Вернуться к А.П. Кузичева. Чехов. Жизнь «отдельного человека»

Глава вторая. Неведомая юность

Таганрогская юность вспоминалась Чехову еще меньше, чем детство и отрочество. Словно он боялся возвращаться к ней, к тому, что началось с отъездом двух старших братьев в Москву. В 1875 году Александр поступил в университет, на физико-математический факультет. Николай — в Училище живописи, ваяния и зодчества.

Если до того Павел Егорович охотно учил детей, как следует экономить и расходовать с умом деньги, то теперь он, один или вдвоем с женой, решал главный вопрос: где достать средства, у кого взять взаймы, как вывернуться из денежной петли? Кредит за дом, долги по векселям, помощь Александру и Николаю, плата за обучение в гимназии Антона, Ивана, Марии, Михаила, ежедневные расходы, а торговля почти на нуле и в кармане, по его выражению, «чахотка».

Евгения Яковлевна божилась в письмах Александру и Николаю, что послать им нечего: «Антоша и Ванька целую неделю сидели дома, плату требуют, а у нас нет денег. Вчера 9 октября ходил Павел Е<горович> просил директора, Ваню уважили от платы, а Антон и теперь дома, а за него надо платить и за Машу, всего 42 рубля, вот и не горюй...» Деньги наскребали, высылали в Москву, туда же шли посылки с бельем, одеждой. Оттуда Александр писал родителям — и отдельно брату Антону: «Скажи папаше, что уже давно ему пора подумать о пальто для Коли. Денег у нас нет. <...> Сам Николай о себе не подумает. Надо все делать за него, а ему все некогда, ты видишь, ему даже тебе написать некогда. Дан был месяц на рисунок, завтра экзамен, а он его два раза начинал и еще не кончил. <...> Ходит в училище по колена в снегу в рваных сапогах <...> а в Таганроге только скучают за ним, а об его положении не подумают. Все хорошо знают, что он о себе подумать не может».

Система воспитания Павла Егоровича тоже терпела крах. Прежде он единолично распоряжался в доме всем и всеми. У него в руках были домашняя власть, деньги и карающие средства. Он предписывал детям, как им жить, не вникая в их желания, в особенности характеров. Но Александр еще в Таганроге уходил из-под власти отца и не разделял его пафоса долженствования. Чем больше ему твердили в родном доме о долге (перед родителями, перед братьями и сестрой), тем меньше он готов был исполнять его. Чем чаще слышал от отца — «дети должны», — тем реже соглашался с тем, что он кому-то и что-то должен. Он был, судя по письмам, по его позднейшему дневнику, из тех натур, на которые действовали просьбы, а не приказания. Павел Егорович только требовал, распоряжался, повелевал, обрекая себя на вечный конфликт со старшим сыном. Их взаимная неприязнь могла замереть на краткий срок, стихнуть, но затем вспыхивала с еще большей силой.

Во взаимных обвинениях выгорали, выцветали слова о чувстве долга. Правда, оба, Павел Егорович и Александр, ударились в мечты, что нынешний студент-математик станет университетским профессором. Они тешили себя, но разным. Сын — иллюзией известности как неким вознаграждением за обиды и унижения, пережитые в детстве и отрочестве. Отец не скрывал естественного расчета: первенец будет оплотом семьи, главным помощником остальным детям, кормильцем родителей.

Однако в первых же письмах Александра домой появились шутливые и серьезные оговорки относительно такой роли и такой чести: «Его благородию Антону Павловичу, как старшему из детей в доме, поклонитесь...»; — «Советую вам взять Николая в Таганрог. Он подлец ничего не делает. <...> Лучше уж пришлите Антона, тот человек работящий и с головой, сам себе уроки найдет»; — «Спасибо большое Антону. Его письма услаждают нас». Александр будто не чувствовал себя старшим, а может, и не хотел быть им в глазах родных. Это первенство, со всеми обязанностями и последствиями, он будто исподволь отдавал брату Антону. Для него даже Николай был обузой.

Павел Егорович едва ли когда рассчитывал на Николая. Дуэты у них получались изредка в домашнем музицировании. Во всем остальном они расходились, не совпадали. Отец не одобрял выбор сына, но согласился. Однако настаивал на Академии художеств в Петербурге: там строгие преподаватели, там нет ежегодной платы. Но в столице Николай был бы совсем один, пришлось бы искать уроки. Он отдавал отчет: жалость матери и снисходительность отца к нему не беспредельны, даже при благополучном течении дел. А в Москве все-таки брат Александр.

Письма Николая домой осенью 1875 года — ответное эхо на послания родителей. Таково, вероятно, было свойство его личности, в которой не ощущалось стержня, но чувствовалось, как легко он настраивался на другого человека. Одни письма, адресованные отцу и матери, казались обращенными только к Евгении Яковлевне: «Вразумите, что мне делать, ведь я ума не приложу, чрез это нездоровится»; — «У меня голова ходором ходит»; — «Я даже заболел от мнений». Почти теми же словами мать писала сыновьям в Москву: «Я так слаба стала от заботы, что едва хожу, если бы здоровье, хоть бы заработала что-нибудь, да не могу, вчера весь день лежала»; — «Я, как маленькая, в бреду»; — «У меня очень работы много, уморилась, а тут еще морозы такие небывалые в нашей стороне, я руки пообмораживала <...> я очень нескладно и дурно пишу <...> я так обестолковела от забот, не могу лучше».

Другие письма Николая будто подразумевали одного Павла Егоровича: «Я знаю и убежден, что теперь только начинается наша самостоятельная жизнь, вне родительского дома, самостоятельная!» — «Нужно держать ухо востро! <...> Здесь не скажешь «некогда», а давай сейчас все, что надо. Забудешь, кто напомнит? <...> Все еще испытаю и буду тертый калач». Такая податливость натуры была не опасна, пока Николай находился в семье, но в Москве всё стало зависеть от окружения. Покладистость, мягкость оборачивались зависимостью от того, кто рядом. Родители это чувствовали, но недооценивали последствий. Им мнилось, что он по-прежнему, как в Таганроге, послушен наказам отца и внемлет увещеваниям матери. Однако не возлагали надежд на второго сына как на будущего кормильца. Мать написала той осенью Александру о Николае: «Жаль его, он малодушный».

Но пока еще Павел Егорович рассчитывал на себя, изживал последние иллюзии, что его коммерческая и общественная репутация держится, что кредиторы не подадут векселя к взысканию, что всё обойдется. В редкие минуты мечтательного забвения он благодушествовал, как, например, в сентябрьском письме Александру: «Мы видели, что дети все у нас понятливы в науках, есть толк и способность, вот после вас, Антоша хорош на литературу, Ваня на ремесло, Маша на музыку весьма понятлива, я прихожу в восторг, как она стала скоро ноты разбирать, умиляются ее игрою. <...> Миша, вы его не узнаете, острый мальчик, получает 4 и 5-ть».

Отец семейства полагался на милость Божию («Бог все исполнит по Вашему желанию. <...> Только благодарите его каждый час, молитесь каждый день и просите его. Он все вам даст»). Уповал на благодетелей, которые должны помогать бедствующим, и потому послал сыновьям письмо от И.И. Лободы к знакомому московскому богачу с просьбой оказать вспомоществование бедным студентам. Александр отказался, Николай пошел. Через прислугу ему передали 15 рублей. Впредь от таких походов он зарекся.

