Две поездки Чехова в Петербург зимой 1896 года имели несколько поводов — внести ясность в книжные расчеты с «Новым временем» и взять деньги на Талежскую школу, договориться о постановке «Чайки», уехать с Потапенко в Финляндию, на Иматру, чтобы, как он говорил в таких случаях, «встряхнуться» и настроиться на новую работу. В его письмах этих дней мелькнуло упоминание «Чайки»: «В ноябре приеду в Петербург и буду ставить пьесу на казенной сцене; проживу здесь всю зиму». Но нет никаких сведений, с кем Чехов вел переговоры или кто брался за них. Например, Суворин или Потапенко?
15 февраля 1896 года Чехов и Суворин встретились с Толстым в его московском доме в Хамовниках. В дневнике Суворина осталась развернутая запись. Разговор шел о картине Ге из жизни Христа, о задачах современного искусства (Толстой уже работал над трактатом «Что такое искусство?»), о смерти: «Когда я сказал, что всего лучше умереть разом, он (Толстой. — А.К.) заметил, что <...> лучшая смерть была бы такая, что человек почувствовал бы приближение смерти, сохранив свой разум, и сказал бы близким, что он умирает, и умирает со спокойной совестью». Гости заметили, что хозяин дома пребывал не в духе. Это проскальзывало в высказываниях Толстого, если Суворин правильно запомнил их и передал в дневнике: «О поэте Верлене: ничего не понимает, почему о нем пишут. Он читал его. По поводу декадентов сказал об интеллигентном обществе: «Это паразитная вошь на народном теле, а ее еще утешают литературой»».
Чехов обратил внимание на настроение Толстого. Сохранилась его запись об этом вечере: «Он был раздражен, резко отзывался о декадентах <...>» Особенность ситуации была в том, что в последнее время некоторые критики писали о рассказе «Ариадна» и повести «Три года» как о сочинениях декадентского толка. Чехову показалось, что и графиня С.А. Толстая, весь вечер отрицавшая художника Ге, тоже была чем-то раздражена. Видимо, визитеры оказались не ко времени. Возможная причина такого настроения супругов Толстых — приближение печальной даты — 23 февраля (год назад Толстые потеряли семилетнего сына, умершего от скарлатины). 22 февраля Лев Николаевич записал в дневнике: «Уже больше недели чувствую упадок духа. Нет жизни. Ничего не могу работать».
В дневнике Суворина нет ни слова о Шехтеле, с которым он хотел переговорить о здании для своего театра. Встреча состоялась в «Славянском базаре»: Чехов, Шехтель, Суворин и одна из актрис его театра. Чехов давно не виделся с другом молодости. И присматривался к нему, а позже написал: «В последнее наше свидание (ужин с Никитиной) Ваше здоровье произвело на меня какое-то неопределенное впечатление. С одной стороны, Вы как будто помолодели, окрепли, а с другой — Ваши глаза смотрят немножко грустно и вдумчиво, точно у Вас ноет что-то или ослабела какая-то струна на гитаре Вашей души. Должно быть, работа утомила Вас».
Словосочетанию «струны души» Чехов иногда придавал насмешливый оттенок («Этак вы все струны души моей истреплете!»). Но «натянутая струна» — всегда в серьезных размышлениях. Либо о смерти (например, в разговоре о болезни Григоровича в 1887 году: «...трудно сказать, когда, в какой день и час лопнет натянутая струна...»). Либо о психике людей, которым все в жизни давалось огромными усилиями, напряжением всех сил (так, он сказал о себе в 1888 году: «<...> я «счастья баловень безродный», в литературе я Потемкин, выскочивший из недр «Развлечения» и «Волны», я мещанин во дворянстве, а такие люди недолго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть»). Либо, как в случае с Шехтелем, об утомлении от усиленного творческого труда. Речь шла именно о таком утомлении, а не о физической усталости, в которой Чехов признавался редко. Зато об умственном и душевном утомлении говорил часто. И почти всегда после завершения работы.
Так случилось и в 1896 году, весной. Когда закончилась работа над «Чайкой» и «Домом с мезонином», вернулась головная боль, открылось кровохарканье. Но Чехов ездил по делам школьной стройки, невзирая на холода и мартовское бездорожье. То в Талеж, то в Серпухов. Стройка шла вовсю, а земство еще не рассмотрело и не утвердило смету. На счет, с которого оплачивали покупку материалов и работы, деньги поступили только от «строителя» Чехова. Зато уездное земство обращалось к нему все с новыми просьбами: организовать прием страховки у мелиховских крестьян за лошадей и рогатый скот; сдвинуть с мертвой точки проведение шоссейной дороги и починку моста через реку Люторку; принять надзор над народными библиотеками при Хатунской и Вельяминовской школах и т. д. Но главной заботой оставалась хлопотная стройка: доски, двери, гвозди, изразцы, железо, щебень, глина, кирпич и пр.
Настроение Чехова выдавали интонация писем, «шутки»: «грачи шагают по дорогам уныло, точно факельщики»; — «3—4 дня поплевал кровью, а теперь ничего, хоть бревна таскать или жениться». Но «женитьба» давно стала в письмах и разговорах Чехова шутливым выражением самого плохого, чего бы он хотел, то есть на самом деле не хотел, пожелать себе и другим. Недаром «сватая» в шутку приятелям и приятельницам воображаемых невест и женихов, превращал «семейное счастье» в несчастье.
В марте 1896 года Чехов поинтересовался у А.А. Тихонова (Лугового), редактора беллетристического отдела журнала «Нива», принадлежавшего А.Ф. Марксу: правда ли, что издатель «купил на вечные времена сочинения Фета»? И если «правда (и если не секрет), то — за сколько». Так, может быть, проступило скрытое размышление о продаже Марксу своих сочинений в полную литературную собственность?
Что заставило Чехова, еще не отойдя от работы над «Домом с мезонином», еще переделывая «Чайку», приняться за новую повесть «Моя жизнь»? Почему он задал вопрос о сочинениях Фета? Когда в эти апрельские дни Ежов поделился с Чеховым своей бедой, болезнью жены, он успокаивал его: «Редко у кого не бывало плеврита и редко кто не принимал креозота. У меня самого давно уже кашель и кровохарканье, а вот — пока здравствую, уповая на Бога и на науку, которой в настоящее время поддаются самые серьезные болезни легких. Итак, надо уповать и стараться обойти беду». Помимо медицинских советов Чехов дал Ежову рекомендательное письмо к доктору Корнееву: «Это хороший врач и добрейший человек». Говоря в это время мимоходом, что здоровье его «не ахти», давая советы легочным больным — кумыс, покой, хорошее обильное питание, отдых, — он сам не выполнял ни одного из этих предписаний.
