В 1879 году в Москву приехал молодой человек, которого не сразу узнали даже родные. Конечно, никаких камышовых веников у него с собой не было. Он, как вспоминал младший брат, подъехал к дому на извозчике. В руках — дорожный саквояж и сверток.
10 августа Чехов подал прошение на имя ректора Московского университета о приеме на первый курс медицинского факультета. 30 августа получил свидетельство о том, что принят. Документ следовало срочно отправить в Таганрог. Уже 6 сентября городская управа уведомляла университет, что студент Антон Чехов «избран» на одну из десяти стипендий, учрежденных городской думой Таганрога «для воспитания молодых людей в высших учебных заведениях». И препроводила при этом 100 рублей, «следующие за треть с 1 августа по 1 декабря», с просьбой выдать их оному студенту.
В годы московской юности всякая одежда на этом студенте кажется на вид тесноватой. Фотографии тех лет сохранили общий облик: хороший рост, крупная голова, высокий лоб, густые русые волосы, припухлые губы, какая-то спокойная грация. Та грация, формулу которой он вывел через годы по другому поводу, не имея в виду себя: «Когда на какое-нибудь определенное действие человек затрачивает наименьшее количество движений». Ни манерности, ни скованности. Ощущение сдержанной силы, природной пластичности. Голос — низкий баритон мягкого тембра. Современники запомнили особенность: когда его что-то захватывало в собеседнике, в общем разговоре карие глаза вспыхивали, светлели и начинали лучиться, а на губах мелькала быстрая улыбка.
В компании он держался будто в стороне, более слушая, наблюдая. Это породило у многих современников впечатление подчеркнутой скромности, едва ли не робости. Мол, сидел в университетской аудитории всегда у окна. В сходках участвовал, но активной студенческой жизни чуть ли не чурался. Казался замкнутым. Лучше всех угадали его молодые художники, приятели брата Николая по училищу. В силу природного дара и профессиональных навыков они разглядели неотразимое мужское обаяние молодого Чехова, гармонию между внешним обликом и поведением, то есть неспешность, экономность в движениях, ненарочитую выразительность.
Он оказался своим в их кругу и, по сути, чужим в университетской студенческой среде. С ними, художниками, ходил на гулянья в Сокольники. Забегал в мастерские, где они писали декорации. Хаживал в меблированные комнаты, в которых они жили. Даже к экзаменам порой готовился здесь. Доверял Исааку Левитану и Францу Шехтелю то, о чем не рассказывал родным братьям. Впоследствии советовал одному из молодых литераторов: «Заводите знакомства среди художников, архитекторов, докторов, актеров. Эти более интересны».
Однокурсникам Чехов казался неинтересным — усердным середняком. Они долгое время не знали, что он является автором маленьких сценок, подписей к карикатурам и рисункам в журналах «Развлечение», «Стрекоза», «Свет и тени», «Спутник», «Москва», «Будильник», «Зритель». Они могли читать повесть «Цветы запоздалые» в журнале «Мирской толк» в 1882 году и с этого же времени рассказы и заметки, а потом и фельетоны в столичном журнале «Осколки» под множеством псевдонимов и не подозревать, что Антоша Чехонте, Человек без селезенки, Рувер, Улисс — это их университетский товарищ.
Разницу между студентами-медиками и своими собратьями уловил и передал художник К.А. Коровин в рассказе о прогулке весной 1883 года. Он и Левитан зашли в «Восточные номера», дешевые меблирашки, где обретался Николай Чехов. В этот день Коровин получил на торжественном годичном акте в училище медаль за свою работу. У Николая они застали компанию «медиков», готовившихся к экзамену. Узнав про медаль, Чехов стал в шутку уверять, что она ненастоящая, так как «ушков-то нет. Носить нельзя»:
«— Да их и не носят, — уверяли мы.
— Не носят!.. Ну вот. Я и говорю, что ерунда. Посмотрите у городовых, вот это медаль. А это что? — Обман».
Приятели позвали его с собой гулять в Сокольники, а он уговорил и своих однокурсников. Коровин заметил, что студенты-медики «были большие спорщики и в какой-то своеобразной оппозиции ко всему». Но спорили как-то странно: они хотели «поучать, руководить, влиять. Они знали всё — всё понимали». И, видимо, продолжая давний разговор, упрекали своего товарища за подпись «Чехонте», за легковесные рассказы, за отсутствие идей. Он в ответ смеялся, они сердились.
Досталось и молодым художникам. Им тоже возбранялось писать «без идей».
Так они и шли по аллеям парка, а когда Левитан, «указывая на красоту леса, говорил: «Посмотрите, как хорошо», — один из студентов ответил: «Ничего особенного... просто тоска... Лес, и черт с ним!.. Что тут хорошего...»
— Ничего-то вы, цапка, не понимаете! — повторил Левитан».
Когда компания шла обратно, Чехов произнес: «А в весне есть какая-то тоска... Глубокая тоска и беспокойство... Всё живет, но несмотря на жизнь природы, есть непонятная печаль в ней». А когда спутники ушли, он сказал Коровину и Левитану: «Эти студенты будут отличными докторами... Народ они хороший... И я завидую им, что у них головы полны идей...»
Спорщики, порицавшие Чехова за отсутствие «идей» и «протеста» в рассказах, тем не менее знали о его литературном «баловстве», но большинству однокурсников оно было неведомо. Впоследствии Чехов рассказал одному из собеседников: «В университете я начал работать в журналах с первого курса; пока я учился, я успел напечатать сотни рассказов под псевдонимом «А. Чехонте», который, как вы видите, очень похож на мою фамилию. И решительно никто из моих товарищей по университету не знал, что «А. Чехонте» — я, никто из них этим не интересовался. Знали, что я пишу где-то что-то, и баста. До моих писаний никому не было дела».
У студентов-медиков не было ни времени читать, ни интереса к той прессе, где он печатался. Медицинский факультет — самый трудный. За годы учебы Чехов, как и его однокурсники, сдал больше шестидесяти экзаменов, больше сорока зачетов, занимался в анатомическом театре, проходил практику в клиниках. Летом 1883 года он работал в Чикинской земской больнице в Звенигороде, а летом 1884 года подменял заведующего больницей в Звенигороде. Многие студенты помимо многотрудной учебы и практики давали уроки, нанимались репетиторами. Одного из своих учеников, сына крупного чиновника, камергера, Чехов вспоминал годы спустя: «Этого Яковлева <...> я когда-то приготовлял в гимназию, и он, глядя на меня наивными глазами, спрашивал: «Ваш папаша камергер?»» Сам ученик запомнил «бедно одетого», худощавого учителя, учившего его и брата русскому языку. Как-то за обедом он услышал реплику отца в общем разговоре гостей: «Да, я с вами совершенно согласен: у Чехова несомненный талант. Я убежден, что он, со временем, займет видное положение в литературе». Узнав от мальчиков о таком отзыве, Чехов будто бы сказал равнодушно: «Ваш батюшка слишком снисходителен. Никакого таланта у меня нет, а пишу я потому, что нужно писать, иначе вашему прекрасному учителю нечего будет кушать, а кушать ведь хочется каждый день. Правда? Спасибо, что есть такие добрые редакторы, которые печатают Антошу Чехонте».