* * *

В новый, 1876 год семья Чеховых вступила с тревогой.

Дела у многих жителей пошатнулись из-за неурожая и общего экономического спада. Таганрог терял былое торговое значение. У Павла Егоровича всё складывалось хуже некуда. В феврале, в письме Александру, он наконец обрисовал положение: «Торгуем очень скверно, в Городе окончательно нет де-лов, хоть бы нам поскорее выбраться из этого оставленного Богом Таганрога. <...> Со временем ты должен подумать о нас и о братьях <...> денег нет, пришли в крайнее положение, что с нами будет Бог весть. <...> Что я буду делать? Смелости у меня нет. Чем другим заняться? Я не знаю никакого ремесла. Одно бесславие о несостоятельности приводит в отчаяние. Дом возьмут, движимость продадут за долги, которых на мне состоит 8000 р. <...> Пиши, мы всю жизнь положили за вас. Доброжелательный твой отец П. Чехов».

Растерянность главы семейства проявлялась даже в многочисленных ошибках, с какими изложено это признание. Весной 1876 года подрядчик Миронов опротестовал вексель Павла Егоровича на 1000 рублей и подал к взысканию в Коммерческий суд. Подходил срок выплаты по другим векселям. Бывшему купцу грозила долговая тюрьма, в просторечии «яма». Несостоятельных должников, мужчин не старше 70 лет, сажали в эту тюрьму до тех пор, пока они не вносили долг.

Что делать? Оставаться в Таганроге? Это означало бы, покоряясь судьбе, ждать, когда дом пойдет с молотка, оказаться со всеми чадами и домочадцами на улице, забирать детей из гимназии и прозябать в полной нищете и позоре. Для бывшего члена торговой депутации, бывшего регента, человека с серебряной медалью на Станиславской ленте подобное было неприемлемо. Вероятно, Павел Егорович воспользовался советом своего жильца Селиванова, служившего в Коммерческом суде. Он, видимо, предложил некую сделку: куплю-продажу заложенного дома за небольшую сумму, а потом-де он продаст дом, как можно выгоднее, и отдаст разницу. И потому, мол, владельцу дома лучше исчезнуть из города.

Такой уговор устраивал обе стороны. Павел Егорович не решал вопросы с долгами, домом, обеспечением семьи, а просто убегал от них — от долгов, от семьи. Так ему, наверно, показалось проще, удобнее. Но кто-то должен был остаться за старшего? Кому-то надлежало после отъезда главы семейства заботиться о Евгении Яковлевне, о тринадцатилетней Маше и десятилетнем Мише. Встречаться с судебными исполнителями, если бы они нагрянули в дом, объясняться с кредиторами, когда они начнут спрашивать, где должник. В ум и деловые свойства жены Павел Егорович не верил. Ее удел — плакать, стенать, молить о помощи, управляться с домашним хозяйством. Не Иван же? Неровный, то замкнутый, то взбудораженный, всегда словно чем-то напуганный или чего-то опасающийся, он сам нуждался в поддержке.

Оставался только один человек. Ему и предстояло решать все вопросы, кроме долговых обязательств отца, который в конце апреля 1876 года навсегда покинул Таганрог и тайно уехал в Москву, к старшим сыновьям. Теперь оттуда, в каждом письме следовали приказы, наставления: «Прикажи Антоше...»; — «Это Антоша должен обо всем ведать и узнавать секретно»; — «Антоша пусть сходит»; — «Пускай Антоша поищет»; — «Антоша отнесет». Отец возложил на среднего сына ответственность не только за брошенное хозяйство, но и за судьбу матери: «Антоша, береги Мамашу, если что случится, ты будешь отвечать...»

В первых посланиях к оставшимся в Таганроге детям отец семейства еще пытался сохранить роль учителя: «Читайте нравственные книги, не увлекайтесь пустяшными, развращающими книгами, не забивайте свои головы навозом, мусором и всякой дрянью. Читайте истории великих деятелей и держитесь духовно-нравственных книг». Однако наставничество уже вытеснялось хозяйственными распоряжениями жене и сыну Антону: спасти имущество от описи, а для этого спрятать его у родных; получить мелкие суммы с должников; найти жильцов, а может быть, и покупателей на дом, но лишь за определенную цену.

На что жить? И тут следовало указание: на деньги от продажи имущества и от уроков, которые сын Антон должен найти как можно скорее и как можно больше и подороже. Евгения Яковлевна уже не роптала, а настоятельно просила мужа: «Бери нас скорей, а то так можно скоро с ума сойти <...> ума не приложу что делать».

Летом 1876 года последовал приказ: «Антоша, постарайся занять денег и мамашу отправить в Москву. Дай расписку. <...> Выплатим. Дома хозяйствуй. Пойдешь, запирай. Двум расходу тебе никакого. Добро одному». Выходило так, что остававшиеся в Таганроге сыновья, Антон и Иван, осчастливлены отцом, берущим на себя семейную обузу: жену и младших детей. И следует сочувствовать не им, а ему, помогать изо всех сил, пока он не отыщет в Москве службу, соответствовавшую его летам, заслугам и представлению о себе. Но такого места не находилось, поэтому главное в письмах Павла Егоровича сыну Антону: денег, денег, денег... Всё вертелось вокруг них: «Вещи продавай только ненужные и лишние, потому что опустошим дом, а потом трудно будет наживать что было <...> постарайся что-нибудь продать и нам деньги вышли <...> мысли мои расстроены, я сам не свой». Отцу вторила мать: «Антоша, ради Бога пришли денег <...> вот я до чего дожила <...> нам очень деньги нужны <...> спим на полу».

Оба гневались, что он мало посылает, что недостаточно сострадает, плохо ищет квартирантов, не торопится сдать дом внаем, не спешит с пересылкой мебели, утвари и одежды в Москву. Когда получали деньги, благодарили, и отец благословлял на новые труды и молитвы: «Молитесь Богу с усердием утро и вечер. <...> Всякая Скорбь посылается для нашего исправления и испытания». Павел Егорович по-прежнему все главные, важные, с его точки зрения, слова писал с заглавной буквы. Что требовалось продать? Кадушки, бочки, кровати, комод, самовары. Что следовало отправить в Москву? Часы, зеркала, сундуки, сковороды, подсвечники, шубы, перины, подушки, швейную машинку. Порой одно распоряжение отменяло другое: то продавать, то не продавать. Иногда родители давали разные указания: отец предлагал избавиться от фортепьяно, мать хотела бы оставить и переправить в Москву, потом наоборот. Как тут разобраться?

Родители еще не знали — вернутся они в Таганрог или с ним покончено навсегда. Мать жаловалась в письмах, что старшие сыновья «отвыкли от семьи» и если бы не дочь, то она «скрылась бы куда-нибудь навеки». Евгения Яковлевна всегда прибегала к преувеличениям. Отсюда — будто бы обмороженные руки, якобы тяжелые болезни, выражения — «обессилела», «не дайте с печали умереть», «я умираю с горя» и т. п. Она взывала к жалости не оттого, что была действительно слаба, а потому, что в ее представлении — с беззащитного существа спросу меньше, сочувствия больше. А она в нем нуждалась теперь особенно — жизнь в Москве на самом деле оказалась тяжелой.