Шехтель, получив от него письмо с упоминанием трехдневного кровотечения, написал в сердцах: «Сознаюсь, если бы у меня дело дошло до таких очевидных скверных симптомов — я бы бросил все и удрал бы поближе к солнцу, на поправку...»
Трудно даже сказать, что Чехов уповал на исцеление и «обходил» свою беду. Кажется, что он усугублял ее или махнул на себя рукой. Отправив в Петербург два экземпляра «Чайки» для прохождения в цензуре, напряженно работал над новой повестью. Над печальной историей одинокого противостояния человека своей семье, предрассудкам, общепринятым представлениям о житейском счастье. С самого начала Чехов подозревал, что цензура прицепится к повести. Еще с молодости он называл рассказы, ощипанные цензурой, «плешивыми». Он работал, отвлекался на стройку, участвовал как попечитель в школьных экзаменах. Будто отошел от всего столичного и московского. Между тем его имя все чаще и чаще упоминалось в газетных и журнальных рецензиях, статьях и обозрениях.
С самого начала 1895 года критика не выпускала Чехова из поля зрения. Суждения опровергали одно другое. Например: «Г-н Чехов описывает нам не поддельную, а настоящую жизнь»; — «Внутренний смысл описываемых им событий для него совершенно темен, так же как и духовная природа человека, в разумении которой он безнадежно теряется». Ясинский вдруг заявил, что Чехов переживает спад. И свидетельством тому «бесцветные» герои нового рассказа. Правда, заверял, что сам он «почитатель» таланта Чехова.
Словно что-то сгущалось вокруг имени Чехова в критике. В той или иной форме, под тем или иным соусом рецензенты убеждали читателей, что талант Чехова исчерпан, что он не оправдал надежд. Часто обсуждали автора, а не его рассказ или повесть. Некоторые отзывы приобретали странную угрожающую интонацию. Утверждалось, что якобы жизнь не тревожит и не волнует Чехова, что он «по-видимому, очень доволен собою», а это опасно и он может вскоре «скатиться вниз». Кончался этот прогноз зловещим предупреждением: «Как ни сильно наше холопство перед именами, к которым мы привыкли, — есть и ему предел. Пусть это г. Чехов помнит...»
Чехов ни с кем не ссорился, никогда не высказывался публично ни о ком резко или несправедливо. Вообще жил вдали от столиц. Всех этих и подобных отзывов не читал, чтобы, как он выразился однажды, «не засорять своего настроения». С большинством рецензентов он даже не был знаком. Нараставшая разноголосица мнений, противоречивость оценок и раздражение писавших о Чехове выдавали кризис в отношении к такому писателю, как он. Если в центре рассуждений о других авторах оказывалось то, что нравилось критику, было ему понятно и давало возможность продемонстрировать себя, то в статьях о Чехове главное — это то, что не нравилось критикам, чего они не понимали и потому ограничивались ярлыками (нет того, сего, этого...).
Чем точнее, тоньше Чехов улавливал сдвиги в настроении современников, особенности самочувствия людей в переходное время, душевное состояние человека в разную пору его жизни и в разных житейских коллизиях, тем резче реагировали на него критики. За минувшие годы они не устали задавать вопросы. Кто он, г-н Чехов? Художник идеи, правды, красоты? Отсутствие «общей идеи», ясной моральной оценки, сюжетной завершенности — это недостаток или достоинство? Скучно то, о чем писал г-н Чехов (обыденность, будничность, сиюминутность, «серенькая жизнь», «серенькие люди»)? Скучно то, как он рассказывал об этом (поток мыслей, чувств, ощущений героя)? Скучно всё время думать, читая повести «Степь», «Скучная история», «Палата № 6», «Три года»? Как ни посмотри, скучный писатель!
Но книги Чехова расходились, их не хватало. Читатели привыкали к его манере. Да, в таких героях, в таком повествовании нет знакомого, привычного, но есть нечто другое, чего критики не объясняли. Возможно, читатели раньше критиков извинили автору его своеволие и вдумались в оригинальность прозы Чехова.
Статьи о Чехове иногда походили на «скорбный лист» его якобы психического недуга. У него находили «хандру», «усталость», «душевный вывих». А читатели все чаще писали Чехову, что они не узнавали, а познавали себя, читая его сочинения. И познание это не завершалось с последней страницей повести или рассказа. Письма Чехова, его прозу и драму и письма читателей объединяло теперь встречавшееся в них словосочетание — «если вдуматься...».
У Чехова не было своего критика, но к середине 1890-х годов появился свой читатель. Не такой многочисленный, как у популярных или модных литераторов, — но именно свой, чьи отклики остались в дневниках, в переписке с современниками. Т.Л. Толстая записала 19 апреля в дневнике: «Папа сегодня читал новый рассказ Чехова «Дом с мезонином». И мне было неприятно, что я чуяла в нем действительность и что героиня его — 17-летняя девочка. Чехов — это человек, к которому я могла бы дико привязаться. Мне с первой встречи никогда никто так в душу не проникал. <...> А я его видела только два раза в жизни».
Алексей Тихонов, прочитав часть рукописи повести «Моя жизнь», написал Чехову в июне 1896 года: «С одной стороны, она злободневна; но не настолько, чтобы приблизиться к все еще модной Толстовщине; с другой — она вечна <...> все <...> выражено в ней словами и образами в высшей степени простыми. Нет проповеднического «глаголения». <...> Вещь глубокая и сердечная, она, тем не менее, общедоступна».
Прочитав в августе конец рукописи, Тихонов тут же написал Чехову: «Вещь чудесная. <...> Начало этой второй части мне показалось сначала немного странным по недосказанности многих действий и психологических мотивов <...> но все это служит только к усилению впечатления <...>. Вся черновая работа подмалевки, грунтовки совершается самим читателем в уме, и когда Вы накладываете последний блик, он тем ярче выступает, потому что читатель ждет его с напряженным вниманием. Не знаю, будет ли таково впечатление читателей, но на меня эта недосказанность всегда производит самое лучшее впечатление. Думаю, что и всякий читатель это любит».