Конечно, репетиторство — заработок непостоянный, ненадежный. Приходилось тратиться на извозчика, иногда напрасно, если урок отменялся. Зная о будущей профессии учителя, родители учеников норовили получить бесплатный медицинский совет. Имело смысл заниматься летом, где-нибудь в имении, чтобы отдохнуть от города. Но «литературная бурса», как Чехов называл сотрудничество в мелкой прессе, была школой жестокой и каникул не предполагала. Здесь он зарабатывал на содержание семьи, потому что, по любимому присловью Павла Егоровича, «папаше и мамаше кушать нада».
Но «нада» было еще платить за квартиру и оплачивать учебу младших. Сестра, закончив Московское епархиальное Филаретовское женское училище, поступила в 1882 году на Московские высшие женские курсы В.И. Герье. Михаил учился в гимназии. Быт и бюджет семьи наладить было трудно. Павел Егорович, получив место счетовода у купца Гаврилова, навещал домашних в выходные дни и в праздники. Его жалованье не намного, но увеличивалось год от года, однако «глава семейства» по-прежнему расходовал на чад и домочадцев не более 30 рублей в месяц. Потом и эта сумма сошла на нет.
Александр к 1882 году уже покинул университет. Он числился четыре года на естественном отделении физико-математического факультета, но экзамены на звание кандидата, дававшие право на 10-й чин и преподавание в гимназиях, не держал. Навсегда остался всего лишь в скромном звании «действительного студента» с правом на 12-й чин губернского секретаря. Это было неудивительно при образе жизни Александра — кутежи, сомнительные знакомства, жизнь то у приятелей, то в семье. Постоянные долги, небольшие, не карточные, но всё же... И беспорядочная работа в московских изданиях. В редакции одного из них он познакомился с Хрущовой-Сокольниковой. К моменту их встречи ее брак «за нарушение супружеской верности» и за «прижитие» ребенка в отсутствие мужа был расторгнут, а она, решением епархиального начальства, «осуждена на всегдашнее безбрачие» и семь лет церковного покаяния. Таким образом, Анна Ивановна никогда бы не смогла стать законной, венчанной женой Александра и осталась навсегда сожительницей. Она была старше его на восемь лет, имела от первого мужа двух детей. В 1882 году Александр, исчерпав терпение семьи, согласился на место в таганрогской таможне и уже семейным человеком уехал в родной город.
То было житейское крушение, но оно, может быть, предотвратило худшее. Немногие сохранившиеся письма не скрыли черту, до которой дошел этот одаренный, подававший большие надежды и веривший в себя человек. Какой-то скандал, учиненный Александром весной 1881 года, вынудил Чехова написать брату ультимативное письмо: «Будь ты хоть 100 000 раз любимый человек, я, по принципу и почему только хочешь, не вынесу от тебя оскорблений. <...> Пишу это всё, по всей вероятности, для того, чтобы гарантировать и обезопасить себя будущего от весьма многого и, может быть, даже от пощечины, которую ты в состоянии дать кому бы то ни было и где бы то ни было...»
Отношения Чехова со старшими братьями складывались в первые московские годы непросто — и, можно сказать, не сложились. Даже когда они были рядом, они не были вместе. Их не объединяло чувство родной семьи, от которой Александр и Николай давно оторвались. У них не было общего дома, потому что старшие то и дело «убегали» к приятелям и сожительницам или снимали временное жилье на стороне. Их разъединили четыре года, прожитые порознь: они — в Москве, он — в Таганроге. Александр и Николай ожесточенно вырывались и вырвались на свободу из-под домашнего ига отца, но заодно утратили собственную внутреннюю волю, презрев увещевания и укоры матери, отцовские тирады о долге перед родителями, заботе о младших братьях, нарушении заповедей христианина.
Единственное, что, судя по письмам и воспоминаниям близких, не заботило и не огорчало Павла Егоровича в судьбе старших сыновей — это утрата долга перед природным даром. У Александра — к слову, у Николая — к живописи. В напоминаниях о нем его старшие сыновья нуждались, может быть, более, чем в бесконечной проповеди того, что «папаше и мамаше кушать нада», что «Москва деньги любить» и т. п. Утрачивая страх перед отцом, они впадали в странное мнимое бесстрашие. Перед завтрашним днем — как-нибудь пройдет. Перед обязательствами — как-то обойдется. Не проходило. Не обходилось.
«Новая жизнь», которую Николай время от времени обещал себе и родным, оставалась прежней, а если менялась, то к худшему. В 1879 году он не представил в Таганрогскую управу документы для отсрочки призыва в армию (увольнительное свидетельство и удостоверение, что он продолжает учебу). Так возник пресловутый «солдатский» вопрос. В 1883 году его уволили из училища за длительное непосещение классов, не сданные экзамены, не представленные вовремя работы. Теперь он обязан был явиться в Ростов-на-Дону и тянуть жребий. Николай поехал, но заглянул к Александру в Таганрог — и за неявкой превратился в человека, уклонившегося от воинской повинности. То есть беспаспортного, обреченного скрываться от полиции, менять квартиры, бояться дворников, испрашивающих у жильцов вид на жительство.
Давно испарились надежды, что он получит высшее образование, станет профессором, что к нему придет слава. В семье за Николаем закрепилось прозвище «Некогда». Он начинал писать картину и бросал. С 1880 года Николай, уже по сути оставивший училище, втянулся в поденную работу для журналов «Будильник», «Свет и тени», «Зритель». Он рисовал много, был замечен читателями этих журналов. Они узнавали свой мир, свое окружение — мир улицы, толпы, увеселительных мест, магазинов, гуляний, зрительного зала. Мир человеческой глупости и пошлости, анекдота и шаржа. Николай узнал его и исчерпал себя им, отдав ему свой очевидный дар, который обещал куда большее, значительное. Это признавали его однокурсники, товарищи по училищу, по общему кругу молодых художников — Шехтель, Левитан, Коровин, Янов, Симов. С ними познакомился и подружился студент-медик Чехов («живописующая и рафаэльствующая юность мне приятельски знакома»). Николай же всё заметнее с каждым годом отчуждался от них и предпочитал среду персонажей своих выразительных, насмешливых рисунков.
Когда в 1883 году Александр пожаловался в письме из Таганрога, что Николай не отвечает на его послания, что он забыл «пережитые купно невзгоды ученических годов: глада, хлада и взаимной поддержки», Чехов словно подвел черту под этим общим прошлым своих старших братьев: «Он не отвечает не только на твои письма, но даже и на деловые письма; невежливее его в этом отношении я не знаю никого другого. <...> И что ужаснее всего — он неисправим... <...> Николка (ты это отлично знаешь) шалаберничает; гибнет хороший, сильный, русский талант, гибнет ни за грош... Еще год-два, и песня нашего художника спета. Он сотрется в толпе портерных людей <...> и другой гадости... Ты видишь его теперешние работы... Что он делает? Делает всё то, что пошло, копеечно..., а между тем в зале стоит начатой замечательная картина».
Приговор звучал страшно, но не безнадежно, хотя за минувшие годы московской жизни Чехов почти отчаялся. Старших братьев словно не страшило исписаться, измельчать, но Чехова это, судя по страстности письма, пугало. И не только в судьбе Александра и Николая, но и в своей: «Ты знаешь, как можно влиять на него... <...> Подчеркни ты, сильный, образованный, развитой, то, что жизненно, что вечно, что действует не на мелкое чувство, а на истинно человеческое чувство... Ты на это способен... Ведь ты остроумен, ты реален, ты художник».