По сравнению с нею участь сыновей, оставшихся в Таганроге, воображалась легкой. Родители не спрашивали их, сыты ли они, обуты, одеты ли. Может быть, они предпочитали верить посланиям Митрофана Егоровича? Он бодро и весело сообщал, что племянник Иван находится в благополучии, здрав и в отличном настроении, а племянник Антон тоже благоденствует, квартирует у Селиванова. Тоже бодр, ни в чем не нуждается и в гимназии получает «весьма хорошие отметки».

Быть может, добродетельный таганрогский брат не хотел огорчать Павла Егоровича подробностями и наблюдениями или не вникал в положение племянников, оберегая свой душевный покой? Не жалуются, ну и ладно, упускают квартирантов, значит, так тому и быть. И оправдывался: «Я полагал, что Антоша и Ваня, бравшие у меня часто марки, обо всем вам и обо всех предметах пишут, потому и не смел ничего с своей стороны вам сообщать». Митрофан Егорович любил жизнь тихую, праведную, трепетал перед всяким значительным лицом, будь то священнослужитель, состоятельный горожанин, влиятельный чиновник. Узнав, что И.И. Лобода, дальний родственник Чеховых, навестил их в Москве, он не решался пойти за новостями, чтобы «не беспокоить богатого человека». Может быть, потому отказался разместить скарб брата у себя на подворье, что опасался судебных исполнителей, скандалов, шума, неприятностей. Отдав на откуп жене, Людмиле Павловне, домашние заботы и решения, он оставил себе душеспасительные дела. Был церковным старостой, попечителем училища, одним из учредителей благотворительного братства при Успенском соборе для помощи нуждающимся. Собирал лепту в пользу афонских монахов, в меру сил вкуса и разумения хлопотал о храмовых праздниках. Бытовые и гимназические заботы племянников плохо вписывались в эту спокойную жизнь.

Александр всегда подозревал в дяде «поддельные чувствия» и долю ханжества, звал его «иерееподобным мужем», «Богомоловым». И не без иронии замечал, что благочестивый настрой не мешал Митрофану Егоровичу любить театр, читать и собирать развлекательные журналы, помещавшие часто пошленькие юморески и рисунки на грани пристойного. Богомольный дядя перебарщивал в советах, велеречивых поучениях и напыщенных рассуждениях о «святых чувствах». Недаром Егор Михайлович звал этого своего сына «витийствующим». А племянник был излишне строг. Его раздражала чужая добродетельность, противная речам и поступкам молодого греховодника, хваставшегося победами над женским полом, кутежами в кабаках. Дядя был на самом деле простодушнее, искреннее, а племянник не так грешен, как хвалился в молодые годы.

Мог ли Митрофан Егорович помочь брату, как тот просил, то есть выкупить дом, взяв на время деньги из церковного сбора в пользу афонских монахов? Но этими средствами он не распоряжался, своих же денег у него всегда было немного, да и те в руках жены. «Таганрогский брат» уклонился от помощи, дав совет обратиться к Лободе.

* * *

Братья жили самостоятельно почти год, с июля 1876 года до июня 1877-го, когда Иван, не выдержав экзамена, запаниковал, сорвался и тоже уехал в Москву, хотя все домашние советовали остаться в гимназии. На хлеб и одежду они зарабатывали каждый по-своему. Иван переплетал книги, чему ранее научился в ремесленных классах при Таганрогском уездном училище. Осенью он не смог внести плату за обучение и стал посещать занятия только в конце октября, после благотворительного концерта в пользу неимущих учеников. В те дни он написал родителям: «Я вам посылаю рубль, купите мне вроде пледа что-нибудь, у нас очень холодно, а у меня кроме пальто старого, которое мне по колено, ничего нет, мундира тоже нет».

Братья не избегали дома Митрофана Егоровича, но, судя по всему, не спешили туда. Реально помочь он не мог, а пожеланий, советов молиться, уповать на Бога, терпеливо сносить лишения им хватало в письмах отца. Павел Егорович поначалу просил брата приютить Ивана, найти ему местечко в прихожей. Сыну же советовал при таком раскладе вести себя тихо, лишний раз не беспокоить родных. Но Иван предпочел остаться во флигеле, рядом с родительским домом, где еще жили Федосья Яковлевна с сыном Алешей. Тетка была, быть может, не столь добродетельна, как иные родичи, но поистине добрая душа — всех жалела, вечно привечала убогих животных.

Павел Егорович подучал сыновей просить помощи у богатых таганрожцев («из гимназии за неплатеж исключают, а у папаши денег нет»). Он не видел в этом ничего зазорного и унизительного. Даже набросал для сына Антона образчик обращения к купцу Кобылину, у которого когда-то начинал торговую службу: «Если он откажет тебе, ты скажи, что папаша, мол, у Вас долго служил честно и добросовестно, за что его при таких обстоятельствах не нужно оставлять, за что и Вас Бог наградит». Кончались письма неизменным: «Молитесь и трудитесь!» А за этими главными житейскими и нравственными наказами вставало: благодарите и кланяйтесь; просите у богатых и сильных мира сего и не оскорбляйтесь отказом; не гнушайтесь малой милостью. Не раз сыновья слышали от отца: «Живите тихо, ведите себя посмирнее, любите ваших начальников и наставников, слушайте и отдавайте им честь и уважение».

Чем зарабатывал Чехов в эти годы себе на жизнь? Из каких доходов, кроме продажи домашнего имущества, он посылал в Москву деньги? Где и как он их добывал, чтобы оплачивать свою учебу в гимназии, отправлять вещи?

Он тоже обучался в отрочестве в ремесленных классах сапожно-портняжному делу. Даже сшил себе и брату Николаю невообразимо узкие брюки, в которых оба щеголяли на удивление и смех прохожим. Но на этом его портняжные занятия закончились — не исключено, что он просто хотел сократить с их помощью часы сидения в отцовской лавке. Теперь он давал уроки — кого-то готовил к поступлению в гимназию, кого-то в училище. Жил не в родном доме, а в доме, который снимал Селиванов. Здесь и столовался, а за это занимался с племянником хозяина, Петей Кравцовым.

28 ноября 1876 года в «Ведомостях Таганрогского градоначальства» появилось объявление о том, что за «неплатеж долгов» Обществу взаимного кредита (с процентами и расходами) в 3200 р. 50 к. «имение Чехова Павла Егоровича, состоящее в г. Таганроге <...> заключающее в себе: дворовое место с вновь выстроенным кирпичным домом и другими постройками и дворовою землею, коей длиннику по улице 12 саж<ен> и поперечнику 15 саж<ен>» назначалось «в публичную продажу» на 5 января 1877 года. Таким образом, Павел Егорович превращался официально в несостоятельного должника, а дом, в результате неразгаданной им хитрости, в конце концов отошел Селиванову. У него была в городе репутация карточного игрока и ростовщика, дававшего проигравшим деньги под большие проценты. Говорили впоследствии, что и дом, доставшийся ему задарма, он проиграл.