Секрет воздействия прозы Чехова уже улавливался многими внимательными современниками. Его давний расчет на то, что читатель сам «подбавит» все «недостающие субъективные элементы» («лучше недосказать, чем пересказать»), этот расчет оправдывался. Хотя и стоил ему все эти годы напряженнейшей умственной и душевной работы. Беспощадной критики на страницах газет и журналов. Все откровеннее прорывавшейся неприязни многих литераторов. Даже со стороны тех, кто пребывал с Чеховым в приятельских отношениях.
Владимир Тихонов, который в 1890 году бранил своего брата Алексея за «зависть и вечное хуление Чехова», теперь, в 1896 году, сам признавался в дневнике: «Чехов — умный мальчик, умный и, кажется, хитрый мальчик. <...> Ох, не без хитрости! А жаль <...> будь Чехов поменьше хитер, он был бы еще умнее и умом своим шире и глубже, и таланту его, свежему и прекрасному, больше простору было. <...> Последнее время я не веду ни с кем переписки. <...> С Чеховым переписка не клеилась, да и какой он мне друг. <...> В настоящее время нет самого крошечного кружка писателей-беллетристов, — все особняком. Чехов — один».
Да, он был один, одинок, но по-прежнему у него не было никакого уединения. В июне 1896 года он писал сестре, уехавшей к Линтваревым: «Ходят плотники, ходят больные, ходит учитель...» Кто-то был желанным гостем. Кого-то, наверно, лучше бы не видеть лишний раз, а то и совсем. Как-то Семенкович, новый сосед, то ли купивший, то ли, по слухам, выигравший у князя Шаховского его часть имения, привез в Мелихово своего друга, редактора журнала «Дело», заведующего иностранным отделом газеты «Московские ведомости», врача при московских императорских театрах. Чехов записал в этот день: «Впечатление чрезвычайно глупого человека и гада. Он говорил, что «нет ничего вреднее на свете, как подло-либеральная газета», и рассказывал, будто мужики, которых он лечит, получив от него даром совет и лекарство, просят у него на чаек. Он и Семенкович о мужиках говорили с озлоблением, с отвращением».
Мужиков они не знали, но ненавидели. Эта злоба отвращала Чехова от нового самонадеянного, расчетливого соседа. Под свой отказ помочь школе Семенкович подвел громогласные рассуждения о «темном» и «грязном» народе. У Чехова были основания сердиться на мужиков. Они крали материал со стройки, и учитель Михайлов собирал доски и кирпич, спрятанные на подворьях. Они норовили запросить лишнего со «строителя» за работу, говоря, что такого «барина» просто нельзя не обмануть. Его безотказностью злоупотребляли богатые мужики. Они не посылали в город за врачом, которому надо было заплатить, а звали мелиховского «дохтура».
Чехов ездил по окрестным селам и деревням к больным и по земским делам. Из-под множества записей в книжке словно всплывала повесть о русских мужиках. Отгородиться от деревни можно было, наверно, либо ненавистью, как новый васькинский помещик, либо равнодушием, как Варенниковы, незлобивые соседи по мелиховскому имению, либо полной безучастностью, подобно Павлу Егоровичу. Он, как и прежде, благодушествовал и записывал в свою толстую тетрадь: «Вечер приятный, тихий»; — «Сад в полном расцвете яблонь и вишень»; — «Дождик побрызгал»; — «Пиона расцвела»; — «Жасмин расцвел. Благоухание!»
В этом «житии» никак не отражалось то, что происходило за забором мелиховского двора. И вообще — во всем мире. Даже если «летописец» слышал от домашних или гостей, читал в газетах о майских событиях на Ходынском поле во время коронации Николая II, в дневнике он об этом не упомянул. Но, может быть, поэтому не высказал, как в былые годы, восторгов по поводу торжеств, которые наблюдал и на этот раз. Дневник в отсутствие отца вел Чехов, подражая его стилю.
Описание коронации оставил в своем дневнике Суворин: выезд царя, иллюминация, коронование в Успенском соборе Кремля, спектакль в Большом театре. И, конечно, Ходынка: «Сегодня при раздаче кружек и угощения задавлено, говорят, до 2000 человек. Трупы возили целый день <...> ведь это битва редкая столько жертв уносит. В прошлое царствование ничего подобного не было. Дни коронации стояли серенькие, и царствование было серенькое, спокойное. Дни этой коронации ясные, светлые, жаркие. И царствование будет жаркое, наверно. Кто сгорит в нем и что сгорит? Вот вопрос. А сгорит, наверное, многое, и многое вырастет. Ах, как надо нам спокойного роста!»
Обо всем увиденном Суворин, конечно, рассказал Чехову. Вместе они побывали на Ваганьковском кладбище 1 июня 1896 года. Чехов записал: «<...> видел там могилы погибших на Ходынке». Суворин изложил подробности в своем дневнике: «Еще пахло на могилах. Кресты в ряд, как солдаты во фрунте. <...> Рылась длинная яма, и гроба ставились друг около друга. Нищий говорил, что будто гробы ставили друг на друга, в три ряда».
О Ходынке Чехову писали знакомые. Он в своих письмах даже перерыв в работе из-за поездки в Москву, из-за увиденного обозначил глухо: «Я, по разным обстоятельствам, не садился за стол недели две <...>» Но тон писем такой, какой бывал в тяжелые минуты. Это особенно заметно в письмах к Мизиновой. Их переписка приобрела спокойно-дружеский характер, и в умолчаниях угадывалось больше, чем в былых его насмешливых шутках и ее бурных упреках.
В то лето Лидия Стахиевна жила в Подольске с дочкой и нянькой. В письмах Чехову она не упоминала Христину. Чехов и Мизинова встречались в Москве, она приезжала в Мелихово. Иногда они сговаривались ехать вместе до Москвы (он от Лопасни, она ждала поезд в Подольске). Но их письма опаздывали. Или, как шутил Чехов, назначая ей встречу у Гольцева: «Впрочем, всё перепутается. Я свои дела не умею завязывать и развязывать, как не умею завязывать галстук».
Это было беспокойное лето. Помимо школы Чехов затеял построить колокольню возле мелиховской церкви (до этого колокола висели на столбах): «Посылаем во все стороны воззвания о пожертвованиях. Мужики подписываются на больших листах и прикладывают тусклую грязную печать, а я посылаю по почте». Как-то еще в молодости Чехов сказал, что, будь у него деньги, он выстроил бы церковь по своему вкусу. Готов был отдать часть своей земли в Мелихове под земскую больницу.
То в шутку, то всерьез Чехов называл маршруты своих поездок, едва он кончит обе стройки и повесть: Камчатка, Кавказ, Сумы, Таганрог, остров Таити, Бабкино. Одна только мысль, что «час освобождения близок», радовала мелиховского «узника».
