этом и чего добиваться. А добиваться надо, чтобы обнял, чтобы поцеловал и чтобы опять взглянул понятно, без сложностей, как раньше. И он поцеловал и взглянул без сложностей.

Она удовлетворилась и, успокоенная, ушла.

Но ему только хуже стало, пакостнее. Заметался, ищет, на чем бы выплеснуться. Была бы собака — нагнулся бы, схватил и ей выпалил все, но собаки нет, а вошел Ферапонт. Схватил Ферапонта, притянул и стал говорить, жаловаться, спрашивать — не для ответа, изливая боль. А потом, когда понял, что это как-то глупо, когда ясно увидел, что перед ним именно Ферапонт, отошел, успокоился, молча полежал на диване и быстро вышел.

И у Ферапонта тогда тоже сверхрезкий ход. Видит, что барин притянул, что говорит о чем-то жарко, видит глаза хозяина, видит, что что-то случилось, что тот что-то выплескивает, но ничего не слышит, а хочется ответить чем-то важным, хочется оказаться «в соответствии», и тогда Ферапонт торопится втиснуть в маленькие паузы свои сообщения про блины и про протянутый через всю Москву канат. Как бы поддакивая барину в том, что все плохо — да, да, плохо, все плохо.

Так резко начинается второй акт.

Затем некоторое время на сцене никого нет.

Наконец входят и молчат Маша и Вершинин. А потом и между ними происходит острая и бурная цена, потому что Вершинин в таком настроении, что именно сегодня будет искать особой близости с Машей.

А у Маши ощущение, что вот-вот наступит миг, когда они станут преступниками, и ей хочется этот миг отсрочить, но и хочется, чтобы этот миг наступил.

Второй акт начинается бурными двойными сценами. Вслед за Машей и Вершининым являются Тузенбах и Ирина. Сначала они не видят Машу и Вершинина. Ирина опустошенная, бледная, еле дошла до дивана и приткнулась. А Тузенбах после паузы (тут каждая сцена должна быть отделена от предыдущей паузой, будто это совершенно отдельные, замкнутые диалоги, люди разбрелись по двое) подходит и садится перед диваном на корточки и начинает шутить с Ириной нежно, как с ребенком. Он шуточно-ласково себя перед ней расхваливает: у него тройная фамилия, но он при этом русский, православный, как все... Она устало смеется.

Затем Тузенбах видит, что они не одни в комнате, и уходит к другим, а Ирина долго сидит в каком-то сомнамбулическом, опустошенном состоянии и что-то бормочет: у какой-то женщины умер ребенок, Андрей проиграл массу денег, надо искать другую работу... Она вялая, беспомощная и почти ни к кому не обращается. Обрывки пустых мыслей в голове. Так бывает у детей. Их перед сном раздевают, и из них вяло выходят обрывки дневных забот.

Так проходят подряд четыре большие сцены второго акта. И в каждой сцене — то изменение, что произошло с каждым за это время.

И ритмы этого года, этого акта совсем иные.

Затем наступает целый период, состоящий из огромного количества мелочей. Постепенно входят новые люди. Но единого разговора не возникает. Одна какая-нибудь тема бурно вспыхивает и тотчас исчезает бесследно. Потом без всякой видимой связи так же бурно вспыхивает вторая тема, даже целый маленький конфликт — и тут же потухает, что-то затрагивает только двоих людей, что-то — троих или четверых, но и те и другие вспышки молниеносны и как бы бесследны.

Между тем под ними бьется нервное состояние каждого. Желание найти выход из тоски — у Вершинина. И тайная любовная перекличка между ним и Машей. И бодрое, какое-то бесшабашное, приподнятое настроение Тузенбаха — от решения порвать с военной службой, от ощущения близости Ирины.

Растет болезненное чувство Соленого. И Чебутыкин, хотя произносит фразы такого же характера, как и в первом акте, — совсем иной. Только что проснулся, чувствует старость, и нужны уже усилия и воля, чтобы продержаться на прежнем.

Время прошло не бесследно, и это изменение в каждом нужно с большой ясностью и точностью выявить. В первом акте все скрыто, все мило, все лишь в потенции, а тут, как на ладони, — то, что делает с ними время.