Похоже, он не увлекал своего молодого квартиранта и «домашнего учителя» в тайные комнаты таганрогских клубов, где играли обыватели. А может, Чехов просто не любил азартные игры — никакого интереса к ним он не проявлял и позже. Жить он предпочел у Селиванова, потому что не чувствовал себя здесь приживалом, нахлебником. Дядя, наверно, не попрекнул бы племянника куском хлеба. Но у Митрофана Егоровича своя семья, и его жена Людмила Павловна, «Миличка», не злая, но и не добросердечная, не совсем глупая, но и не очень умная, скорее недалекая, была из тех, кто утомлял разговорами, скучными, не интересными гимназисту старших классов.

Свой дом Митрофан Егорович украшал дешевыми олеографиями и доморощенной живописью. Всех литераторов наивно звал «писаками», а талант измерял известностью и гонорарами. Простодушие незлобивого, но по-своему однообразного и непритязательного человека в какие-то минуты могло наскучить. Он бывал сентиментален, иногда комичен в нравоучениях, но племянник чтил его за ласковость, которой ему недоставало в родном доме. Он остался ему за это навсегда признателен, извинив и забыв все былые шероховатости. Десять лет спустя написал дяде: «Помните, что Вы у нас единственный и другого такого близкого родственника у нас не было, да едва ли и будет. <...> Вы всегда прощали нам наши слабости, всегда были искренни и сердечны, а это имеет громадное влияние на юность! Вы, сами того не подозревая, были нашим воспитателем, подавая нам пример постоянной душевной бодрости, снисходительности, сострадания и сердечной мягкости...»

В другом письме этих же лет дяде скрыто противопоставление Павла Егоровича и Митрофана Егоровича: «Не следует унижать людей — это главное. Лучше сказать человеку «мой ангел», чем пустить ему «дурака», хотя человек более похож на дурака, чем на ангела». Павел Егорович мог пустить и «дурака», и «дуру», и «свинью», и «сукина сына», в отличие от младшего брата, любившего обращение «душенька», а в конце писем — неизменные поклоны и упоминание своих детей, которые «целуют ручки» московским дядюшке и тетушке. Таганрогский утешитель успокаивал в 1876 году любимых, но бедствующих «москвичей»: «Спасайтесь, молитесь, надейтесь. Бог нас не оставит».

Павел Егорович и Евгения Яковлевна надеялись на Бога, молились. Шли дни, недели, месяцы. Наступил 1877 год, а места для бывшего таганрогского купца всё не находилось. Отец писал сыну в Таганрог, что всё семейство должно молиться за него: «Общее горе нам послано для испытания, чтобы мы почувствовали и исправили себя». И предписывал утром и вечером класть за него по 12 поклонов со словами: «Господи, помилуй папашу и дай ему место».

Далее он переходил обыкновенно к своим «неудовольствиям». К главному из них: «Деньги двенадцать рублей серебром мы от тебя получили, очень мало. Которых не достало заплатить за квартиру нашу. Мамаша ждала от тебя 20 рублей, залилась горькими слезами. <...> Продай бочонки винные и уксус, все равно их квартиранты растащут. Надо сделать Опись всему оставшемуся имуществу». Мать приписывала: «Милый Антоша, спасибо тебе. Ты меня утешаешь письмами, а Ваня не пишет мне. Приезжай, пожалуйста, на шестой неделе, только денег на проезд зарабатывай».

Стало ясно, кому из сыновей бывший глава передал заботу о содержании родителей, младшего брата и сестры. Кто согласился на это молча и без протеста. Кто, не забыв того, что исковеркало и отравило детство, положил в основу не свои отроческие обиды, унижения и страдания, а другое чувство. Он словно прикрыл «наготу» недавних лет (лавка, спевки, службы, побои, скандалы) и дал в 17 лет обет: «Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дела их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются так, как немногие».

Юности свойственны иные клятвы и обещания: верность идеалам, поиск предназначения, достижение великой цели и что-то в таком же роде. В зароке, данном Чеховым, стало явным, благодаря сохранившемуся письму, его мужание. Была ли то природная мудрость — или рост души под воздействием особых обстоятельств? Их выпало достаточно на долю Чехова в эти годы. Но одно оказалось, может быть, решающим. Все остальные растянулись во времени (потеря дома, раскол семьи, обнищание). Как будто долгое приближение и нарастание грозы. А это впечатление было неожиданным и резким.

* * *

Весной 1877 года, на Пасху, Антон впервые приехал в Москву. Всё, что описывали родители и братья, было всего лишь слабой тенью реальности. Чеховы жили около Цветного бульвара, в месте, которое Александр называл «благословенной областью борделей и жулья».

«Младшие» Чеховы отчасти воссоздали в своих воспоминаниях тогдашнее положение семьи. Три московских года (1876—1879) Михаил назвал «сплошным страданием»: «Всем нам пришлось поместиться в одной комнате с чуланчиком под лестницей, в котором должны были спать я и братья Александр и Николай. <...> Хозяйства не было никакого; то за тем, то за другим нужно было бежать в лавчонку, и скоро я превратился в мальчика на побегушках. <...> Антон часто писал нам из Таганрога, и его письма были полны юмора и утешения. Они погибли в недрах московских квартир».

Сестра тоже запомнила это время как лихолетье: «Начались годы нужды, лишений и всяческих неприятностей. Отец никак не мог найти работу. Денег не было, и перед матерью каждый день вставал вопрос, чем накормить семью. В квартире было неуютно, сыро, холодно. Зимой покупать дрова было не на что, и я помню, как будущий академик архитектуры Франц Осипович Шехтель — приятель и соученик моего брата Николая по Училищу живописи, ваяния и зодчества — вместе с Колей таскали с подвод поленья и приносили их нам, чтобы затопить печку и согреться. <...> Я стряпала обеды, стирала для всей семьи белье, занималась штопкой».

Но в этих воспоминаниях давняя картина стерлась, затуманилась. На самом деле она явилась тогда Чехову в самых неприглядных и ошеломляющих деталях, в ужасающей сути. Он измерил увиденное участью Евгении Яковлевны, сказав, что она «разбита физически и нравственно», что она «полуживая». А ведь, по его мнению, «дороже матери ничего не существует в сем разъехидственном мире».

Все тогда жаловались ему скопом и порознь. Павел Егорович, путая главное и второстепенное, мирское и божественное, искреннее и фарисейское, обнаружил полный разброд в своих мыслях и чувствах. Бывший домашний деспот утерял всякую власть и утомлял всех благоглупостями, мелкими вспышками гнева и словами, то жалкими, то высокопарными. Рефреном шли жалобы на старших сыновей — «не расположены к семейству»; смотрят, «как чужие», и норовят «как бы удрать». Евгения Яковлевна и вовсе потерялась. Ее жизнь дотоле подчинялась каждодневному домашнему обиходу: накормить, обшить, присмотреть за прислугой. В Москве этот уклад рухнул, а на новый не было средств. Залатать одежду еще получалось, но заткнуть все дыры в убогом, нищем хозяйстве не удавалось. Жалея ее больше всех, Чехов попросил двоюродного брата Мишу (из «калужских» Чеховых), служившего у московского купца Гаврилова и навещавшего родных: «Будь так добр, продолжай утешать мою мать <...>. У моей матери характер такого сорта, что на нее сильно и благотворно действует всякая нравственная поддержка со стороны другого. <...> «нравственная», т. е. духовная поддержка».

Мать плакала, а слезы, в чем Чехов признавался позже, действовали на него сильно. Эту черту домашние подметили в нем еще в детские и отроческие годы — сам он никогда не плакал, но от чужих слез расстраивался.

Что могли рассказать ему Александр и Николай весной 1877 года? Они хвастались новыми приятелями, гордились московским шиком (у одного цилиндр, у другого модная крылатка). Нарочито небрежно упоминали кабаки, где «покучивали», то вдвоем, то в компании. Александр вспоминал спустя годы в письме Чехову: «Помню, как мы вместе шли, кажется, по Знаменке (не знаю наверное). Я был в цилиндре и старался как можно более, будучи студентом, выиграть в твоих глазах. Для меня было по тогдашнему возрасту важно ознаменовать себя чем-нибудь перед тобою. Я рыгнул какой-то старухе прямо в лицо. Но это не произвело на тебя того впечатления, какого я ждал. Этот поступок покоробил тебя. Ты с сдержанным упреком сказал мне: «Ты все еще такой же ашара1, как и был». Я не понял тогда и принял это за похвалу».

Старшие братья гневались на отца. Он допекал их требованиями денег, бесконечными напоминаниями, что родители на них жизнь положили, а еще надо поднять младших. Жизнь с родителями оба называли «каторгой». Они уже отделились от семьи, и призывы отца к блудным сыновьям раздражали их, провоцируя новые ссоры, «убеги» из дома. Под отцовские поучения, стенания матери, шум семейных ссор заканчивалось детство Миши и протекало отрочество Маши. Они слышали одно: нет денег, денег нет...

Между отцом и сыном состоялся какой-то разговор, потому что с весны 1877 года Павел Егорович писал о деньгах уже не просительно, а требовательно: «По обещанию твоему присылай денег, к 1-му мая платить за квартиру 14 рублей».

С приездом в Москву Ивана, бросившего гимназию, расходы «москвичей» увеличились. Возросли и ожидания родителей. В июне Павел Егорович писал сыну в Таганрог: «Дай Бог, чтобы ты поскорее взял уроков побольше и мог бы получить денег для себя и для нас. Мы очень нуждаемся. <...> Серебро прожили и теперь уже нечего залаживать. <...> Спасибо тебе, что ты нас утешаешь письмами, мы от твоих писем приходим в восторг. Утешение для нас необходимо, все нас забыли в настоящее время».

26 июля отец напоминал о квартирной плате: «А то нас выгонят и посрамимся. Когда это кончится испытание, одному Богу известно. <...> Где деньги, там почет, уважение, любовь, дружба и все блага, а где их нет, ох, как приходится горько! <...> Антоша! Припомни это, ты будешь жить, будь благодетелен ко всем просящим у тебя помощи, не отвращайся никогда от бедных». Евгения Яковлевна приписала: «Господь тебя благословит, Антоша! Присылай скорей ради Бога деньги <...> заложить уже нечего, я чуть жива от горя, совсем упала духом. <...> Мне дали от Гаврилова мальчикам рубахи шить по 10 коп. за каждую <...> недавно получила за 10 руб<ах> 1 руб. На 2 дня стало на хлеб. Когда б не Коля, то мы пропали бы. <...> Теперь дни и часы буду считать с замирающим сердцем, пока ты деньги пришлешь».

После этого письма Чехов дал то самое обещание — ничего никогда не пожалеть для родителей. В его словах, в интонации, в благодарности отцу за «дорогое письмо» была нота какого-то самопожертвования, то ли наивного, толи провидческого. Через три месяца он написал тому же двоюродному брату Мише, поздравляя с днем ангела: «Желаю тебе <...> во всем благое поспешение и счастья всей твоей семье, которая для тебя дороже всего на свете, как и наша семья — мне. <...> Если только кончу гимназию, то прилечу в Москву на крыльях, она мне очень понравилась!»

Слово «семья» уходило из писем родителей. Они стали говорить, что им сочувствует только один сын, что они ждут не дождутся его окончательного переезда в Москву. Александр и Николай иронизировали насчет «покорного» Антона. Однако в том, как горячо старший брат отговаривал его от учебы в Цюрихском университете, ощущалось некое опасение — а вдруг и правда уедет: «Чем наши университеты плохи? <...> А в Германию зачем ехать?»

В этом же письме Александра от 23 июня 1877 года промелькнуло слово, которым Чехов впоследствии обозначал свое желание сочинять, писать: «А что ты «не без толкастики», как ты пишешь, то об этом и спору быть не может». Уже около двух лет Чехов увлекался популярным гимназическим сочинительством. То недолго выпускал свой рукописный журнал «Заика», то участвовал в чужом — «Досуг». В своих письмах Александр упоминал юморески брата, которые он посылал в московские юмористические журналы. В немногих сохранившихся от той поры письмах Чехова таганрогский жаргон переплетался со словечками мещанской среды, замечалась смесь «галантерейности» с церковным слогом, слышалась фамильярная интонация.

Неизвестно, когда он написал драму «Безотцовщина» и пьесу «Нашла коса на камень», а также водевиль «Недаром курица пела», но осенью 1878 года Александр отозвался о драме довольно болезненно для авторского самолюбия: «Ты на нее затратил столько сил, энергии любви и муки, что другой больше не напишешь. Обработка и драматический талант достойны (у тебя собственно) более крупной деятельности и более широких рамок. Если ты захочешь, я когда-нибудь напишу тебе о твоей драме посерьезнее и подельнее, а теперь только попрошу у тебя извинения за резкость всего только что сказанного».

О пьесе брат тоже высказался тоном маститого драматурга: «...написана превосходным языком и очень характерным для каждого там выведенного лица, но сюжет у тебя очень мелок. Это последнее писание твое я, выдавая для удобства за свое, читал товарищам, людям со вкусом <...>. Во всех случаях ответ был таков: «Слог прекрасен, уменье существует, но наблюдательности мало и житейского опыта нет. Со временем <...> сможет выйти дельный писатель»».

Однако себя Александр судил еще строже: «А из меня в отношении творчества ничего дельного не вышло, потому что время вспышек прошло, а за серьезный труд творчества приняться боязно — зело не сведущ». Ничего путного не вышло у него и в университете. Студент, мечтавший о профессорской карьере, проучился два года на первом курсе математического отделения, не сдал экзамена и перевелся в 1877 году на естественное отделение того же факультета, но и там учился еле-еле.