11 июля он сообщил Суворину, что «колокольня уже красится», а повесть «близится к концу».
* * *
20 июля Чехов вырвался и укатил в Максатиху, в Тверскую губернию, где на даче жил Суворин. Пробыл там всего два дня. На одну ночь заглянул к младшему брату в Ярославль и 25 июля уже вернулся в Мелихово.
Что-то будто не давало ему покоя. То ли прохождение «Чайки» через цензуру, то ли не переписанная еще набело повесть и ее грядущая судьба.
Со стороны жизнь Чехова представлялась вполне благополучной. В июле 1896 года Щеглов записал в дневнике: «В моей нелепой и полунищенской жизни душевно радуюсь за Чехова — он один устроился толково и сообразно достоинству известного писателя (вернее, ему одному судьба помогла так устроиться!!)». Меньшиков запомнил впечатление от Чехова, сложившееся у него в середине 1890-х годов: «Молодость, привлекательность, свобода, загремевшее по России и по всему свету имя, чудная семья, собственное имение, практика врача, то есть возможность сближаться с народом и обществом <...> и в довершение всего впереди огромный художественный труд, как высшее счастье...»
Сам «известный писатель» мотался в Серпухов по земским делам, приглашал гостей на освящение нового здания Талежского училища. Оно состоялось 4 августа. Торжественное и трогательное: молебен, речи. Мужики благодарили, поднесли попечителю икону, четыре хлеба (от деревень Талеж, Бершово, Дубечня, Шелково), две серебряные солонки. В мелиховском доме не знали, как разместить московских гостей. Наконец праздник закончился и многомесячная «школьная» забота свалилась с плеч. Чехов попросил Е.З. Коновицера, мужа Е.И. Эфрос, имеющего отношение к московскому газетному миру, ни в коем случае никому не рассказывать в Москве о новой школе: «Боюсь, как бы не напечатали чего-нибудь «Новости дня». Когда в этой милой газете я вижу свою фамилию, то у меня бывает такое чувство, будто я проглотил мокрицу. Брр!»
Повестью Чехов, конечно, был недоволен, привычно ворчал: «...большая, утомительная, надоела адски». Словно не он ее писал, а читал чужую. Но на самом деле он волновался о прохождении «Моей жизни» через цензуру. История молодого человека из дворянского рода, сына городского архитектора, который не искал общественного положения, приличествовавшего ему по происхождению и социальному положению, в конце концов стал и остался маляром, могла зацепить, остановить внимание цензора. Поэтому он попросил А. Тихонова, если повесть покажется «слишком мрачной, нецензурной», немедленно выслать рукопись в Москву, в редакцию «Русской мысли» на его имя.
Потапенко еще весной взял на себя хлопоты с «Чайкой». Они оказались не очень обременительными, но своевременными. Цензор М.И. Литвинов просмотрел пьесу уже в мае. Его остановили всего лишь две-три реплики Треплева о сожительстве Аркадиной с Тригориным. Он готов бы исправить их по своему усмотрению. Но из уважения к автору, известному литератору, предложил это сделать ему самому. 15 июля он написал об этом Чехову, и канцелярия Главного управления по делам печати в этот же день отправила в Москву экземпляр пьесы с пометами цензора.
11 августа Чехов сообщил Потапенко, что выслал ему пьесу и рассказал, какие фразы он вычеркнул, что можно зачеркнуть, а что заменить другими словами. Перемены были незначительными. Зато волнение, угадывавшееся в этом письме, — сильное: «Если изменения, которые я сделал на листках, будут признаны, то приклей их крепко на оных местах <...>. Если же изменения сии будут отвергнуты, то наплюй на пьесу: больше нянчиться с ней я не желаю и тебе не советую. <...> На 5-й же и на 37-й только зачеркивай. Впрочем, поступай, как знаешь. Прости, что я так нагло утомляю тебя».
Да, Потапенко уезжал за границу, менялся его адрес, письма Чехова и Потапенко и они сами могли разминуться на день. Но за всеми этими привходящими обстоятельствами ощущались одновременно нетерпение Чехова и его опасения. Он будто и торопил, и сдерживал события. Отсюда, наверно, грубоватый тон: «наплюй», «нагло», «нянчиться». Аза ним, может быть, скрытая смятенность? Или нечто фатальное, сходное с его отношением к своей главной болезни — что будет, то и будет. Никакой попытки избежать возможного краха. Будто какая-то сила не позволяла остановиться.
В двадцатых числах августа Потапенко приехал в Москву. Он опять разминулся с Чеховым. Тот накануне уехал на юг. Именно в тот день, 20 августа, «Чайка» была пропущена цензурным комитетом. Игнатий Николаевич рассказал в письме, что помимо исправлений, сделанных Чеховым, он, уточнив пожелания Литвинова, внес незначительные перемены в некоторые реплики и обещал представить два экземпляра в комитет в самом конце августа, чтобы ее рассмотрели в начале сентября. Свое письмо Потапенко послал в Феодосию на дачу Суворина, куда, как ему сказали, поехал Чехов. Но кто-то слышал, будто он отправился на Кавказ.
Кажется, Чехов сам не знал все лето, куда он тронется, едва закончит стройки и повесть. Он собирался туда и сюда, а в промежутке — побывать в Ясной Поляне. Но перенес поездку к Толстому на сентябрь. Однако через Меньшикова, заехавшего в Мелихово по пути к Толстым, передал, что охотно бы приехал и даже помог бы М.Л. Толстой принимать больных, но пугает изобилие гостей.
Меньшиков все передал и с восторженной иронией рассказал в письме: «Софья Андреевна, со свойственною ей тонкостью, заявила, что такое уж их несчастье, что целые толпы разной сволочи осаждают их дом, а люди милые и дорогие им стесняются приехать, «но скажите ему, что мы всем сердцем рады и примем его»... <...>. Татьяна «очень Вас любит, но чувствует какую-то грусть за Вас, думает, что у Вас оч[ень] большой талант, но безжизненное материалистич[еское] миросозерцание» и пр. <...> «Скажите, он очень избалован? Женщинами?» — «Да, — говорю, — к сожалению, избалован». — «Ну, вот, мы говорили об этом с Машей и советовались, как нам держать себя с ним. Эти дамы — противно даже» — смотрят ему в глаза: — «Ах, Чехов вздохнул, Чехов чихнул!» — «Мы с Машей решили его не баловать», — прибавила Таня с прелестною откровенностью. Вы и представить не можете, как это мило было сказано. Я посмеялся и заявил, что непременно напишу Вам обо всем этом».