Но это не внешние изменения, так просто, внешне их не покажешь. Люди проходят, проживают множество маленьких и больших событий, которые есть во втором акте.

Маша с Ириной, например, смеются над Чебутыкиным — он так важно сидит. Но не между прочим, от скуки, а вкладывая в это энергию, потому что их нервность ищет таким образом выход.

Нет ни одной вялой минуты. Бурно вспыхнуло что-то — и исчезло. «Что вы молчите, Александр Игнатьич?» — опять новая вспышка — и нет ее.

Как внезапные порывы ветра. Ветер ворвется и сдует что-нибудь.

Чебутыкин позвал к себе Ирину, чтобы вместе с ней посидеть.

Затем порыв покрупнее: «Давайте хоть пофилософствуем!»

Затем принесли письмо для Вершинина.

А Тузенбах пошел мириться с Соленым.

А потом Соленый поссорился с Чебутыкиным и с Андреем...

Через все это растет и растет нервное напряжение и наконец прорывается в бурном веселье с возгласами и пляской. Закричали, стали бренчать на рояле, громко, не похоже на себя.

А потом Наташа всех прогнала, и все послушно и тихо стали расходиться.

Трудные, нервные часы...

<...>

Я прочел еще одну статью о «Трех сестрах». Новая статья принадлежала не критику, а зрителю, по профессии химику.

И я вспомнил, как однажды после спектакля пришел другой зритель, и тоже по случайности химик, и сказал, что уходит взволнованный и тотчас сядет за статью.

И вот я вообразил себе, как в двух разных комнатах садятся за стол два химика; один из них за, а другой против спектакля. Какой из них напишет первым?

И вот готовы статьи, и готовы конверты, и наклеены марки.

Но то ли почтальон, доставляя письмо второго химика, споткнулся, то ли шофер почтовой машины не вовремя пошел за сигаретами...

Словом, я читаю другую статью. В ней сказано, что я, вероятно, не знал, куда бы деться от стыда, если бы в зале оказался Чехов. И что Чехов, вероятно, был бы в своем знаменитом пенсне.

Я представил и это пенсне и Чехова, и мне действительно стало стыдно. Только одно маленькое сомнение душит меня.

Почему этот химик так уверен, что Чехов был бы на его стороне? Когда гениальные мхатовцы везли для Чехова свою работу в Ялту, они не были так уверены в мнении Чехова. И действительно, Чехов за многое их поругал. А мне даже трудно представить себе Чехова в нашем зале. Я бы, возможно, умер от страха. Но химик спокоен: Чехов с ним, Чехов рядом и думает то же, что и он.

А что, но его мнению, думает Гоголь о новых «Ревизорах», или Толстой об «Анне Карениной», или Мериме о новом балете «Кармен»? И в чем, интересно, пришел бы Толстой на спектакль «Плоды просвещения» — неужели бы в своей «толстовке»?

Примечания

Впервые: Эфрос А. Репетиция — любовь моя. М., 1975. Печатается в сокращении этому изданию.

Эфрос Анатолий Васильевич (наст. имя — Натан Исаевич; 1925—1987) — театральный и кинорежиссер, работал в Центральном детском театре, театре имен Ленинского комсомола, театре на Малой Бронной, театре на Таганке, в зарубежных театрах и на телевидении. Один из лучших режиссеров советской эпохи. Многократно ставил Чехова: «Чайка» (1966), «Три сестры» (1967, 1982), «Вишнёвый сад» (1975, 1981). Четыре книги А. Эфроса — «Репетиция — любовь моя» (1975), «Продолжение театрального рассказа» (1985), «Профессия: режиссер» (1989) и «Книга четвертая» (1993) — режиссерские дневники, в которых осмысление уже поставленных спектаклей сочетается с так и не реализованными «постановками на бумаге». Из них выбраны наиболее интересные фрагменты, посвященные Чехову.

1. Точный источник ссылки не установлен. Похожее размышление: «И все три сестры — именно обособленные. <...> А уж в пьесе Чехова никак нельзя, чтобы актер жил только теми словами, которые он сейчас произносит, и тем содержанием, которое по первому впечатлению в них заложено. Каждая фигура носит в себе что-то невысказанное, какую-то скрытую драму, скрытую мечту, скрытые переживания, целую большую — не выраженную в слове — жизнь. Где-то она вдруг прорвется, — в какой-то фразе, в какой-то сцене» (Немирович-Данченко В.И. «Три сестры». Вступительное слово перед началом репетиций (1939) // Немирович-Данченко В.И. Театральное наследие: В 2 т. Т. 1. М., 1952. С. 322).

2. «Друг мой, Колька» (1959) — спектакль по пьесе А. Хмелика, поставленный А. Эфросом в Центральном детском театре.

3. «Мой бедный Марат» (1965) — спектакль по пьесе А. Арбузова, поставленный А. Эфросом в Московском театре имени Ленинского комсомола.

4. «Борис Годунов» (1957) — спектакль А. Эфроса в Центральном детском театре. На телевидении телеспектакль был поставлен в 1970 г.

5. Источник ссылки не установлен.

6. Смоктуновский Иннокентий Михайлович (1925—1994) — театральный и киноактер. Позднее, в спектаклях МХАТа, поставленных О. Ефремовым, сыграл многих чеховских персонажей — кроме Вершинина (Иванов, 1976; Дорн, 1980; Серебряков и Войницкий, 1985, 1988; Гаев и Фирс, 1990).

7. Баталов Николай Петрович (1899—1937) — актер театра и кино, игравший, главным образом, героических советских персонажей (Павел Власов в «Матери» Вс. Пудовкина и пр). — Круглый Лев Борисович (1931—2010) — театральный и киноактер, играл в спектаклях А. Эфроса «Мой бедный Марат» и Три сестры» (Тузенбах), с 1979 г. в эмиграции во Франции.

8. Лавров Кирилл Юрьевич (1925—2007) — актер театра и кино, роль Соленого играл в Ленинградском Большом драматическом театре (реж. Г.А. Товстоногов, 1965), роль Молчалина — там же (реж. Г.А. Товстоногов, 1962).

9. Брехт Бертольд (1898—1956) — немецкий драматург и теоретик искусства, создатель теории «эпического театра».

10. Основную идею, «зерно» поставленного в 1940 г. спектакля В.И. Немирович-Данченко определял так: «Когда я вдумываюсь, что вызывало такую тоску чеховского пера и рядом с этим такую устремленность к радости жизни, моя мысль всегда толкается вот в какую область: мечта, мечтатели, мечта и действительность; и — тоска: тоска по лучшей жизни. И еще нечто очень важное, что создает драматическую коллизию, — это чувство долга. Даже долга, как необходимости жить. Вот где нужно искать зерно» (Немирович-Данченко В.И. Указ. соч. С. 319). Далее цитируются записи репетиций.

11. Волков Николай Николаевич (младший) (1934—2003) — актер, в спектакле А. Эфроса «Три сестры» (1967) исполнял роль Вершинина.

12. «Снимается кино» (1965) — спектакль А. Эфроса по пьесе Э. Радзинского в Московском театре имени Ленинского комсомола.

13. В одной из статей, предшествующих книге, Эфрос называет фамилию критика (Ю. Зубков), автора разгромных рецензий на спектакли А. Эфроса, Ю. Любимова, Г. Товстоногова и др.

14. О какой пьесе идет речь, установить не удалось. Даже если такая фраза у Володина есть, он использует крылатое выражение, восходящее к поэме Д.Г. Байрона «Дон Жуан» (1833). В книге В. Саппака «Телевидение и мы» (1963) оно упоминается как общеизвестное: «Жизнь, любим мы говорить, богаче выдумки. Это так». Телевизионный критик В.С. Саппак (1921—1961), кстати, общался с Эфросом.

15. «Что тот солдат, что этот» (более точный вариант перевода заглавия: «Человек есть человек», 1924—1926) — пьеса-притча Б. Брехта, сюжет которой строится на «превращении мелкого буржуа Гэли Гэя в «человекообразную боевую машину»» (определение автора).

16. «Петя и волк» (1935) — симфоническая сказка для детей С.С. Прокофьева, в который каждый персонаж представлен отдельным инструментом и мотивом.

17. Источник цитаты не установлен.

18. Имеется в виду реплика из комедии В.С. Розова «Ситуация» (1973): «Пелагея Филатовна. Чего пояснять... Тут умом не поймешь, тут организмом надо».