Александр в эти годы кутил, сквернословил, дразнил отца издевками над его набожностью. Они с трудом уживались под одной крышей. Сын то отселялся, то возвращался. Его письма 1877—1879 годов в Таганрог — это летопись семейных баталий. Из них Чехов узнавал о том, что отец еще не оставил привычки бить сыновей. Особенно доставалось Ивану — он никуда не поступил, вспыхивал от попреков в дармоедстве, и начинались мордобитие, крики, выговоры хозяев, интерес улицы к странному семейству: то из окон слышится хоровое пение (от «Достойно есть» до «Лучинушки»), то вопли («Скотина, мерзавец!»). Павел Егорович уже соглашался, чтобы Иван поступил на фабрику, лишь бы пристроился куда-нибудь. Праздношатающийся, примкнувший к старшим братьям в походах по злачным местам, он стал живым укором отцу. Воспитательная метода Павла Егоровича оказалась такой же бесплодной, как торговая карьера, но он не признавал ни того ни другого.

Осенью 1877 бывшего таганрогского купца просьбами и хлопотами племянника Михаила пристроили к купцу Гаврилову, с ежемесячным жалованьем 40 рублей, хозяйским кровом и харчами. Павел Егорович опять почувствовал себя главой семьи. Но самое большее, что ему осталось, — это поучения в письмах сыновьям. Живя в гавриловском «амбаре» и наведываясь домой только по выходным, он утратил даже видимость власти. Но оставил за собой уже никого не пугавшие жесты: угрозу выгнать из дома, обещание небесной кары за дурное поведение и непочтение к родителям. Он клял Александра за блуд, Николая — за безделье. Его потрясало поведение сыновей, которое Александр, «университетский человек», живописал без тени смущения брату Антону: «В семье у нас все идет по обыкновению, мать вечно колотит себя в грудь при безденежье. <...> Николай начинает новые картины и не оканчивает. Он теперь влюблен, но это не мешает ему бывать в Salon de Varriete, канканировать там и увозить барынь на всенощное бдение. Он, между прочим, написал головку — прелесть как хорошо. <...> Иван — прежний Иван, но значительно омущинился и омосковился. Занимается перепиской бумаг и щелканьем Мишки по голове. <...> Мои дела — так себе. Сотрудничаю в «Свете и Тенях» — карикатурами снабжаю. <...> Эту зиму мы с Николаем порядочно покутили, побывали раза четыре в Стрельне. <...> Это роскошный ресторан в глухом лесу в Петровском парке. Побывать в Стрельне — это верх кутежа. Однако прощай, надо спешить на Гебуртстаг2 к товарищу».

Всё это — во всех отношениях — было далеко от таганрогского гимназиста. После отъезда в Москву двоюродного брата Алеши, а потом вслед за ним тетки Федосьи Яковлевны он остался в родном городе один. Не одинокий — всегда мог забежать к дяде в лавку или домой, — но наедине со всеми своими заботами, переживаниями, которые вынужден был решать и изживать самостоятельно. Только своими трудами и душевными усилиями. Не по своей воле, а по стечению обстоятельств.

Чехов, вероятно, отчетливо осознал во время первой поездки в Москву, что значила для него таганрогская «свобода». О чем и написал вскоре старшему брату, но был не понят, если судить по ответу Александра на это несохранившееся письмо: «Далее пишешь ты, что ты не завидуешь комфорту, который ты встретил у меня, что ты ненавидишь его. <...> пишешь ты о нашей полусамостоятельности, которой ты обладаешь. Значения полусам... я не понимаю и даже не могу уловить той мысли, какую ты хотел высказать, а потому умалчиваю. <...> Я думаю, что, вероятно, ты позавидовал свободе нашей ничем не стесняемой умственной деятельности. Если не угадал — извини — не психолог». Наверно, на самом деле не угадал. И непонятое им чувство назвал неприязнью к житейским удобствам, небрежением к чистоте (чего никто никогда не замечал в Чехове; наоборот, все подчеркивали его чистоплотность, аккуратность в одежде, брезгливое отношение к грязному белью и стоптанной обуви).

Речь, судя по письмам Александра осенью 1877 года в Таганрог, шла о другом. Александр, зазывая брата в Москву, еще зимой того года предлагал ему остановиться не у родителей, а у него: «У родителев всего две комнаты с пятичеловековым населением (живущий тут же пес не в счет) <...> обстановка у меня гораздо удобнее, чем у них <...> Бедствуют они довольно солидно. <...> Мама жалуется на меня, что я не живу с ними. Я на это отвечаю, что она эгоистка. Это вот почему. Я работаю. Зарабатываю малую толику денег, из коей уделяю часть им. За эти деньги, мною заработанные, я имею возможность иметь хорошенькую, удобную комнату, приличный, здоровый стол и чистое белье, а главное тишину и спокойствие, где <...> никто не чадит, не беспокоит и не мешает. <...> Никто из них ни разу не спросил меня, есть ли у меня деньги, откуда я их беру, чем зарабатываю и много ли их у меня? Им до этого дела нет. <...> А не норови я удрать, так не мог бы я заниматься и работать, с горем пополам спал бы на полу, и не был бы свободен... и не помогал бы им».

Вот об этой «логике», о такой позиции и такой «свободе» и писал ему, вероятно, брат вскоре после возвращения в Таганрог. С точки зрения здравого смысла, разумного себялюбия, инстинкта самосохранения в письме Александра всё целесообразно: «Они видят, что я всегда прилично одет, блещет белье, перчатки и цилиндр». Но в таком случае надо закрыть глаза на две жалкие комнаты, где младшие брат и сестра спят на полу, заткнуть уши, чтобы не слышать плача матери, — и спокойно жить в комфорте. Легче «удрать», проще упрекнуть отца («отец не добывает, а у них расходу 25 руб.»), укорить мать: «Николая никогда нет дома. Жаль беднягу. Маменька заботится только о том, чтобы накормить его, а чтобы сделать ему жизнь поудобнее, посноснее, она не думает. Вечно ругаются, вечно плачут и чего хотят — сами не знают».

Александр все-таки через год вернулся в семью, но теперь он удирал в «Стрельну», где искал «свободу» вместе с Николаем, который тоже жаловался брату Антону в 1879 году: «Я по природе тих и, занимаясь, должен сосредоточиваться. Ведь я сочиняю, все беру из головы <...> а тут шум, гвалт». Но и он удирал не на этюды, не в мастерские училища, а в компании, на пригородные дачи, зимой в клубы. И на все напоминания об экзаменах, о неоконченных картинах отвечал своим привычным — «некогда».

К сожалению, письма Чехова родителям и братьям, посланные из Таганрога в те годы, не сохранились, но интонация их и какие-то фрагменты восстановимы по ответным посланиям родных. Они по-своему отражали настроение таганрогского гимназиста, уже знавшего, что он скоро уедет из города. После поездки в Москву весной 1877 года денежный вопрос приобрел для него значение неизбежной и каждодневной заботы о родителях, сестре, младшем брате (пока он учится) и о себе. Теперь это был только его вопрос. Участие старших братьев определялось лишь их желанием — помогать семье или нет и какими суммами.

Пережив увиденное и приняв решение (никогда и ничего не пожалеть для родителей), он отныне извинял преувеличенные жалобы матери и нелепые требования отца. Исходным было не это, а его отношение к ним. Отношение родителей к нему тоже изменилось. Именно сына Антона отец попросил весной 1878 года утешить деда, Егора Михайловича, после смерти Ефросиньи Емельяновны. Чрезвычайно ценил, когда тот, кого он теперь называл «милый сын Антоша», «любезный сын Антоша», советовался с ним. Летом 1878 года писал ему: «Ты просишь нашего совета в отношении себя, по какому факультету тебе идти, это ты хорошо делаешь, что спрашиваешь папашу и мамашу, чего братец твой Саша не сделал. А это дело важное, надо обсудить все хорошенько, чтобы после не раскаиваться. <...> Из опыта видно нам, что медицинский факультет практичный и современный, скорей средства можно достать к жизни, что нам всем теперь необходимо. <...> Насчет уроков в Москве будут и есть, было бы только желание и охота, сейчас можно найти по приезде твоем».

В этом деловом рассуждении нет ни тени сомнения, что сыну Антону предназначено быть главным кормильцем семьи. В том же была уверена и Евгения Яковлевна: «Я очень рада, что ты обещаешь нам порекомендовать квартирантов, здесь выгоднее всего держать жильцов. <...> Хоть бы скорей тебя дождаться, когда ты кончишь в Таганроге, мне с тобой лучше будет». Мать тоже давала советы: «Иди по медицинскому факультету. Самое лучшее дело. Пожалуйста, уважь меня».

Каждый из родителей находил теперь в среднем сыне свои черты. Отец считал его надежным, вспоминал, что он более других сыновей помогал в лавке. Заметил, что у сына появилась его привычка непременно поздравлять родных с днем ангела, с Рождеством, с Пасхой. Мать считала его сердобольным, способным понять какое-то ее особенное скрытое «горе», о котором сулила рассказать и не рассказывала. Павел Егорович был прямолинейнее и определеннее. И в конце 1878 года поставил точку в разговорах о будущем «покорного» сына: «Приезжай в Москву, оканчивай свое учение в Университете, как можно скорее, чрез 4 года, чтобы ты имел должность и получал бы приличное жалованье для поддержки своего семейства. Хоть бы от одного сына нам было бы легче жить».

В январе 1879 года, поздравляя с днем ангела, отец послал напутственное слово, будто на всю жизнь: «Милый сынок Антоша! Желаем тебе здоровья и всех благ, видимых и невидимых от Бога <...> да ниспошлет тебе Бог разум творить добрые дела и Святую свою помощь в жизни твоей <...> жизнь твоя есть труд. Положи руку на Рало3 и не оглядывайся назад! Утешь нас своим поведением, употреби все средства облегчить тяжелую жизнь. <...> Держись Религии, она есть свет истинный! Летами ты еще молод, но разумом будь стар, не увлекайся никакими мечтами света. Это дым, пар, тень исчезающая! Одно прошу, будь тверд в своих делах, заметь это на всю жизнь, чтобы, когда приедешь, тебя видеть таким. Прощай, Антоша, целуем тебя и остаемся твои П<авел> и Е<вгения> Чеховы».

Павел Егорович явно был в ударе, когда творил свое именинное наставление, свой наказ. Отцу, наверно, казалось, что ему открыты и ведомы мысли, чувства, дела сына. И предупреждая молодого человека о соблазнах, о греховных побуждениях, домашний моралист уповал на свое внушение. Между тем таганрогская жизнь сына, и видимая, и невидимая, осталась для отца и всей семьи тайной. Некоторые события, о которых упоминал сам Чехов, можно счесть ошибкой памяти. А если они действительно случились в указанное им время, почему он скрыл их от родных?

Чехов вспоминал, например: «В 1877 году я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Мойсея Мойсеича. Жидок всю ночь напролет ставил мне горчичники и компрессы». Михаил отнес этот случай к 1875 году, когда Чехов на самом деле, возвращаясь от И.П. Селиванова, выкупался в холодной реке и заболел. Но в 1877 году он тоже гостил у Селиванова. Впоследствии Чехов сказал коллегам, осматривавшим его и заполнявшим историю болезни (1897-й — доктор М.Н. Маслов; 1901-й — профессор В.А. Щуровский), что воспаление брюшины он перенес дважды. Указал и возраст — 16 лет. Оба врача поставили около этих записей знак вопроса. Поэтому не исключено, что у Чехова действительно было два случая острого заболевания, и обстоятельства одного он перенес на другой. В истории болезни записано с его слов, что в гимназические годы он страдал головными болями (мигрень) и геморроем. Однако в письмах родных на этот счет в 1877—1879 годах нет ничего. Вероятно, он утаил и эту сторону своей таганрогской жизни. Или они не упоминали об этом, подавленные своими заботами.

Понятно, что Чехов не рассказывал отцу и матери об увлечении театром. Поэтому значима реплика в письме сестре, когда годы спустя, будучи в Таганроге, он пошел в театр: «Пишу это в театре, сидя на галерке, в шубе. Пошлый оркестрик и галерка напоминают мне детство». Наверно, он поднялся наверх, чтобы увидеть сцену оттуда, откуда видел в отрочестве и юности.

Это время много лет спустя вспоминал Иван Павлович: «Ходили мы в театр обыкновенно вдвоем. Билеты брали на галерку. <...> приходили часа за два до начала представления, чтобы захватить первые места. <...> Как сейчас помню последнюю лестницу, узкую деревянную, какие бывают при входе на чердак, а в конце ее — двери на галерею, у которых мы, сидя на ступеньках, терпеливо ждали, когда нас наконец впустят. <...> Наконец гремел замок, дверь распахивалась, и мы <...> неслись со всех ног, чтобы захватить места в первом ряду. За нами с криками гналась нетерпеливая толпа, и едва мы успевали занять места, как тотчас остальная публика наваливалась на нас и самым жестоким образом прижимала к барьеру. <...> Кроме того, все зрители грызли подсолнухи. Бывало так тесно, что весь вечер так и не удавалось снять шуб. Но, несмотря на все эти неудобства, в антрактах мы не покидали своих мест, зная, что их тотчас же займут другие».

Репертуар тех лет — это пестрая смесь из драм, водевилей, мелодрам, одноактных комедий, оперетт. Пьесы Шиллера, Шекспира, Островского, Гоголя изредка вкраплялись в афишу, где господствовали броские названия: «Рауль Синяя Борода», «Ревнивый муж и храбрый любовник», «Жилец с тромбоном», «Ножка», «Рокамболь», «Цирюльник из Рогожской и парикмахер с Кузнецкого моста», «Дядюшкин фрак и тетушкин капот», «Гамлет Сидорович и Офелия Кузьминишна». Одна актерская труппа сменяла другую, и всем был нужен хороший сбор, поэтому антрепренеры предпочитали водевили, переделки французских комедий и немецких мелодрам.

Впитывая этот банальный вздор, непритязательный юмор, слезливые сюжеты, таганрогский гимназист 7-го класса почему-то написал пьесу «Безотцовщина». Странную, необычную, огромную — одиннадцать сшитых нитками тетрадей, исписанных крупным ясным почерком. Не пьеса для двух или трехчасового представления, а роман для продолжительного внимательного чтения. Множество персонажей, отсылки к книгам и литературным героям. Тьма поставленных вопросов — от традиционных для русской литературы («отцы и дети»; «кто виноват?»; «человек и среда») до новейших (пореформенная Россия, эмансипация женщин).