Меньшиков передал и мнение Толстого о Чехове: «Лев отозвался о Вас так, что Вы большой и симпатичный талант, но связанный (как я подсказал ему) скептическим миросозерцанием, и он боится даже надеяться, что Вы высвободитесь из этих пут (как, — прибавил он, — можно было ждать от Лермонтова, например). Чувствуется, что Лев очень любит Вас и следит за Вами, но не без родительской тревоги».
Но, может быть, эта «тревога» Толстого и «грусть» его дочери, которые Чехов почувствовал во время предыдущих встреч, удерживали его от поездки в Ясную Поляну. Он тоже, наверно, думал, как «держать» себя с именитым и знаменитым семейством, и явно не «баловал» своими визитами. Сохранял уважительную дистанцию.
* * *
Итак, не к Толстым, не к Суворину в Феодосию и не на Кавказ поехал Чехов из Москвы 20 августа, а в Таганрог. Он объяснил это желанием посмотреть «свою библиотеку», то есть узнать судьбу книг, посылаемых им в родной город. С недавних пор городскую общественную библиотеку в Таганроге опекал Павел Федорович Иорданов, санитарный врач, член городской управы, известный в городе попечитель и благотворитель. Из тех, кто не ограничивался посильным денежным пожертвованием на благое дело, но участвовал в нем лично, отдавал свое время и силы.
Состояние библиотеки Иорданов нашел плачевным, о чем еще весной написал Чехову и прислал список книг, полученных от него. Учет велся библиотекарем небрежно, часть книг безвозвратно пропала. Иорданов надеялся поправить дело и поделился с Чеховым своими «мечтаниями»: «вывести библиотеку из того захиревшего состояния, в котором она находилась до сих пор»; устроить для нее особое здание вместо постыдной «хижины», где ютилась библиотека, и в этом помещении найти место «и народной читальне, и залу для народных чтений». На это Чехов ответил в июле 1896 года: «Ваша мысль об устройстве особого здания для библиотеки чрезвычайно симпатична, и я могу заранее пообещать Вам свое участие в ее осуществлении по мере сил, но самое горячее». И пообещал заехать в Таганрог дня на два, по пути на Кавказ.
Чехов задержался в Таганроге всего на два дня. Неизвестно, видел ли он ту «хижину», в которой ютилась библиотека, но, судя по дальнейшей переписке, поверил в Иорданова. Однако вряд ли намеревался сразу же теперь обращаться к доброму другу Шехтелю с просьбой о проекте нового здания. Разговор с Сувориным в феврале 1896 года о новом здании для Суворинского театра остался только разговором. Чехову было неловко перед Францем Осиповичем. Еще неудобнее Чехов, наверно, чувствовал себя после истории с «Народным дворцом».
В апреле 1896 года Чехов рассказал Шехтелю: «Как-то в моем присутствии небольшой дамский кружок, с известной бар. Штевен во главе, завел разговор о постройке в Москве Народного дворца. Я узнал, что затевается нечто en grand, с народным театром, с читальней, с библиотекой и с помещением для воскресных классов, и что ассигнуется на это несколько сот тысяч, жертвуемых московскими благотворительницами. Дамы рассуждали горячо, но желания их и намерения имели характер чего-то бесформенного, апокалипсического, ни одна не могла сказать определенно, какое представление имеется о будущем Народном дворце <...> я сказал, что недостаточно одних намерений и денег, нужно еще определенно знать, чего хочешь <...>» Чехов посоветовал обратиться к специалисту, к Шехтелю, и сам написал другу. Тот ответил тут же: «Ваше письмо не дало мне спать целую ночь, лежа в постели, я скомпоновал уже в общих чертах проект <...> я очень занят, но теперь, раз уже в моей голове начинает созревать чуть ли не до деталей этот проект, — я его сделаю, может быть, даже и в том случае, если не обратятся ко мне».
Дамы торопили Чехова, торопили Шехтеля. Тот набросал проект начерно... И вдруг всё затихло... В это время еще непонятно — пока? навсегда? Поэтому обращаться сейчас к Шехтелю с просьбой о таганрогской библиотеке, вероятно, было бы неловко. К тому же Чехов недоверчиво относился к грандиозным, но неопределенным замыслам, поэтому их договоренность с Иордановым была очень конкретна и реальна. Решили, что Чехов покупает для библиотеки книги на свои деньги и на средства, выделяемые городской управой. Собирает их у издателей. Отдает книги из своей домашней библиотеки, в том числе с дарственными надписями. Все это он переправляет в Таганрог.
Природное свойство — видеть задуманное реальное дело в целостности, в возможностях, в оптимальном решении — соединялось в Чехове с существованием в мире своих вымышленных героев. Но эти начала не мешали друг другу. В воображаемом мире тоже все виделось автору в художественном единстве, психологическом и сюжетном осуществлении за рамками повествования.
Чехову, Иорданову или им вместе пришла в голову мысль об учреждении при библиотеке городского музея, где хранились бы и выставлялись изобразительные, рукописные материалы, раритеты и исторические документы. Вскоре Чехов предложил устроить при библиотеке большой, настоящий справочный отдел. Он набросал осенью 1896 года в письме Иорданову целую программу такого отдела, определил состав, перечислил необходимые виды изданий. Все это, по его соображениям, «чтобы привлечь в библиотеку деловую, серьезную публику». С этой же целью Чехов предложил помощь в таком деле, как подписка на журналы и газеты: «Конечно, на выписке изданий библиотека заработала бы немного, но важно не это, а то, что библиотека с течением времени приохотила бы к себе публику и стала бы для нее необходимой».
Договорились они и о том, что участие Чехова во всех этих трудах остается в секрете для публики, а особенно для газет, и таганрогских, и столичных. Но тут оба были бессильны. Все та же пресловутая московская газета «Новости дня» опубликовала корреспонденцию из Таганрога, что «известный беллетрист», г. Чехов, предложил Иорданову выписывать все книги для библиотеки через него, г. Чехова, «так как это даст возможность приобретать их гораздо дешевле». Хорошее бескорыстное трудоемкое дело было сведено к мелочному расчету. Чехов назвал это «вздором», но «довольно неприятным». Местная пресса добавила свою лепту в этот «вздор». Газета «Таганрогский вестник» сообщила горожанам, что Чехов, якобы в ознаменование 90-летия Таганрогской мужской гимназии, внес полугодовую плату за обучение «указанного им воспитанника», ну а «попечения А. Чехова о городской библиотеке всем уже известны. Очевидно, что талантливый беллетрист питает нежные чувства к своей родине. Этим не всякий может похвастаться».