В этом письме он не ставил в вину Александру кутежи, долги, но напоминал о его природном даре: «Умеешь так хорошо смеяться, язвить, надсмехаться, имеешь такой кругленький слог, перенес много, видел чересчур много... Эх! Пропадает даром материал. <...> Каким нужным человеком можешь ты стать!» Это звучало как — каким хорошим литератором может стать брат! Не мог бы, а может... если не позволит себе разболтаться, разжалобиться, самооправдаться. И тем самым поддержит Николая: «Попробуй, напиши ты Николке раз, другой раз, деловое слово, честное, хорошее — ведь ты в 100 раз умней его, — напиши ему, и увидишь, что выйдет... Он ответит тебе, как бы ни был ленив... А жалких, раскисляющих слов не пиши: он и так раскис...»
Вот этого послабления — «раскиснуть» — он, «покорный сын», как говорили о нем непокорные старшие братья, не позволял себе. Не мог? Не хотел? Или уже научился в одинокое таганрогское трехлетие сопротивляться обстоятельствам, окружению? В любом случае, это было главное различие между ними к моменту их встречи в Москве. Да, они опять были рядом, но не вместе.
* * *
Это таганрогское, а потом московское самостоянье, это одоление даже не бедности, а нищеты, в которой он застал семью в 1879 году, самому Чехову обошлось очень дорого. Приехал он внешне здоровым: матовый цвет лица, густая шевелюра, широкоплечий, статный. Но уже в 1883 году, по воспоминаниям одного из литераторов, с которым он был вместе на гипнотическом сеансе, на шутливый вопрос: «Чего бы вы желали — богатства или славы?» — Чехов якобы ответил: «Я хочу долго, долго жить». А в декабре 1884 года у него впервые пошла горлом кровь. Эта перемена заметна и на фотографиях, но пока она не особенно бросалась в глаза.
Пока он выглядел таким, каким запомнил его в эти годы Коровин: «Он был красавец. У него было большое открытое лицо с добрыми смеющимися глазами. Беседуя с кем-либо, он иногда пристально вглядывался в говорящего, но тотчас же вслед опускал голову и улыбался какой-то особенной, кроткой улыбкой. Вся его фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие, — от него как бы исходили флюиды сердечности и защиты».
Говорили, что внешним обликом и характером Чехов более походил на мать, чем на отца. От Павла Егоровича он унаследовал некоторые манеры, назидательность в разговоре, привычку к порядку в бумагах, в переписке. Широкая грудь, румянец обещали долголетие. Евгения Яковлевна дожила почти до девяноста лет. Отец семейства, судя по кряжистости, по образу жизни в преклонные годы, тоже мог бы дотянуть до глубокой старости, не случись на восьмом десятке трагической нелепости, приведшей к кончине.
Кровотечение, напугавшее Чехова в конце 1884 года, сулило мало хорошего. Этому способствовали тяжелый быт, плохое питание, усталость. Впоследствии Чехов признавался, что в университетские годы его часто «пошатывало», мучила дурнота. Первые московские годы — это ноша, которую трудно даже представить, а тем более вынести. Учеба в университете. Репетиторство. Сотрудничество в московских и петербургских изданиях — основной источник дохода. На гонорары он содержал себя и семью — странную и беспорядочную. В выходные и праздники в доме появлялись Павел Егорович и Иван, который в 1880 году сдал экзамен на звание учителя и до осени 1883 года преподавал в Воскресенском училище, а с 1884 года в Москве, в Мещанском мужском училище. Набегами и наездами бывали Александр и Николай. Приживалкой, оправдывая хлеб и кров хлопотами по хозяйству, жила Федосья Яковлевна. «Младшие», Мария и Михаил, учились.
Содержать такую семью было тяжело, а рассчитывать — не на кого. Иван получал около сорока рублей в месяц, едва хватало самому — правда, его казенная квартира в Воскресенске стала первой «дачей» семьи. Современники улавливали внешнее сходство между Чеховым и его братом-погодком. Их роднило и некоторое сходство характеров. Год, вместе прожитый в Таганроге, без родителей, вероятно, определил особую, молчаливую, неизменную привязанность Ивана к брату. Приезд Чехова в Москву спас его — от отца, от братьев, от собственного отчаяния и страхов. Два года он не мог устроиться в бесплатное учебное заведение. Павел Егорович поначалу пытался делать ему внушения, как в Таганроге. Однажды избил взрослого уже сына, а весной 1879 года выгнал из дома. Иван от безвыходности согласился пойти в военное училище. Это решение, вероятно, отменил приезд Чехова — зная о нервозности, обидчивости, мнительности Ивана, он мог представить, что станется с братом в мире приказов, безоговорочного подчинения, муштры.
Началась другая муштра, та самая, о которой Чехов толковал в письмах старшим братьям. Иван догонял упущенное, много читал, к урокам в училище готовился так, будто преподавал в классической гимназии. Проступили общие черты с Чеховым: аккуратность, внешняя сдержанность, обязательность. Такой физический и душевный труд был благом, но чреват огромной психологической нагрузкой. В ней, видимо, истоки ранней усталости Ивана Павловича. Взяв за правило все делать, как следует, образцово, не обнаруживать своих слабостей, не открываться никому (только любимому брату в редких уединенных беседах), он копил в себе разочарования, обиды, неизбежные в житейских отношениях. Не находя выхода, они подтачивали его здоровье, но не вызвали озлобления, мстительности, а питали надежду на счастье. На него Чехов полагался в трудных семейных делах, когда вызволял старших братьев из разных «историй». Ему доверял денежные вопросы. Однако решал их сам — писанием сценок, рассказов, сочинением тем и подписей к рисункам.
Этим, по его замечанию, «бумагомараньем» он занимался вынужденно, как доступным заработком. Постепенно втянулся в «шатанье» по газетам и не придавал своему писанию, своей литературной «мелочи», никакого серьезного значения. Хотя, по собственному признанию, чувствовал в себе дар к слову, но считал его ничтожным. Серьезные планы и надежды Чехов связывал в это время с будущими научными занятиями. К тому же, что сочинял на ходу, на лету, погоняемый мыслью о гонораре, относился снисходительно.
Может быть, он и бросил бы это скорописание, но понукали две силы: вечное родительское «нада» и какое-то радостное ощущение от удачной «мелочишки», скрытое волнение от найденного сравнения, образа, детали. Внешнее понуждение — денег, денег, денег, возрастало вместе с запросами семьи. Но и внутренняя «толкастика», как называл ее Чехов, давала о себе знать всё сильнее и сильнее. Поэтому, наверно, он не искал другого способа заработать на кусок хлеба, а от рождения упорный, прорывался и пробивался — туда, куда трудно было протолкаться, но где, однако, нетрудно было сломаться. Позже, лет через двадцать, он не раз говорил молодым литераторам, что не стоит пугаться первых неуспехов, уничижительных отзывов и возврата рукописей. Но так ли уж равнодушно сам читал ответы редакций — «не будут напечатаны», «пустое словотолчение», «не поместим», «длинно и бесцветно», «не расцвев — увядаете», «длинно — пишите покороче»? Вероятно, всё это не проходило даром.
Порой его снисходительно поощряли. Например, редактор «Стрекозы» в 1880 году: «Совсем недурно. <...> Благословляем и на дальнейшее подвижничество. <...> Вообще редакция относится с сочувствием к Вашему, не лишенному успешности, сотрудничеству». В этой «литературной бурсе» одобрения случались редко, а выговоры, насмешки, вольные и невольные унижения подразумевались сами собой. Начинающему автору поучающе указывали на избитость формы, на злоупотребление надоевшими всем мотивами и т. п. Годы спустя он сказал как-то: «Положение в литературе, хотя бы очень скромное, не дается, не берется, а завоевывается».