Необычное сочетание жанров: комедия, драма, водевиль. И непривычный главный герой, сельский учитель Михаил Васильевич Платонов. Одними персонажами пьесы любимый до самоотречения, другими — ненавидимый до готовности убить его. Сам он говорил о себе: «Что я сделал лично для себя? Что я в себе посеял, что взлелеял, что возрастил? <...> Отчего мы живем не так, как могли бы?! Взяток не берет, не ворует, жены не бьет, мыслит порядочно, а... негодяй! Смешной негодяй! Необыкновенный негодяй!.. <...> Стыд, жгучий стыд... Больно от стыда! <...> Гамлет боялся сновидений... Я боюсь... жизни! <...> Никого не хотел обидеть, а всех обидел... Всех...»

Совесть мучает Платонова — не столько от того, что сделал что-то дурное, сколько от того, что не сделал хорошего. И потому нет покоя, потому душа болит...

Долго ли Чехов писал свою первую необычную, смелую и несовершенную, но свободную пьесу? Может быть, он работал над ней летом 1877 года и несохранившееся письмо старшему брату о «комфорте» незримо связано с этой работой? Александра, судя по ответу, сильно задело это письмо. Наверно, он оправдывал себя, когда назвал завистью не угаданное им чувство брата: неприятие умственной деятельности и вообще жизни, не «стесняемой» совестью? Это раздражение сквозило, кажется, и в отзыве о пьесе брата. Он пригвоздил ее резко: «В безотцовщине две сцены обработаны гениально, если хочешь, но в целом она непростительная, хотя и невинная ложь».

Бездоказательный ярлык («ложь»), приговор («другой больше не напишешь»), высокомерный совет с намеком на незнание братом немецкого языка («Я от себя прибавлю: познакомься поближе с литературой, иззубри Лермонтова и немецких писателей, Гёте, Гейне и Рюкерта, насколько они доступны в переводах, и тогда твори») — всё выдавало Александра. Тот, кто был моложе его на пять лет, кто уже в отрочестве выказал самостоятельный характер, опять проявил независимость. Гимназист-старшеклассник, написавший такую пьесу (что бы ни говорили «люди со вкусом», на которых ссылался Александр), не нуждался в советах брата-студента, не ждал разрешения, когда и при каком условии он может «творить».

Старший брат, вероятно, почувствовал, что его старшинство и влияние исчезли окончательно. И что в упомянутую им собственную «школу» (как писать, что читать) автор «Безотцовщины» не пойдет. Что это вообще отдельный человек с неведомой душевной жизнью. И развели их не внешние обстоятельства, три года, прожитые порознь (один — в Москве, другой — в Таганроге), а какие-то внутренние причины. Это, видимо, все равно случилось бы, живи они вместе, не разлучаясь, в Таганроге или в Москве. Но проявлялось бы медленнее, исподволь, не столь очевидно. И, может быть, не так болезненно для отнюдь не злого, не завистливого, не мелочного, но самолюбивого Александра. Советы насчет Гёте и Гейне в октябрьском письме 1878 года обнаружили его растерянность. По своему гимназическому опыту он мог догадаться: этих авторов брат наверняка давно прочел.

«Безотцовщина» — несомненное и важное свидетельство напряженного чтения Чехова в гимназические годы (упоминания писателей и цитирование героями стихотворных строк, реминисценции). Из воспоминаний его соучеников известен круг чтения гимназистов тех лет, а из каталогов Таганрогской городской общественной библиотеки — ее книжный и газетно-журнальный состав. Такую начитанность, какую Чехов проявил впоследствии, обыкновенно приобретают в отрочестве и юности во всепоглощающем чтении. Освобожденный от домашней «цензуры», он читал по своему выбору. Но и об этом, так же как о театре, о репетиторстве, о гимназических буднях, о своих юношеских романах, о недомоганиях, не рассказывал в письмах никому — и потом не вспоминал никогда.

Остались косвенные признаки одинокого взросления. В юношеских письмах зазвучала новая интонация: спокойной силы души. Нет лишних слов, обильно украшавших речь и письма Павла Егоровича и Митрофана Егоровича. Нет умственной и душевной суеты, нет самоуверенной назидательности отца и благолепных поучений дяди. Но есть, как, например, в письме младшему брату весной 1879 года, самостоянье: «Не нравится мне одно: зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Пред Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не пред людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожность. Не смешивай «смиряться» с «сознавать свое ничтожество». <...> Хорошо делаешь, если читаешь книги. Привыкай читать. Со временем ты эту привычку оценишь. <...> Прочти ты следующие книги: «Дон-Кихот» (полный, в 7 или 8 частей). Хорошая вещь. Сочинение Сервантеса, которого ставят чуть ли не на одну доску с Шекспиром. Советую братьям прочесть, если они еще не читали, «Дон-Кихот и Гамлет» Тургенева. <...> Если желаешь прочесть нескучное путешествие, прочти «Фрегат Паллада» Гончарова и т. д.».

К концу 1878 года весь домашний скарб, судя по семейной переписке, Чехов продал, переслал в Москву или пристроил в Таганроге. Через десять лет он отозвался об утерянном доме: «Дом Селиванова пуст и заброшен. Глядеть на него скучно, а иметь его я не согласился бы ни за какие деньги. Дивлюсь: как это мы могли жить в нем?!» Чехов не сказал: «наш дом». Он и в юности, похоже, не жалел о нем — может быть, потому, что не случись катастрофы, не было бы уединенного трехлетия, неведомого всем, но многое определившего.

Даже Павел Егорович признавал, что сын, которого с нетерпением ждали в Москве, изменился: «Из писем твоих видно, что ты умен и рассудлив, дай Бог, чтобы ты был такой и на самом деле. <...> Твою карточку я только один раз видел. <...> Ты заметно стал красивее и еще умнее по выражению лица». Поздравляя сына с окончанием гимназии, он отдавал ему последние распоряжения: «Хоть за дешевую цену, да все продавай, для мамаши и двугривенный дорог. <...> Иконы все привези непременно, словом сказать, ничего там нашего не оставляй, для нас и гвоздь нужен <...> привези 2 веника камышовых, здесь их нет».

15 июня 1879 года Чехов получил аттестат зрелости. По наблюдениям педагогов, за всё время обучения «поведение его вообще было отличное, исправность в посещении и приготовлении уроков, а также в исполнении письменных работ весьма хорошая, прилежание очень хорошее, любознательность по всем предметам одинаковая». Для них он тоже остался неведомым.

Точно было известно только то, что записали в паспорте, выданном для жительства в разных губерниях России сроком на один месяц: Лета — 19. Рост — 2 аршина 9 вершков <182 сантиметра>. Волосы, брови — русые. Глаза — карие. Нос, рот, подбородок — умеренные. Лицо — продолговатое, чистое. Особые приметы: на лбу под волосами — шрам.

Как писал Павел Егорович сыну: «Время уже настало распрощаться навсегда с родным Таганрогом».

6 августа 1879 года Чехов уехал в Москву.

Примечания

1. Ашара (ошара) — пьянчуга, шатун, оборванец.

2. День рождения (нем. Geburtstag).

3. Плуг.