Никакого «юбилейного» жеста не было. За сына хлопотал родственник Людмилы Павловны, вдовы Митрофана Егоровича. И не полугодовой платой ограничилась помощь, а многолетним участием. Как вспоминал Георгий Митрофанович, именно он получал от брата деньги и вносил их за гимназиста, а Евтушевскому-отцу говорили, что его сын освобожден от платы.
23 августа Чехов уехал в Ростов-на-Дону. На следующий день он уже в Кисловодске. 31 августа Чехов выехал в Новороссийск. Оттуда 2 сентября — в Феодосию, на дачу Суворина. Отсюда он уехал 14 сентября. 17-го уже был в Мелихове.
Странная поездка: переезды, переезды... За все время всего лишь три письма домой, в несколько строк: «Жив и здоров». В Кисловодске — странная охота вместе с доктором Оболонским и бароном Штейнгелем на Бермамуте (плато в двадцати километрах от города). Чехов говорил, что отовсюду его гнал холод, но зачем-то отправился на эту охоту, от которой в дневнике осталось лишь одно впечатление: «холод и сильнейший ветер». А от Феодосии — лишь запись: «Видел И.К. Айвазовского, который сказал мне: «Вы не хотите знать меня, старика», — по его мнению, я должен был явиться к нему с визитом».
Немногочисленные письма, с повторяющейся фразой «низко всем кланяюсь», походили на записки, почти на телеграммы. Словно Чехов опасался выдать свое душевное состояние. И все-таки оно прорвалось в письме от 12 сентября двоюродному таганрогскому брату: «Милый Жоржик, я всё еще на юге. <...> Собираюсь домой. 17 окт[ября] в Петербурге пойдет моя новая пьеса. <...> Пьеса моя пойдет в Александринском театре в юбилейный бенефис. Будет торжественно и шумно. Вот приезжай-ка!»
Переживания из-за повести «Моя жизнь», проходившей цензуру, и пьесы, пропущенной Театрально-литературным комитетом и разрешенной к постановке, наверно, усилили беспокойство, скрытое волнение Чехова. Охота ли на Бермамуте, холодные купания в море, нервное ли напряжение, что бы то ни было, но у Чехова началось кровотечение, которое он утаил от домашних, не упоминал в письмах. Зато все чаще шутил над собой и судьбой своей пьесы. То в письме Щеглову: «Около 6-го жажда славы повлечет меня в Северную Пальмиру, на репетиции моей «Чайки». Предполагается, что эта пьеса пойдет 17-го октября в бенефис Левкеевой, причем роль героини 17 лет, тоненькой барышни, будет играть сама бенефициантка».
Е.И. Левкеевой было уже 45 лет, она имела успех в комических ролях, и ее участие в «Чайке» не предполагалось. Она выбрала для бенефиса пьесу А.Н. Островского и Н.Я. Соловьева «Счастливый день», которая должна была идти в этот же вечер, сразу после премьеры «Чайки». Шутка насчет Левкеевой вдруг обернулась реальностью — роль Нины Заречной предназначили в театре 42-летней М.Г. Савиной, премьерше александринской сцены. Роль Тригорина взял Сазонов, не любивший ни Чехова, ни его пьесы.
Ставил «Чайку» Е.П. Карпов, сам драматург, имевший опыт постановок. Это о нем Чехов писал Щеглову осенью 1888 года: «Современный театр — это мир бестолочи, Карповых, тупости и пустозвонства. На днях мне Карпов похвастал, что в своих бездарнейших «Крокодиловых слезах» он пробрал «желторотых либералов» и что потому-то его пьеса не понравилась и обругана. После этого я еще больше возненавидел театр и возлюбил тех фанатиков-мучеников, которые пытаются сделать из него что-нибудь путное и безвредное».
Этот отзыв, высказанный задолго до «Чайки», — будто реплика из будущей пьесы, негодующее недовольство Треплева: «<...> современный театр — это рутина, предрассудок. Когда поднимается занавес и при вечернем освещении, в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрецы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль, — мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят всё одно и то же, одно и то же, одно и то же, — то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своею пошлостью».
Карпов, по мнению современников, был самолюбив, претенциозен, любил хвалить себя как драматурга и режиссера. Когда, очаровав общество своим пением или чтением чужих рассказов, оказывался в центре внимания, тогда становился добродушным и простым. Но чаще играл в значительность и ждал похвал. Известность Чехова как прозаика едва ли задевала Карпова. А на драматургической ниве он, к 1896 году автор пьес, некоторые из них шли на императорских сценах, с участием Савиной, Ермоловой, чувствовал себя уверенно. К тому же он был в это время главным режиссером Александринского театра. Поэтому в доброжелательном тоне его писем Чехову ощущалась снисходительность. Карпов просил Чехова приехать в Петербург, чтобы «потолковать» о «необычной пьесе». Но что он справится с ней, Евтихий Павлович, по-видимому, не сомневался.
Чехов полагал пробыть в Мелихове до 1 октября, потом — в Москву, задержаться там до 7-го. Потом «от расстегаев к славе и музам». Покориться в столице «театральному вихрю». На следующий день после премьеры — домой, «к телятам».
* * *
До «славы» оставался месяц. А пока Чехов занимался земскими делами. Едва с его помощью в Лопасне открыли почту и телеграф, он начал сбор денег на шоссейную дорогу и сам внес 100 рублей.
Предпоследний сентябрьский день Чехов провел в Серпухове, на очередном заседании Санитарного совета. Речь шла о тяжелейших бытовых условиях на местных фабриках. Опять, в который раз, обсуждали состояние школьных зданий, в которых ученики мерзли от холода, а квартира учителя не годилась для жилья. Может быть, в этот день у Чехова возникло намерение построить еще одну школу, подобную Талежской, которую уже называли образцовой.
8 октября он выехал из Москвы в Петербург. Остановился у Суворина, на верхнем этаже, где ему отвели две комнаты с отдельным входом. Но в театр, хотя и обещал, Чехов «побежал» не сразу. До него уже дошли слухи, что Мария Гавриловна Савина не является на репетиции и склонна отказаться от роли юной Заречной, но ни за что не возьмет и роль немолодой актрисы Аркадиной. Может быть, согласится на роль Маши Шамраевой.