Кто они были, редакторы московских газет и журналов? По преимуществу — бывшие литераторы, служащие или торговцы. Редко люди с образованием, чаще довольно невежественные. Многие прогорали и бросали хлопотное журналистское дело. Журналы переходили из рук в руки. Единицы налаживали «машину» и начинали богатеть. Этот мирок постоянно сотрясали слухи, скандалы, выяснение отношений. О внутриредакционных нравах ходили страшноватые анекдоты. «Малая пресса» существовала беспокойно, ненадежно, но не исчезала, потому что на нее всегда был спрос. Ее читатели — мелкое чиновничество, торговый и служивый люд, мещанское сословие, то самое, которое с усмешкой рисовал Николай Чехов. Их имела в виду эта журналистика, одновременно поощряя безвкусие своих читателей и насмехаясь над ними. Работать здесь и не пропитаться редакционным «душком» было невозможно, выжить в этой среде и прожить тамошним заработком — очень трудно.
В те же годы в тех же изданиях — «Развлечение», «Будильник», «Русский сатирический листок» — сотрудничал С.Ф. Рыс-кин, тоже выходец из купеческой среды. Писал много, часто в шуме и чаде московских ресторанчиков, где собирались газетчики. Автор бесчисленных стихов, поэм, рассказов, фельетонов, сценок, зарисовок, газетных романов проработал в печати около пятнадцати лет. Умер от чахотки, оставшись почти безвестным автором романса «Живет моя отрада в высоком терему». О таких бедолагах Чехов с сочувствием говорил, что их затерли «льды московского равнодушия».
За первые три года московской жизни (1880—1882) студент-медик написал свыше шестидесяти сценок, рассказов, юморесок, статей. А еще повесть «Цветы запоздалые» и роман «Ненужная победа», а еще подписи под рисунками. В следующие два года (1883—1884) — уже в четыре раза больше, включая «Осколки московской жизни», повесть «Драма на охоте». Писал под множеством псевдонимов: Гайка № 6, М. Ковров, Анче, Гайка № 9, Брат моего брата и др. Может быть, продолжая этот изобретательный ряд, Чехов и в письмах подписывался в первые московские годы — Чехов № 3, Готовая услуга А. Чехов, Больных делов мастер и т. п.
Сколько платили редакции такому выгодному автору, безотказному и явно, с их точки зрения, способному? Гонорар в «Стрекозе» в 1880 году — 5 копеек за строчку. Набегало рублей 30 в месяц, которые приходилось ждать и выпрашивать. В 1883 году Чехов говорил, что «хаживал в «Будильник» за трехрублевкой раз по десять». Впоследствии рассказывал, как авторы, и он среди них, приходили к редактору одного из таких журнальчиков за своим копеечным гонораром. Сидят час-два, теряют терпение, стучат в дверь. Выходит заспанный мальчик — оказывается, редактор давным-давно уехал, авторам же велел передать, чтобы пришли в другой раз. И такую штуку он проделывал не однажды. Современник вспоминал, как на его предложение печататься в журнале «Волна» Чехов ответил, вероятнее всего всерьез, а не в шутку: «О нет, батенька, я уже проучен: там со мной расплатились фальшивым купоном».
К 1883 году редакторы готовы были повысить гонорар Чехову. Кто-то уже предлагал 6 копеек за строку, кто-то платил 7 и 8 копеек. Опытный издатель столичного журнала «Осколки» Н.А. Лейкин, которому рекомендовал Чехова их общий приятель, поэт Илиодор Пальмин, почувствовал и одаренность москвича, и его нужду в деньгах. В письмах к новому автору Лейкин, хвастливый, самовлюбленный, свои сочинения называл рассказами, а присылаемое москвичом — «литературным товаром», «шикарными вещичками», которые он выгодно «продавал», как и «товар» других своих даровитых сотрудников, богатея год от года.
Редакция журнала «Природа и охота» объясняла Чехову в 1883 году, что она платит за «фундаментальные статьи, дающие какие-либо сведения». А его рассказ «Он понял» — это всего лишь «хорошенькая игрушечка или пирожное: мы, конечно, не прочь полакомиться, но лишь в том случае, когда лакомство даровое».
Однако всё чаще редакторы поощряли своего поставщика «литературного товара»: «строчите!», «валяйте!» Главное — покороче, побыстрее. Еще короче, еще быстрее. Совсем коротко и немедленно...
Все многописание давало сначала 30, потом 50, наконец 100 рублей в месяц, а требовалось не менее 150—180 рублей. Деньги молниеносно уходили на оплату квартиры, питание, одежду, возврат долгов. В 1882 году Чехов писал уехавшему из Москвы старшему брату: «Денег — ни-ни... Мать клянет нас за безденежье...»
Часто на его долю выпадали объяснения с лавочниками, портными, которым задолжали старшие братья. От усталости, от плохого питания у Чехова бывали головокружения, которые он скрывал от родных. Помощников у него не было. Миша охотно служил на посылках (и гонорар получит, и за билетами слетает, и в лавочку сбегает). Но репетиторствовать в свои 16—17 лет, как брат в таганрогские годы, чтобы заработать хоть что-нибудь, не рвался. Маша помогала матери по хозяйству, но предпочитала походить на барышню из хорошего семейства. В доме появились ее подруги по курсам — Е. Эфрос, О. Кундасова, Е. Юношева. В те годы девушки уже приезжали учиться в Москву отовсюду. В аудиториях Политехнического музея, где им читали лекции (история, русская литература, история искусства), порой не хватало места. Преподаватели — В.О. Ключевский, Н.И. Стороженко, С.А. Юрьев, А.Н. Веселовский и сам В.И. Герье. Среди молодежи ходили слухи о нетерпимости сдержанного, даже казавшегося суровым, основателя курсов к коротко стриженным волосам, небрежной одежде. Но и о его доброте — многих неимущих Владимир Иванович освобождал от платы.
Как в письмах Чехова и воспоминаниях о нем не отразилась его студенческая жизнь, так в воспоминаниях Марии Павловны и ее приятельниц курсы почти не упоминались. Неизвестно даже, закончила она их или оставила по какой-то причине в 1885 году, начав преподавание в московской частной женской гимназии Л.Ф. Ржевской. Вероятно, приятельский крут старших братьев — художники Левитан, Коровин, Шехтель, музыканты М.Р. Семашко, В.С. Тютюник, А.И. Иваненко — привлекал ее больше, чем студенческие кружки. Там молодых людей поверяли отношением к учениям Лассаля и Милля, там в любви объяснялись по Спенсеру и обсуждали рефераты, вроде «Подведем мину под Шопенгауэра и взорвем его».
Даже такой «радикализм» оказался чужд детям Павла Егоровича и Евгении Яковлевны. Однокурсники Чехова, Г.И. Россолимо и Н.И. Коробов, вспоминая университетские сходки после убийства Александра II и другие всплески студенческой общественной жизни, говорили, что их добрый приятель оставался с большинством, но не был среди зачинщиков и ораторов. Что-то на этот счет проясняли письма Чехова последующих лет: в первые четыре года московской жизни всё время и все силы отнимали напряженные занятия в университете, многописание в журналах и газетах.
При всём при том он умудрялся ходить в театр, в концерты, на выставки. Сохранились глухие сведения о его юношеских романах в эти годы — например с танцовщицей из Большого театра. Один из приятелей Николая по училищу вспоминал, как в 1883 году он, с двумя братьями Чеховыми, отмечал Татьянин день в ресторане «Эрмитаж», традиционном месте студенческого праздника: «Что-то неописуемое творилось здесь, — сплошной хаос!.. Толпа сходилась и расходилась. Вон там в стороне кого-то качают... поют «Gaudeamus» — «Вот настанет черед и проснется народ» <...>. Кое-где на столах — ораторы, а под столами — упившиеся люди... Здесь целуются, пьют на брудершафт, а там укоряют друг друга в чем-то... И все это покрыто густыми волнами табачного дыма». Это описание соответствовало рисунку Николая, годом раньше появившемуся в «Будильнике» после такого же праздника. Те же сбитые скатерти, оратор на столе, кто-то уже спит... В общем — веселый бедлам.
Литературной и газетной братии тех лет Чехов запомнился компанейским человеком. Он не чурался походов в их любимый Татарский ресторан на Петровских линиях, где иногда кутили и играли в бильярд. А.В. Амфитеатров, обращаясь к этому периоду, припомнил шутку Чехова: «Когда мне будут платить пятнадцать копеек за строчку, я закажу себе фрак и стану думать, что я великий писатель». По воспоминаниям, он был интереснее, задушевнее в узком кругу, нежели в большой компании, которую украшали модные литераторы, требовавшие почтительного внимания, припадания к стопам, тонкой лести. Тогда Чехов, судя по рассказам очевидцев, предпочитал наблюдать. «Маститые» иногда замечали неожиданный пристальный взгляд молодого человека, о котором слышали, будто он остроумен, мил, разговорчив — а на самом деле бука букой.
* * *
В письмах Чехова этих лет нет нытья, жалоб. Зато много глаголов в форме будущего времени: «сделаю», «буду», «помыслю», «пришлю», «буду стараться» и т. д. И уверенность, что «возьмет» и эту ступеньку, и следующую, и еще выше, что «гуляючи», то есть без надрыва, напишет «Историю полового авторитета», потом работу «Врачебное дело в России». По его мнению, вот такие труды и есть творчество. А писание в «Будильник» или «Осколки» — едва ли не полная ерунда.
Весной 1883 года он предложил старшему брату «войти в компанию», в дело не пустяковое, даже «прибыльное», но не в денежном отношении. Говорил о своем апрельском письме, будто писал его «в хмельном виде», но следов подпития в послании не заметно. Скорее — задор, увлеченность, самонадеянность молодости. Чехов уверял брата, что «рукопись едва ли выйдет толстая», но объем намеченной им предварительной работы отпугнул бы даже специалиста. Он перечислил то, что следовало просмотреть: труды по зоологии, антропологии, «истории вообще и истории знаний», истории женских университетов, истории воспитания, осмыслить статистику заболеваний мужчин и женщин, статистику преступлений, изучить работы по социологии и т. д. Притом выказывал уверенность, что одолеет, сделает, словно не было впереди труднейшего выпускного курса в университете, писания в газеты и журналы: «Терпения у меня хватит — это ты знаешь».
Зачем ему этот научный труд? Не для славы, не для денег. Он отдавал отчет, что может последовать критика со стороны «женских эмансипаторов-публицистов и измерителей черепов». Как он сам написал в письме, «науками позаниматься»? То есть образовать себя помимо университетского курса еще и серьезной аналитической, систематизаторской работой: «многое узнаем». Или пойти по научной стезе? Отсюда обещание: «Кончив через год курс, я специализирую себя на решении таких вопросов естественным путем». Может быть, его прельщал честолюбивый замысел, очаровывала игра ума: «Идея оригинальна. Я ее не украл, а сам выдумал. <...> Важны и шипучи выводы и идея сама по себе». А может, в нем проявилась природная склонность к анализу, систематизации — черта, унаследованная от отца, который документально упорядочивал свою жизнь. Отсюда и наивная хроника «Жизнь Павла Чехова», и записные книжки, и дневниковые записи Павла Егоровича.
Среди важнейших дат в хронике отмечено начало царствования русских монархов. В мае 1883 года, когда его средний сын задумал большой труд и уговаривал брата присоединиться к нему, Павел Егорович был воодушевлен коронацией Александра III. Как участник охраны, набранной из благонадежных обывателей, он видел достаточно. Его сердце переполнялось восторгом и благоговением: «О, великое совершилось событие в мире!.. Эти минуты неземные тронули народ до слез, из груди каждого вырвалось прочувственное «ура!». Моя грудь взволновалась, очи залепились сиянием царского величия. Я думал, что я стою в высшем мире».
Еще бы! Он видел конвой в высоких папахах и кармазиновых черкесках; лейб-эскадрон гвардии казачьего полка; российскую знать. Кортеж казался бесконечным. Толпа обсуждала наряды придворных лакеев, скороходов, охотников в парадных костюмах, коронационных обер-полицмейстеров с жезлами. Золотой фаэтон, запряженный шестью белыми лошадьми, кареты с членами Государственного совета, экипаж императрицы, пажи, статс-дамы, камер-фрейлины — всё это проследовало, прошествовало по улицам Москвы, направляясь в Кремль. На Ходынском поле не прекращались народные гулянья. В будках выдавали бесплатное угощение. В плетеной корзинке — два пирога (с мясом и вареньем), пакет со сладким (орехи, конфеты, пряники, «цареградские стручки»), глиняная кружка для меда или пива. На поле, на четырех сценах — представления клоунов, военная пантомима, народный театр, цирк. На эстраде — акробаты, раёшники. Тут же рядом качели, карусели, бега, соревнования с призами за победу (серебряные часы, самовар, кумачовые рубахи, плисовые шаровары). И всюду — музыканты и хоры.
Павел Егорович повествовал в письме таганрогскому брату торжественно и проникновенно: «С высоким расположением духа отправился я из Кремля к своему любящему семейству и известил их о благополучном совершившемся торжестве, о виденном». В эти же дни он сподобился присутствовать на освящении храма Христа Спасителя. Это был, наверно, апогей его чувств, как он в таких случаях говорил о себе, Христианина, Гражданина, Патриота. «Семейство» между тем решало житейские обыденные вопросы. Евгения Яковлевна толковала о делах старшего сына, у которого 17 февраля родилась дочка, названная Машей. Незаконнорожденная, для дедушки — ненастоящая. Он по-прежнему твердил о сожительстве Александра: «Незаконно живущие беззаконно и погибнут».
Это задевало Александра. Он иронизировал в письме: «Батька в гонор ударился: не пишет. Он в силу каких-то «юридических» соображений нашел, что я «не оправдал себя ни любовью, ни доверием»». Через три недели Александр сообщил о разрыве отношений с дядей Митрофаном. Тот поначалу согласился стать крестным отцом внучатой племянницы, но в тот же день через свою жену, Людмилу Павловну, передал отказ. На эти сетования был получен беспристрастный, но не жестокий ответ. Чехов не принял жалобный тон и пафос брата: «Не знаю, чего ты хочешь от отца? Враг он курения и незаконного сожительства — ты хочешь сделать его другом? <...> Ты не идешь против рожна, а как будто бы заискиваешь у этого рожна. <...> Всякий имеет право жить с кем угодно и как угодно — это право развитого человека... <...> А я бы на твоем месте, будь я семейный, никому бы не позволил не только свое мнение, но даже и желание понять. Это мое «я», мой департамент <...>. Треснуть бы я себя скорей позволил, чем позволил бы своей жене кланяться братцам, как бы высоки эти братцы ни были! Так-то...»
Последовавшее после этого предложение вместе «позаниматься науками» утешало и обнадеживало Александра. Но одновременно имело грустную подоплеку, которая вскрылась в письме Чехова Лейкину, написанном в эти же весенние дни. За месяц до этого он послал издателю «Осколков» рассказ Александра под псевдонимом, не уточняя, что автор — его брат. Лейкину рассказ не понравился, и даже «во имя рекомендации» Чехова он не поместил его. Однако закончил просьбой — сообщить, кто скрывался за подписью «Единицын» — и согласием: «Да пусть пишет и пришлет еще что-нибудь. Я буду рад, если хорошенькое».
Чехов признался, что речь идет о брате, что он ныне чиновник, а ранее работал в московских изданиях: «Работал сильно и в свое время с успехом: жил письмом. Был малый юмористом, ударился в лиризм, в фантасмагорию и, кажется... погиб для авторства. Хочется удрать от лиризма, но поздно, увяз. <...> Будь он помоложе, из него можно было бы сделать недюжинного работника. Юморист он неплохой. Это можно видеть из одного того, что в таганрогскую таможню поступил, когда уж оттуда всё повыкрали».
Под «лиризмом» имелась в виду субъективность, о которой Чехов уже не раз говорил и писал самому Александру. Он советовал «выбрасывать себя за борт всюду, не совать себя в герои своего романа». Подсказывал брату, что главное в его словесном даре — это юмор, сарказм, а не благодушная описательности обилие лишних разговоров, слезливый пафос, в которых «увяз» Александр. Может быть, Чехов надеялся, что работа с научными источниками для «Истории полового авторитета» вытащит брата из «благодушия», из словесного сиропа и чувствительности. Он даже предложил Александру: «Тема годится для магистерской диссертации по зоологии... Возьмись-ка!»
Он снова и снова втолковывал брату то, что, по воспоминаниям современников, говорил начинающим: надо много писать, чтобы набить руку, приучиться к литературной работе, но не спешить всё публиковать. Даже ради денег. Когда Александр упомянул многопечатание, которого он якобы лишен в Таганроге, Чехов ответил: «Не завидуй, братец, мне! Писанье, кроме дерганья, ничего не дает мне. 100 руб., к<ото>рые я получаю в месяц, уходят в утробу, и нет сил переменить свой серенький, неприличный сюртук на что-либо менее ветхое. Плачу во все концы, и мне остается nihil. В семью ухлопывается больше 50. Не с чем в Воскресенск ехать. У Николки денег тоже чертма. <...> Живи я в отдельности, я жил бы богачом, ну, а теперь... на реках Вавилонских седохом и плакахом...»
Строка из псалма о вавилонском плене невольно обнаруживала скрытое, но иногда вырывавшееся чувство: он был в плену семьи. Денежные заботы «дергали» студента-медика, вынуждали много писать и печататься. Не безденежье, судя по письмам, пугало Чехова, не ветхий «серенький сюртук». Страшила опасность остаться газетчиком, пропитаться духом этой среды, о которой он нервно и гневно рассказывал Александру в письме от 13 мая 1883 года: «Я, брат, столько потерпел и столь возненавидел, что желал бы, чтобы ты отрекся имени, к<ото>рое носят уткины и кичеевы. <...> Я в ихней компании, работаю с ними, рукопожимаю и, говорят, издали стал походить на жулика. <...> Ты не газетчик, а вот тот газетчик, кто, улыбаясь тебе в глаза, продает душу твою за 30 фальшивых сребреников и за то, что ты лучше и больше его, ищет тайно погубить тебя чужими руками...» Двумя месяцами ранее Чехов еще причислял себя к этой среде: «У нас, у газетчиков, есть болезнь — зависть. Вместо того, чтобы радоваться твоему успеху, тебе завидуют и... перчику! перчику! <...> Мелочность! Невоспитанность какая-то... А как всё это отравляет жизнь!»
В письме от 13 мая уже не «у нас», а в «ихней компании», уже обещание: «Скорблю и надеюсь, что рано или поздно изолирую себя à la ты». Уже дан обет: не переступать опасную черту, не писать для изданий, потрафляющих самым невзыскательным вкусам. Издатель газеты «Московский листок» Н.И. Пастухов как-то весной 1883 года повел Чехова в ресторан Тестова и пообещал платить 6 копеек за строчку, хотя известно было, что больше пятака обыкновенно не платил. Это о нем его талантливый репортер В.А. Гиляровский сказал: «Безграмотный редактор на фоне безграмотных читателей, понявших и полюбивших этого человека, умевшего говорить на их языке».
Чехов рассказал о встрече Александру: «Я заработал бы у него не сто, а 200 в месяц, но, сам видишь, лучше без штанов с голой жопой на визит пойти, чем у него работать». Высказался он в этом письме и о журнале, в котором опубликовал уже несколько юморесок: ««Будильник» я не терплю, и если соглашусь строчить в нем, то не иначе, как с болью. <...> Мои рассказы не подлы и, говорят, лучше других по форме и содержанию <...> но... лучше с триппером возиться, чем брать деньги за подлое, за глумление над пьяным купцом <...>»
Большинство рассказов Чехов печатал в это время в журнале «Осколки». Но роптал на условие — не более 100 строк. Он сам был против «продлинновенного», однако не до такой степени: пиши и считай строки. Однажды, в начале 1883 года, попросил у Лейкина права нарушать строгое предписание «от сих и до сих»: «Я сжимаю, елико возможно, процеживаю, херю — и иногда (как подсказывает мне авторское чутье) в ущерб и теме и (главное) форме. Сжав и процедив, я начинаю считать... <...> расширьте мои права до 120 строк...» Лейкин смилостивился — «расширил» границы рассказов до 150 строк. Но с условием: присылать «партийки литературного товара» к каждому номеру журнала. Бывало, что в одном номере «Осколков» печатались одновременно два-три рассказа Чехова плюс подписи к нескольким рисункам.
Особенно тяжело было слать очередной «транспорт» в пору экзаменов. Он писал, по собственному признанию, «машинально, полубессознательно», хотя Лейкин уже насторожился. Весной 1883 года он остерегал Чехова, что некоторые его рассказы «несколько серьезны» для «Осколков». История убийства, преступного сговора чиновников и полицейских, раскаяния и самоубийства ямщика («Верба»), конечно, не подходила «юмористическому художественно-литературному журналу». Как и сюжет о ссыльном, вспоминающем в пасхальную ночь, под звон колоколов, о празднике «там», в краю, далеком от сибирского города, и в ту же ночь от тоски, от злобы ли убившем любимую пташку-певунью хозяина-раскольника («Вор»).
Лейкин хотел крепче привязать плодовитого, сговорчивого, явно нуждавшегося автора к «Осколкам». Тем более что его приглашал не только Пастухов. Чехов, по собственному выражению, «открещивался» от московской малой прессы, но в большую его пока не звали. В этой ситуации ревнивый, хитрый Лейкин предложил Чехову вести в своем журнале фельетонное обозрение «Осколки московской жизни» и наставлял: «Говорить надо обо всем выдающемся в Москве по части безобразий, вышучивать, бичевать, но ничего не хвалить и ни перед чем не умиляться». Чехову позволялось черпать факты из московских газет, но «освещать их по-своему».
Это был ловкий ход. Фельетоны, особенно «бичующие» и «вышучивающие», могли рассорить их автора с московскими журналистами. И без того уже не очень «свой» в компании газетчиков, он превратился бы в «чужого», во «врага», в конкурента из лагеря питерской прессы. Вероятно, возможная изоляция не пугала Чехова — он сам говорил, что хочет покинуть этот мирок. Но фельетонный хомут (два раза в месяц), характер обозрения (краткий комментарий того или иного факта, события), подача (непременно юмористическая, сатирическая, ироническая) могли задавить то «серьезное», что уже проступало в рассказах Чехонте.
Лейкин, по воспоминаниям современников, говорил о себе, что он «маленький Щедрин». Приручая Чехова, склоняя его исключительно к своему любимому жанру — маленькой сценке, зарисовке, словесной карикатуре, — редактор-издатель «Осколков», может быть, видел в своем литературном «крестнике» «маленького Лейкина», крещенного в «купели» журнала «Осколки».
Что стояло за согласием Чехова? Только ли безденежье? Разрыв с московскими газетчиками? Или такое же побуждение, что и в замысле научного труда? Попробовать свои силы? Одолеть распутье: медицинская практика, литературная работа, научная стезя? Обо всех трех дорогах он говорил в 1883 году очень осторожно, без воодушевления, с оговорками. Студент старших курсов, он уже сомневался: «Погружусь в медицину, в ней спасение, хоть я и до сих пор не верю себе, что я медик, а сие значит, что... так говорят по крайней мере, а для меня решительно всё одно... что не на свой факультет я попал». Задумав «Историю полового авторитета», а может быть, уже и труд «Врачебное дело в России», он говорил о предстоящей работе и всерьез, и с некоторой самоиронией — «гуляючи», «позаниматься», — и намеревался отказаться, если старший брат не войдет в компанию: «Скучно будет одному ориентироваться в массе. Вдвоем веселей».
Еще больше сомнений и иронии в отзывах Чехова о своем сочинительстве. Он звал его в эти годы — «литературничеством». Однажды, осенью 1884 года, написал Лейкину: «Литература Ваша специальность... <...> А я, пишущий без году неделю, знающий иную специальность, не уверенный в доброкачественности своих извержений, не имеющий отдельной комнаты для письма и волнуемый страстями..., могу ли я поспеть за Вами? Если буду писать двадцатую часть того, что Вы пишете, то и за это слава Богу...»
Но он и не гнался за плодовитым хозяином «Осколков». Что-то другое, кроме семейных неурядиц, безденежья, напряженных занятий в университете, беспокоило и нервировало этого внешне спокойного и веселого молодого человека. Да, ему претила газетно-актерская среда, с ее, как он говорил, «пьянством, юнкерством, бесшабашным пренебрежением делом, скверненьким заискиванием популярности».
Но к себе он еще беспощаднее: «Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив...» Душевное смятение прорывалось в письмах тех лет: их стиль становился энергичнее, предложения короче. В них сквозили скрытое нетерпение, беспокойство, даже тревога, а порой и неуверенность в себе, которую он одолевал широкими научными замыслами, пробой сил в новом деле. Его ноша увеличивалась и увеличивалась.
Чехов согласился на фельетоны, но предупредил Лейкина, что «неопытен и малосведущ», что не ручается за написанное (вдруг будет сухо, бессодержательно, не юмористично). Обещал: «Буду стараться. <...> Пробую свои силишки, но... тоже не верю. <...> Решайте...» В этом письме от 25 июня 1883 года есть признание: «Был расстроен, а вместе со мной расстроилась и моя шарманка. Теперь пришел в себя и сажусь за работу». Осознавал ли он, что теперь «шарманке» предстояла еще большая работа, что он невольно уклонялся от беллетристики, а обретет ли что-то в фельетонном деле как литератор, сказать трудно.
И «шарманка» заработала. В «Осколках московской жизни» досталось в ближайшие годы (1883—1885) и увеселениям в московских садах «Аркадия» и «Эрмитаж», и дачным балам, и плачевному состоянию зоосада, и проваливавшимся мостовым. Автор не оставлял в покое развлекательные салоны, адвокатов, дерущих баснословные гонорары, профессиональных нищих, продажных полицейских, «творцов» уголовных романов и пошлой «помойной» живописи. Но за многих в своих фельетонах он заступался. Сочувствовал, например, мальчикам-лавочникам, этим «маленьким каторжникам». В рассказе о том, как им живется, угадывались таганрогская лавка Павла Егоровича, доля «мальчиков» Андрюшки и Гаврюшки, собственные воспоминания. Чехов писал о рабочих, изгнанных без пособия людьми, «получающими десятки тысяч за курение гаванских сигар».
В молниеносных зарисовках запечатлелось множество человеческих типов. Они обрисованы двумя-тремя, а то и одной строкой. Адвокат, «бойкий и игривый, как только что откупоренные кислые щи». Редактор, который, купив большую газету, «носит сапоги на двойной подошве, пьет чай внакладку и ходит в дворянские бани». Брандмейстер, входящий во время пожара «в такой азартный задор, что даже с лошадьми истерика делается». Модный актер, похожий на баловня-кадета, «приехавшего на каникулы к маменьке».
Чехов отдавал фельетонам свой запас наблюдений. Возникал многонаселенный, иногда уродливый, порой карикатурный мир. В каких-то чертах схожий с тем, что остался в рисунках Николая, еще появлявшихся в журналах «Будильник», «Осколки», «Свет и тени». Вместе они явили картину московских нравов, пеструю смесь глупости, корысти, невежества, пошлости, житейского безобразия. Приятель Чехова, поэт Пальмин, сказал о нем как о фельетонисте: «Он пёсик хороший и остроумный». Но не злой, а тем более не злобный. Однако многих он задел, «оцарапал» своим пером, своими «осколками». Вероятно, в этих фельетонах истоки явной или скрытой антипатии к Чехову некоторых современников, проверка товарищеских отношений.
Что испытывал А.И. Сумбатов (Южин), будущий добрый приятель Чехова, знаменитый актер московского Малого театра, если прочел насмешливые слова, что не ему «со своей фигуркой и со своим писарьским голоском лезть в Уриэль Акосты»? Мог ли популярный актер А.П. Ленский, человек самолюбивый, извинить «комплимент», что он обрюзг, потолстел, но «фигурен и французист по-прежнему»?
Из журналистов, редакторов, актеров, антрепренеров, задетых хлестким словом в «Осколках московской жизни», можно составить зрительный зал, который, наверное, гневно освистал бы автора, появись он на сцене воображаемого театра, за его «легкий юмор и колючее остроумие». Он писал о плохой драме, что она «написана помелом и пахнет скверно». Обнажал расчет антрепренера на постановку скандальной пьесы: «где скандал, там сбор, а где сбор, там некогда считаться со своими убеждениями». В ответ обиженные сплетничали, распускали слухи, что Чехова будто бы отлучают от газет. Будь воля московских чиновников, богатеев, преуспевавших адвокатов, корыстолюбивых владельцев ресторанов — они изгнали бы из Москвы этого писаку, позорящего их в столичном журнальчике.
Чехов высмеивал глупость, претенциозность, жадность богатых, не замечавших городского люда, презиравших бедных и обиравших беспомощных. Но саму Москву он любил — за ко
локольный звон в пасхальную ночь, за Татьянин день, когда, по его словам, бывает «выпито всё, кроме Москвы-реки, которая избегла злой участи, благодаря только тому обстоятельству, что она замерзла». Любил за храмы, за книжные развалы. В 1881 году он звал товарища по таганрогской гимназии: «Переезжай в Москву!!! Я ужасно полюбил Москву. Кто привыкнет к ней, тот не уедет из нее. Я навсегда москвич. <...> Что ни песчинка, что ни камушек, то и исторический памятник! Приезжай!!!»
В отношении Чехова к Москве, как и к Таганрогу, уловима черта между городом как таковым и его обитателями. Окружение, среду Чехов исчерпывал довольно скоро. Может быть, потому, что природная наблюдательность и проницательность, усиленные газетной работой, медицинской практикой в клиниках и больницах, словно фокусировали впечатления. Уяснив главное, он как будто терял интерес к человеку, хотя оставался вежлив. Некоторые приятели, особенно самолюбивые, мнительные, потом говорили о холодности, равнодушии Чехова. А он, вероятно, не позволял себе привязываться, привыкать к месту, к человеку, потому что тогда отношение, чувство обретали другой характер, отнимали время, занимали ум.
Судя по письмам, по воспоминаниям современников, Чехов не скучал по Таганрогу. Он не проклинал родной город, как Александр, никогда не отрекался от него, но не собирался возвращаться туда после университета по многим очевидным и скрытым причинам. Москва быстро избавила бывшего таганрогского гимназиста от южного говора, от домашнего разговорного обихода. Высокопарные обороты вперемежку с просторечием, напоминавшие стиль душеспасительных посланий отца и дяди («имею счастье», «полный приятнейшего воспоминания о Вашем радушнейшем гостеприимстве», «переулки солил», «считаю за счастье», «беру на себя смелость»), стерлись, исчезли.
Летом 1880 года Чехов с братом Николаем ездили в Таганрог по делам и попали на свадьбу родственника. Наслушались рассуждений вроде тех, что девушкам надо скорее выходить замуж, «ведь это для женщины всё ученье и назначенье», или что нравы испортились — «распустили народ до дикости, кто что попало берет, тащит как свое и без наказания», или неизбежное, что они, провинциалы, лучше «столичных». Девицы внимали речам москвичей с усмешкой: «Какие вы насмешники!» Студент-медик учил их произносить фразы «Как ви наивны!», «Ах, какая скука!» с кокетливой иронией и удивлял барышень голубой сатиновой косовороткой. Смешливые, простодушные, они могли то вдруг пихнуть кавалера локтем, то принять томную позу. Но они не были «куклами» — так Чехов называл городских ломак за их неестественность. Братья болтали с барышнями о свадьбах, увлечениях. Шутили над их выговором. Одна из них признавалась потом Чехову, что писала бы ему в Москву, да стеснялась ошибок.
Тем же летом Чехов побывал в имении В.И. Зембулатова, одноклассника и однокурсника. За гостеприимство отплатил занятиями с младшим братом своего приятеля. Ходил босиком, в красной рубахе, а при гостях в студенческой куртке. Кроме уроков, ловил рыбу, катался на лодке, резал лягушек, читал. Наблюдал степные нравы, охоту на дроф, стрепетов, куликов, степных чаек или с собаками на куропаток.
Чехов запомнился всем, видевшим его тогда, таким, каков он и на фотографии 1880 года: густая шапка волос, ощущение спокойной силы, ясности. На портрете 1884 года, написанном Николаем Павловичем, может быть, лучшем портрете Чехова, хотя картина осталась незавершенной — усталый, ушедший в себя человек. Пять лет — и такая перемена!
На эти первые московские годы пришлись учеба в университете, репетиторство, многописание в газетах и журналах, усиленное чтение (литература по специальности, текущая беллетристика, чтение в связи с научными замыслами). Сохранился список книг, намеченных к прочтению и частично просмотренных для работы «Врачебное дело в России». Это свыше ста пятидесяти названий: сборники стихов, песен, сказаний, пословиц, притч, преданий, а также летописи, исследования, посвященные русскому быту, нравам, фольклору, истории России, дневники, каталоги...
В какой-то момент, наверно, ноша стала непосильной. Сбросить он смог только научные замыслы. Но осталась, видимо, мысль о некоем большом обобщающем труде, позволившем бы уяснить что-то существенное в прошлой и настоящей жизни России.
Свою роль сыграл и непокой в семье из-за старших братьев. Александр побывал летом в Москве с женой и дочкой. Он опускался физически. Вера в то, что он очнется, изменится, неуклонно умалялась. Сомнения прочитывались даже в эпистолярном некрологе доброму приятелю Чехова, журналисту Ф.Ф. Попудогло, умершему в октябре 1883 года. Редко о ком говоривший «мой друг», Чехов именно так назвал Федора Федосеевича. Он ценил приятеля за начитанность, порядочность, помогал, чем мог, но: «Умер он от алкоголя и добрых приятелей, nomina коих sunt odiosa1. Неразумие, небрежность, халатное отношение к жизни своей и чужой — вот от чего он умер 37 лет от роду».
Это написано в таком же тоне, как в февральском письме о брате Николае: «Гибнет хороший, сильный русский талант, гибнет ни за грош...» Он тянул и Николая в «Осколки», давал темы рисунков — всё было напрасно. В те же октябрьские дни Чехов делился с братом Иваном: «Мне было бы приятно, если бы ты служил в Москве. Твое жалованье и мои доходишки дали бы нам возможность устроить свое житье по образу и подобию божию. Живу я мерзко. Зарабатываю больше любого из ваших поручиков, а нет ни денег, ни порядочных харчей, ни угла, где бы я мог сесть за работу. С Николаем мне не жить, не потому что я этого не хочу, а потому, что он сам не захочет. Он до 70-летнего возраста не расстанется с <...> портерным образом жизни. В настоящее время денег у меня ни гроша. С замиранием сердца жду 1-го числа, когда получу из Питера. Получу рублей 60 и тотчас же их ухну». Он еще надеялся, что вырвет Николая у «баб», отлучит от него или его от пьющих приятелей. Урезонивал не лгать, не давать пустых обещаний. Хвалил за удачные рисунки, защищал брата перед отцом.
Осенью 1883 года Чехов, студент пятого курса, работал в клиниках, вел больных, заполнял «скорбные листы». Сдавал, так называемые «выпускные экзамены», повторные экзамены за предыдущие годы. Это была страшная зубрежка — он шутил, что забыл всё, что знал. Первые симптомы усталости, перенапряжения упоминались в письмах Чехова еще в 1882 году. Он плохо спал, говорил, что его «передергивает». Позже написал: «Живется сносно, но здоровье уже увы и ах! Работаешь, как холуй, ложишься в пятом часу утра. <...> уж нет лишнего мясца! Говорят, я похудел до неузнаваемости. Ну, и женщины...»
Признавался, что ему хочется отдохнуть. Просил Лейкина в декабре 1883 года освободить его от «Осколков московской жизни»: «Не похерить ли Вам Рувера? Руверство отнимает у меня много времени, больше, чем осколочная беллетристика, а мало вижу я от него толку. <...> Я крайне утомлен, зол и болен. Утомили меня мои науки и насущный хлеб <...>. К утомлению прибавьте геморрой (черти его принесли). Три дня на прошлой неделе провалялся в лихорадке. Думал, что тифом от больных заразился, но, слава Богу, миновала чаша».
Лейкин свободы не дал и «руверство» не похерил — Чехов был его главным автором. Тем не менее платили ему по-прежнему. За фельетонное обозрение Чехов получал всего 15 рублей в месяц. Но он нуждался в них, посему с усмешкой над собой ответил работодателю: «Ладно, буду продолжать мой фельетон. Слушаюсь». Поздравительное письмо 31 декабря закончил словами: «Мороз. Метелица... А за сим с почтением Ваш покорный слуга А. Чехов».
Примечания
1. Имена... одиозны (лат.).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |