Вернуться к А.П. Чехов: pro et contra. Том 3. Творчество А.П. Чехова в русской мысли конца XIX — начала XX в. (1960—2010)

Андрей Турков

Знаменитый драматург Эжен Ионеско сказал однажды, что лучшим главой всемирного правительства был бы... Чехов! Да и известный чешский актер и режиссер Отомар Крейча называл Антона Павловича великим политиком. На фоне того, что писалось — да порой и пишется! — о нынешнем юбиляре, суждения прямо-таки еретические! Каких только совершенно противоположных оценок он не начитался и даже не наслушался.

Мария Павловна Чехова рассказывала Сергею Залыгину о том, как бурно и долго ораторствовал Горький, сидя с Антоном Павловичем в саду ялтинского дома, и что у нее с братом был даже уговор на случай, если этот монолог чересчур уж затягивался: она озабоченно взывала с крыльца «Антоша!», словно речь о совершенно неотложном деле, и тот имел возможность «улизнуть».

Вспоминая высокомерный отзыв Алексея Максимовича о «Вишневом саде» («Нового — ни слова» и т. д.), думаешь, что ему, ощущавшему себя стремительно восходящей, бывшей в центре общественного внимания звездой, жившей где-то «на отшибе», смертельно больной Чехов мог напоминать... Машу из «Трех сестер», печально провожающую взглядом парящих в небе птиц (тем паче — «буревестника»!): «Милые мои, счастливые мои...».

Да и только ли ему Антон Павлович казался уже несколько «отсталым»? «Не так девушки уходят в революцию», — наставительно, «сознанием дела» сказал Вересаев, прочитав рассказ «Невеста», и вряд ли оценил по достоинству услышанное в ответ деликатное, но твердое и в высшей степени знаменательное: «Туда разные бывают пути...».

Характернейшее для Чехова ощущение разности, великого многообразия жизни, ее нежданных поворотов сказывалось и в его отношении к назревавшим в России событиям.

Выступавший здесь Кама Гинкас лишь внешне парадоксально, но крайне знаменательно упомянул о том, что для него смыслом и содержанием «Вишневого сада» является некий дважды возникающий в пьесе таинственный звук. Он и впрямь воплощает в себе всю скрытно-тревожную атмосферу пьесы, предвестие гибели вишневого сада — да и его ли только: фарсовое по внешности явление хмельного прохожего не походит ли на зловещее предзнаменование?

«Передовой» Горький красноречиво — и безоглядно — взывал: «Пусть сильнее грянет буря!»; «отсталый» же Чехов чутко и настороженно приглядывался к вероятным «фигурантам» грядущих перемен и лежащим перед ними дорогам.

Для Горького Трофимов всего лишь «дрянненький студент», который «красиво говорит» (и, быть может, подсознательно раздражает некоторым сходством своих речей с собственной горьковской патетикой?).

Для Чехова же это фигура с далеко еще не ясным потенциалом. Одни трофимовские слова Антону Павловичу весьма близки (скажем, о крепостнической «подноготной» прекрасного сада). Иные же — настораживают, как, например, поучение страдающей Раневской: «Продано ли сегодня имение или не продано — не все ли равно?».

«Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, — убежденно говорит Петя, — и я в первых рядах!»

Но мы вместе с Лопахиным вправе усомниться: «Дойдешь?». И, имея в виду дальнейший ход отечественной истории, припомнить давнее грибоедовское: «Шел в комнату — попал в другую». Не сменит ли он старые, вечно теряющиеся галоши на сапоги, не «обрастет» ли кожанкой и не станет ли свысока поучать уже не Раневскую, а других «барынек» вроде Ахматовой в духе известного постановления? «Туда разные бывают пути...»

Его почти двойник — Саша из «Невесты» — сыграл положительную роль в судьбе героини этого рассказа, подтолкнув ее к раздумьям, к отказу от инертного, пассивного существования. Но потом оказалось, что за душой у него нет иных идей, кроме неизменного радикального: «Главное — жизнь перевернуть», а нам вдруг «некстати», но вряд ли случайно вспоминается финал «Дамы с собачкой»:

«И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; <...> было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается (курсив мой. — А.Т.)». Так оно, в действительности, и произошло.

В последние годы, после очередного «перевертывания», нынешние «судьи» недовольны уже тем, что Чехов не славил «Лопахиных». Но не говоря уже о том, что сам Ермолай Алексеевич написан в «Вишневом саде» с явным интересом и даже симпатией, не следует ли нам припомнить и «учесть» — если не в противовес, то во всяком случае, для полноты картины, что Чехов и в жизни как-то сторонился, например, знаменитого Мамонтова, хотя легко мог быть принятым и даже обласканным в его кружке. Видимо, были у него существенные претензии к «Савве великолепному», как и к его тезке — Морозову при всем добром отношении к этому ревностному участнику создания Художественного театра: не нравилось ему ни многое увиденное на морозовских заводах, ни то, что Мамонтов, даже опекая художников, например Врубеля, при этом порой давал ощутить не только свою «барскую любовь», но и если не «барский гнев», то капризное своенравие. Нет, уж что греха таить: разными были да и остаются, как мы знаем, Лопахины!

Список чеховских «грехов» несколько лет назад пополнил и Солженицын, особенно беспощадно раскритиковав рассказ «Архиерей» (в наши юбилейные дни к этому присоединилась поэтесса Олеся Николаева). Александр Исаевич нашел в нем «дежурное нытье, переходящее из рассказа в рассказ, насквозь через десятки лет», а «высокой духовной мысли — тоже ни одной, ни от архиерея, ни от автора».

Слава Богу, что есть на этот счет совсем иное мнение, высказанное столь компетентным лицом, как протопресвитер А. Шмеман, кстати, добрый знакомый Солженицына, однако во многом не соглашавшийся и полемизировавший с ним.

«Понимаю нутром чеховского архиерея, — пишет Шмеман и замечательно проникновенно характеризует этот рассказ: — ...Все это такое высокое, такое чистое искусство, и в нем больше о какой-то внутренней сущности христианства и Православия, чем в богословских триумфалистских определениях... Все в этом христианстве — поражение, и весь он (рассказ. — А.Т.) светится необъяснимой, таинственной победой». И верно, все заканчивается «поражением» — смертью и даже вроде бы забвением архиерея, но вся «музыка» рассказа звучит во славу Преосвященного Петра с его любовной открытостью жизни и людям и неприязнью к церковной казенщине.

Представлявшееся иным лишь «унылым и скорбным», как мелодия, возникшая под смычком гробовщика Якова в «Скрипке Ротшильда», творчество Чехова на самом деле подобно упомянутой в рассказе «Бабы» печальной песне, от которой «потянуло свободной жизнью».

Можно лишь поражаться живучести представлений о «дежурном нытье или о холодности и равнодушии писателя к людям». В его раннем рассказе «Кошмар» «несолидный и жалкий на вид» священник страстно и горько говорит о своей бедной «пастве»: «Во время обедни, знаете, выглянешь из алтаря, да как увидишь свою публику (какое с виду неуместное, но полное горестной жалости слово! — А.Т.), голодного Авраамия... да как вспомнишь про докторшу, как у нее от холодной воды (при стирке в речке. — А.Т.) руки посинели, то, верите ли, забудешься и стоишь, как дурак в бесчувствии, пока пономарь не окликнет...». И как прекрасен здесь не только болеющей душой за всех герой, но и автор, рисующий его с таким состраданием и любовью!

В недавнем юбилейном интервью модный нынче чеховский биограф Дональд Рейфилд почти брезгливо аттестовал доктора Астрова («Дядя Ваня»): «...в отличие от Чехова, никого не лечит, волочится за замужней женщиной, пьянствует». Между тем сам писатель, «в отличие» от автора этой «отрицательной характеристики», недаром дважды упоминает, что Астров никак забыть не может, как несколько месяцев назад у него больной «возьми и умри... под хлороформом»: «и защемило мою совесть, точно это я умышленно убил его», — терзается мнимый циник, не более «бесчувственный», чем герой «Кошмара».

Да и астровский коллега Чебутыкин, который вроде вконец ко всем оравнодушел, тоже вдруг видится нам совсем по-иному:

«Маша: Вы любили мою мать?

Чебутыкин: Очень.

Маша: А она вас?

Чебутыкин (после паузы): Этого я уже не помню».

Прекрасно помнит — только никого, даже Машу, не пускает в некий «святой угол» души! Словно перед ними в, казалось бы, безнадежно остывшем пепле сверкнул, проглянул, заискрился живой уголек, подобный тому, что в «Скрипке Ротшильда» не на шутку разгорится и осветит остаток жизни героя.

И не перекликается ли, думаешь, этот мотив — о том, что не затухает в людях человеческое, — с надеждой Чехова, высказанной в повести «Дуэль», на то, что, как лодка в финале повести, медленно, но неуклонно движется к дальней цели, и люди «доплывут до настоящей правды»?

Примечания

Турков Андрей Михайлович (1924—2016) — историк литературы и критик, автор книги «А.П. Чехов и его время» (1980; 2-е изд. — 1987), а также многочисленных биографических и историко-литературных работ о М.В. Салтыкове-Щедрине, И.И. Левитане, А.А. Блоке, А.Т. Твардовском и др.