Предварительный расклад рухнул. Карпов вел переговоры с исполнительницами. Остальные участники постановки с привычным интересом наблюдали за происходящим. На репетициях помощник режиссера подавал реплики за отсутствующих. Выучить роль удосужился лишь Сазонов. Остальные читали по тетрадкам. Всего на подготовку спектакля отводилось не более десяти дней. Такова была обыкновенная практика. Даже для такой «необычной» пьесы, как «Чайка». Карпов положился на свой опыт и не хотел осложнять отношения с актерами.
Роль Заречной передали Вере Федоровне Комиссаржевской. Она рассказывала позже, что сразу прочла «Чайку»: «Всю ночь проплакала. Утром я любила Чайку, и была она моей — я жила душою Чайки». Комиссаржевская вступила в труппу Александринского театра весной 1896 года, имея репутацию оригинальной актрисы, покорившей провинциальную публику. Проницательные критики прочили ей будущее «большой артистки». Один из них писал о Вере Федоровне в 1894 году: «Игру г-жи Комиссаржевской нельзя назвать искусством — это сама жизнь <...> она не декламирует монологов, она не прибегает к этим крикам, которыми многие так злоупотребляют. Она просто говорит, но ее простая речь трогает сердце».
Зрительский успех Комиссаржевской в провинции нарастал, а с ним — зависть коллег, интриги, «подкопы». Столичная критика встретила ее прохладно. А.Р. Кугель писал после дебюта в Александринском театре, что не нашел в игре Комиссаржевской признаков недюжинного таланта. Она была чужда ему как актриса иного, нового толка. И он принял по отношению к ней чуть насмешливый тон и делано удивлялся ее успеху у молодежи. В таком же тоне он говорил о драматургии Чехова. Чехов и Кугель были знакомы, что называется, шапочно. Особой приязни друг к другу не испытывали. Однако таким откровенным, личным недругом Чехова, как Буренин, Кугель, конечно, не был.
Буренина могло раздражать в Чехове многое: отношения с Сувориным, литературный успех, неуязвимая сдержанность при встречах и казавшееся Виктору Петровичу презрительным молчание Чехова в ответ на его публичные выпады. С каждым годом все заметнее его злость перерастала в злобу. Былые сплетни теперь походили на клевету. Чехов будто мешал ему жить. Некоторым литераторам оказывалось легче заручиться поддержкой этого влиятельного критика, если разделить его недоброжелательство к Чехову, иногда похожее на ненависть.
Кугель, темпераментный, самолюбивый, последовательный в своих пристрастиях и заблуждениях, тоже бывал несправедлив. Но чаще всего это относилось не к личности драматурга или актера, а к пьесе или исполнению. Если они не отвечали театральным вкусам «старовера», как называл себя Кугель. Но иногда, как в случае с Чеховым, эта предвзятость проявлялась много лет и была беспощадной. Он любил Островского, Гоголя. Ценил мастерство Савиной, ее выработанную манеру, со строгим отбором приемов, динамичную, точную по форме. Участие Комиссаржевской в новой пьесе не очень чтимого Кугелем автора, да еще в роли, от которой отказалась Савина, подогревало интерес этого критика к премьере.
До нее оставались считаные дни. Чехов не был на репетициях ни 10, ни 11 октября. В один из этих дней он встретился у Сувориных с Григоровичем: «Он поразил меня своим мертвенным видом. Лицо желто-землистого цвета, как у раковых больных». Может быть, Чехов не исключал, что это их последнее свидание. Если бы Чехов был мистиком, то испугался бы явления смертельно больного Григоровича незадолго до премьеры «Чайки» на сцене того самого театра, куда, в том числе и по воле этого человека, не пропустили «Лешего». Но Чехов не верил в дурные предзнаменования. Он, конечно, жалел Григоровича. И одолевали его, судя по письмам, совсем другие предчувствия.
Вечерами он ездил в театр. В один из дней конфиденциально встретился с Потапенко, видимо, чтобы предупредить — на премьеру он ждет сестру и Мизинову и лучше бы приятелю с женой посмотреть «Чайку» в другой день. Побывавши на новой квартире Потапенко, описал сестре «семейное гнездо»: «На столе у него прекрасная фотография Марии Андреевны. Сия особа не отходит от него; она счастлива до наглости. Сам он состарился, не поет, не пьет, скучен. На «Чайке» он будет со всем своим семейством, и может случиться, что его ложа будет рядом с нашей ложей, — и тогда Лике достанется на орехи».
Шутка или водевиль в трех строчках — сожительница и бывшая возлюбленная в соседних ложах — обнаруживали не комическую, а драматическую изнанку романа Мизиновой. Недолгая связь с Потапенко и рождение девочки заметно изменили Лидию Стахиевну. Она пока не строила никаких планов, будто ждала чего-то, но уже не с тем нетерпением, как в былые годы. Как и прежде, не знала, чего она хочет более всего.
Пригласив сестру и Мизинову на премьеру, Чехов вдруг засомневался и 12 октября посоветовал Марии Павловне отложить поездку: «Пока «Чайка» идет неинтересно. <...> Все злы, мелочны, фальшивы, на улице то весеннее солнце, то туман. Спектакль пойдет не шумно, а хмуро. Вообще настроение неважное. <...> По-моему, лучше отложить поездку в Петербург до зимы, когда здесь будет не так уныло. Полагаю решение сего вопроса на твое благоусмотрение».
Это письмо он, видимо, написал, побывав наконец на репетиции. Чехов и Потапенко, никем не замеченные, полтора часа просидели в темном зрительном зале. Потапенко запомнил, что многие актеры читали роли по тетрадкам, кого-то не было вовсе: «Когда режиссер упрекал актера, читающего по тетрадке: «Как вам не стыдно до сих пор роль не выучить!» — тот с выражением оскорбленной гордости отвечал: «Не беспокойтесь, я буду знать свою роль...»
Антон Павлович вышел из театра подавленный. «Ничего не выйдет, — говорил он. — Скучно, неинтересно, никому это не нужно. Актеры не заинтересовались, значит, — и публику они не заинтересуют». У него уже являлась мысль — приостановить репетиции, снять пьесу и не ставить ее вовсе». Он мрачно шутил, будто ему снится, как его женят на нелюбимой женщине и ругают в газетах.
На письмо Семенковича с предложением побывать в конторе или увидеть лично графа Орлова-Давыдова, чтобы тот «дал и денег и свое влияние» на строительство шоссе от Лопасни, Чехов ответил: «Не лучше ли списаться с графом? Ведь если он примет меня, как вельможа, и станет говорить со мной юпитерским тоном, свысока, то я не стану разговаривать и уйду. Я боюсь генералов». Он, конечно, не забыл, как жена и сестра графа держались во время встреч по «холерным делам», точно Чехов пришел к ним наниматься.
Чехов уже давно никому не позволял говорить с собой свысока, «по-барски». Он не извинял чванливости, сословной спеси. Как не прощал сплетни и клеветы в свой адрес. Молча отторгал такого человека — клеветник словно умирал для него. Привыкнув в последние годы к мелиховскому уединению, куда приезжали те, кого он приглашал, Чехов избегал нежелательных встреч, после которых долго восстанавливал душевное равновесие.
В Петербурге это удавалось труднее. В столичной литературно-театральной среде злословили, что Чехов заносится, держит себя не по чину. И дотоле несловоохотливый собеседник, он удивлял петербургских знакомых своей замкнутостью, молчаливостью. Кому-то они казались даже угрюмостью, а сам Чехов — не очень любезным, чуть ли не гордецом.
Из-за пареза и невралгии Чехов стал хуже видеть, а подобрать стекла оказалось очень трудно, потому что у него был астигматизм (правый глаз близорукий, левый дальнозоркий). Поэтому Чехов чуть-чуть запрокидывал голову и прищуривался, чтобы лучше видеть. С некоторого времени он заметил у себя ослабление слуха. Все это вынуждало более слушать, чем говорить. Летом 1896 года он пошутил над собой: «Совсем калека!» Чехов уже незаметно ограждал себя от сильных впечатлений. А тут премьера...
13 октября, в воскресенье, он пришел на пятую репетицию, уже не скрываясь. Провел в театре почти весь день. Актеры ждали от автора указаний, а он все сворачивал к главному: простоте тона. Опасался, что привычные актерские приемы убьют непринужденность. Актеры остались недовольными, даже разочарованными. Некоторые не понимали, как играть в этой странной пьесе. Это очевидно из дневниковых записей Смирновой. Ее мужу досталась роль Тригорина. На просьбу Карпова — быть темпераментнее — он отвечал, что «не видит в роли данных, чтобы играть ее горячо». Сам или по подсказке режиссера Сазонов выбрал грим: седая голова, рыжая борода. Но даже Софья Ивановна, не перечившая своему самоуверенному мужу, забраковала такую нелепость.
13 октября Суворин записал в дневнике: «Ужинали — Чехов, Давыдов и я. Давыдов сказал: «По-моему, талантливый человек не может быть мрачен. Он все замечает, все видит, вечно заинтересован чем-нибудь». Он разумел актрис и актеров». Но, может быть, Владимир Николаевич имел в виду Чехова, расстроенного репетициями. Затем заговорили о мизансценах, предложенных Карповым. Давыдов их критиковал: «Надо, чтобы все было уютно».
В понедельник, 14 октября, Чехов следил за репетицией вместе с Потапенко. Она проходила в Михайловском театре. Камерные ли размеры этой сцены, результат ли предыдущих репетиций или, как вспоминал Потапенко, произошло «театральное чудо», «Чайка» вдруг ожила: «Когда же вышла Комиссаржевская, сцена как будто озарилась сиянием. Это была поистине вдохновенная игра. <...> В зале не было публики, но был Чехов; она играла для него одного и привела его в восторг». Чехов написал родным: «Комиссаржевская играет изумительно».
15 октября Чехов не пошел на репетицию в Александринский театр. До премьеры оставалось два дня. Репетировали еще без декораций, спорили из-за мизансцен. Особенно по поводу простыни, накинув которую, Комиссаржевская читала в финале самое начало монолога «мировой души»: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли...»
Между двумя исполнениями Ниной Заречной «странной» пьесы Треплева происходили все события. Увлечение Нины известным беллетристом Тригориным, любовником Аркадиной. — Попытка самоубийства Треплева, потрясенного провалом своей пьесы, крахом своей любви к Нине, неудачными поисками новых слов, новых форм для томящих его образов и сюжетов. — Рождение и смерть ребенка Нины от Тригорина, бросившего ее и вернувшегося к Аркадиной. — Скитания Нины по провинциальным театрам.
Ремарка перед финальным исполнением монолога — «садится на скамеечку, накидывает на себя простыню, которую взяла с постели», — принадлежала Чехову. На репетиции Комиссаржевская выходила в таком виде на авансцену. Карпов, видимо, не задумывался, как это будет смотреться из зрительного зала. Опытные актеры подсказывали режиссеру, что это опасно — не засмеются ли в зале? Но Карпов оставил свою мизансцену. Смирнова, вернувшись с репетиции, записала в дневнике: «Конец еще не слажен, пьеса идет чуть ли не с трех репетиций. Давыдов и Николай (Сазонов. — А.К.) защищали Комиссаржевскую от Карпова, который по своей неопытности заставляет ее вести финальную сцену у задней кулисы, загородивши ее столом. Давыдов уверяет, что это говорящая голова. Много было разговоров о том, можно ли в простыне выходить на авансцену. Карпов подсел ко мне, но когда я ему сказала, что пьеса плохо срепетована, ушел и больше не возвращался».
Назавтра, 16 октября, на генеральную репетицию, Чехов пришел вместе с Потапенко. Спектакль игрался уже в декорациях, актеры были в костюмах, в зале присутствовали первые зрители. Потапенко запомнил, что на сцене царила неопределенность: «Что-то как будто переломилось, словно артисты <...> надорвали свои силы. <...> Все шло гладко, но бледно и серо. Чеховские люди все больше и больше сбивались на александринских. Актеры, которые так вдохновенно на той репетиции отошли от себя, как будто забыли, как это они сделали». Публика в зале скучала.
Режиссер и актеры словно приспосабливали «Чайку» к себе, своей сцене, своим зрителям. Пьеса тускнела, увядала. Комиссаржевская, сразу сроднившаяся с пьесой, одна не могла спасти положение. На этом неопределенном фоне она сама становилась странной, а для кого-то в зале, может быть, и смешной. Все балансировало, попадало в опасную зависимость от случайности, вроде простыни, о которой так и не договорились на репетиции.
Потапенко запомнил обед накануне премьеры. Чехов, по его словам, «предчувствовал неуспех и сильно нервничал». То же самое он сказал сестре, когда утром встретил ее на вокзале: «Актеры ролей не знают... Ничего не понимают. Играют ужасно. Одна Комиссаржевская хороша. Пьеса провалится. Напрасно ты приехала».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |