Отличалась ли публика на премьере «Чайки» от обыкновенной? Поклонники Левкеевой пришли на бенефис любимой комической актрисы, которая играла в пьесе «Счастливый день», шедшей после «Чайки». Эти зрители ждали развлечения, удовольствия.
Петербургские литераторы и театральные критики собрались, чтобы увидеть новую пьесу Чехова. Казалось бы, привычная премьерная и бенефисная публика. Одни «свои» приготовились шумно приветствовать Левкееву в конце вечера. Другие «свои» любопытствовали, что написал их собрат по литературному цеху. Однако для многих из пишущей братии Чехов был чужой. Он, судя по письмам предшествующих лет, подозревал это, но не отравлял себя размышлениями об истоках и размерах скопившейся неприязни. В том числе тех, кто сидел в зале Александринского театра 17 октября 1896 года.
Ясинский писал о Чехове в «Петербургской газете» весной этого года уже с нескрываемым недобрым чувством: «Не все рождаются в сорочке, и не каждому писателю суждено сосредоточивать на себе восторженное внимание современников». Куплетский много раз до этого дня уверял читателей газеты «Сын отечества», что повести Чехова не оригинальны, слабы, а талант его страдает существенными недостатками. Россовский давно твердил в газете «Гражданин», что Чехов зазнался, что он «пренебрег литературной школой и <...> художественными вкусами читающей публики (может быть, и дурными, но все же господствующими)». И вообще сочиняет всякий «вздор».
Если собрать воедино подобные печатные и устные высказывания о Чехове других драматургов и критиков, пришедших на премьеру «Чайки», возникло бы ощущение, что зал распирало от желания объединиться и поставить выскочку на место. Но тут же, в соседних креслах, сидели литераторы и журналисты, признававшие талант Чехова. Таковых, наверно, было больше, чем откровенных недоброжелателей.
Конечно, не существовало никакого прямого сговора между теми, кому не нравился Чехов, кого обрадовали нелестные суждения о «Чайке», уже разошедшиеся в столичных театральных и литературных кругах. Не встречались специально Мережковский и Боборыкин. Не списывались заранее Ясинский и Кугель, не договаривались о «кошачьем концерте», свисте, шиканье. Была тайная и явная недоброжелательность небольшой группы людей. И царило веселое настроение толпы, ожидавшей выхода бенефициантки. А заодно согласной поглядеть «комедию» г. Чехова.
Вид зрительного зала запомнила Шаврова: «Нарядная публика, вся пресса, все критики, литераторы. <...> В театре было много артистов драмы, оперы и балета, участвовавших в чествовании бенефициантки, и много шумной молодежи на галерке». В общем, как тогда говорили, «весь Петербург». Первые реплики учителя Медведенко — «Отчего вы всегда ходите в черном?» и ответ Маши Шамраевой, в которую он влюблен: «Это траур по моей жизни» — зал выслушал спокойно. Актеры так и не выучили как следует свои роли. Они надеялись на суфлера. Публика к этому привыкла. Однако вялый тон каких-то разговоров на сцене о деревенской скуке, о рутине в искусстве сразу навеял скуку в зале.
Но и это обыкновенная история в театре. Зрители выражали ее всегда одинаково. Позволяли себе кашлянуть, тихо перемолвиться с соседом. Если бы актеры хотя бы играли в тот вечер с живым интересом к своим героям, то недоумение первых минут, может быть, рассеялось. За время нескольких репетиций, осложненных неурядицами из-за распределения ролей, актеры не поняли, не уловили «простоты» тона. Того, о чем говорил им автор. Скрытая ирония «Чайки», внутренний психологический комизм и трагизм пьесы оставались для них неразгаданной загадкой.
А скука зрительного зала нарастала, искала выхода, повода, чтобы вырваться наружу. Зрители словно ждали какой-нибудь нелепицы. На ее, публики, взгляд, в «Чайке», написанной не по привычным канонам, было за что зацепиться насмешливому глазу, над чем посмеяться. И салонному острослову, и гостинодворскому зубоскалу. В театре все рядом и все равны: сановный чиновник и приказчик из магазина.
Актер Ю.М. Юрьев запомнил: «В партере кто-то нарочито громко вздохнул, раздалось протяжное: «О-ох!» Выходка скучающего зрителя понравилась, ее встретили сочувственно. В знак солидарности в ответ прокатился легкий смех. Смех, по-видимому, ободрил некоторых смельчаков и подвигнул их на дальнейшие действия». Зал будто получил разрешение на «свободу». Публика быстро превращалась в толпу. Возмущение некоторых зрителей: «Тише!», «Молчите!», «Как не стыдно!» — оказалось тщетным. Партер, бельэтаж и галерка соревновались в пошлом и безнаказанном издевательстве.
Окончательно всё сорвалось в первом акте, едва Комиссаржевская, в белом, села на бутафорский камень и, освещенная театральной луной, прочла первые строки пьесы Треплева: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки...» Публика, притихшая на короткое время, пустилась во все тяжкие. Именно партер и бельэтаж, а не галерка, как будто объединились с героиней пьесы, актрисой Аркадиной. Она сорвала домашнюю премьеру сына, посягнувшего встать в ряды «жрецов» искусства да еще с какой-то новой, необычной пьесой о «мировой душе». Зрители мешали представлению «Чайки». Тем самым, вольно и невольно, они выказывали отношение к автору. Он заставил их слушать какие-то нелепые разговоры, какой-то странный монолог со словами: «Общая мировая душа — это я... я... Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. <...> Во вселенной остается постоянным и неизменным один лишь дух».
В пьесе доктор Дорн не посмел остановить Аркадину и возразить ей. Слова одобрения он сказал Треплеву наедине. Зрители, которых заинтересовала «Чайка», не смогли остановить лавину насмешек, неудержимый смех вконец разыгравшихся весельчаков из публики. Между сюжетом пьесы (прерванное представление) и «сюжетом» спектакля 17 октября 1896 года (скандал в зрительном зале) возник резонанс.
На сцене Треплев убегал со словами: «Виноват! Я выпустил из вида, что писать пьесы и играть на сцене могут только немногие избранные. Я нарушил монополию! Мне... я...» В зале, может быть, именно в это время Чехов вышел из ложи Суворина. Потом его видели за кулисами, в кабинете Карпова, в уборной Левкеевой.
Авилова запомнила, что поднялось в зале, едва опустился занавес после первого акта: «...хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели. И тогда ясно стал слышен и смех. Мало того, что смеялись, — хохотали. Публика стала выходить в коридоры или в фойе, и я слышала, как некоторые возмущались, другие негодовали:
— «Символистика»... «Писал бы свои мелкие рассказы»... «За кого он нас принимает?»... «Зазнался, распустился»...
Остановился передо мной Ясинский, весь взъерошенный, задыхающийся.
— Как вам понравилось? Ведь это чёрт знает что! Ведь это позор, безобразие...
Его кто-то отвел. Многие проходили с тонкой улыбкой на губах, другие разводили руками или качали головами. Всюду слышалось: Чехов... Чехов...»
Мимо Авиловой, сидевшей в амфитеатре, текла публика партера. Она направлялась в фойе, где разыгрывался второй акт спектакля, затеянного зрителями. «Режиссировали» его, а также исполняли главные роли петербургские литераторы и рецензенты. Сам по себе затевался своеобразный сговор: как завтра отщелкать Чехова в газетах. Театральные критики обменивались возмущением, остротами, злорадными репликами, будто уже строчили рецензии. Они уловили общее мнение: пьеса ужасна, автора надо «пробрать», сказать наконец вслух, что он «исписался».
Однако в фойе, помимо торжества литературных недоброжелателей Чехова, совершалось нечто и в стане его приятелей. В разговорах с противниками пьесы они не защищали «Чайку». Возмущались поведением публики, но соглашались, что пьеса не сценична, что она «странная».
Лейкин написал в дневнике вечером 17 октября: «По-моему, в том, что дал для сцены Чехов, нет пьесы, но есть совершенно новые типы и характеры, хотя и не особенно ярко намеченные. Это набросок пьесы — и только. Видно также, что Чехов стремился быть как можно более оригинальным. Ни банальностей, ни общих мест никаких, а публика Александринского театра любит банальности и общие места. <...> Друзья Чехова ушли из театра опечаленные. Мне самому было жалко его за неуспех».
В рецензии, появившейся на следующий день, Лейкин воспроизвел главные претензии литераторов и критиков к «Чайке»: «Она не для сцены»; — «Движения никакого»; — «Падение, полное падение»; — «Нет, он не драматург». Позже, в письме Чехову, Лейкин повторил свои впечатления от поведения рецензентов на премьере: «Они тотчас же после первого акта зашипели, забегали по коридорам и буфету, с апломбом восклицая: «Где тут действие! Где тут типы! Вода и вода», — прямо подготовляя неуспех первого представления, ибо обращались с разговорами к бенефисным завсегдатаям, а те в большинстве случаев глупы и слушают то, что им говорят, сами ничего не понимая».
Особенно Николай Александрович запомнил возмущение Кугеля и рассказал в письме Чехову: «Предчувствуя, что он наутро начнет выливать помои на пьесу, я отправился в ложу Худековых и просил Николая Худекова, чтобы он взял Кугеля под уздцы и сдержал. То же самое прибавила от себя и добрейшая Надежда Алексеевна (сестра Л.А. Авиловой. — А.К.), его мать, которой пьеса нравилась! Сын обещал матери и мне, но наутро все-таки появилась ругательная заметка Кугеля, которая меня буквально взбесила».
У Лейкина была возможность защитить «Чайку». В той самой «Петербургской газете», для которой писал Кугель. Но он дал вместо рецензии зарисовки публики в манере своих «Осколков» — ни анализа пьесы, ни разбора спектакля. Хотя накануне, в дневнике, обещал «устами действующих лиц» своих «Летучих заметок» «указать на достоинства «Чайки» как литературного произведения».
Понять оригинальность «Чайки» Лейкин не смог. Как и Суворин, чье мнение Лейкин слышал в антрактах и при разъезде публики. И воспроизвел в своих «заметках», где он обозначен главным внешним признаком — «борода лопатой»: «Так очень многие пьесы в первое представление проваливаются, а потом в последующие представления отлично смотрятся и даже хорошие сборы дают <...> ведь сегодня бенефисная публика. <...> Ей никогда ничего не нравится. <...> А к следующему представлению сделают необходимые купюры, и пьеса будет смотреться».
Какие купюры? Все новое, «странное» заменить привычным: «Нужны эффекты, нужна рутина сценическая, нужны банальности». Что же до злых реплик и выпадов, то не стоит обращать внимание: «Букашки, мошки, таракашки. Это они от зависти к таланту». Так Лейкин запомнил слова Суворина на премьере.
Сам Алексей Сергеевич изложил свое мнение в дневнике ночью, после спектакля: «Пьеса не имела успеха. Публика невнимательная, не слушающая, кашляющая, разговаривающая, скучающая. <...> Но в пьесе есть недостатки: мало действия, мало развиты интересные по своему драматизму сцены и много дано места мелочам жизни, рисовке характеров неважных, неинтересных. Режиссер Карпов показал себя человеком торопливым, безвкусным, плохо овладевшим пьесой и плохо срепетировавшим ее».
Далее шло признание: «Я убежден был в успехе и даже заранее написал и велел набрать заметку о полном успехе пьесы. Пришлось все переделать». Но главный упрек Суворин адресовал автору: «Если б Чехов поработал над пьесой более, она могла бы и на сцене иметь успех». Он защищал Чехова от тех, кого счел литературными завистниками. В дневнике иронизировал: «Мережковский, встретив меня в коридоре театра, заговорил, что она не умна, ибо первое качество ума — ясность. Я дал ему понять довольно неделикатно, что у него этой ясности никогда не было».
В рецензии Суворин обрушился на «глашатаев сценического неуспеха» Чехова. Прибег к пророчеству, одному из любимых своих приемов: «Ан. Чехов может спать спокойно и работать. <...> Он останется в русской литературе с своим ярким талантом, а они пожужжат, пожужжат и исчезнут».
Это пафосное заступничество оказалось сродни праведному негодованию Лейкина. Оба отозвались о «Чайке» почти снисходительно. Оба усмотрели в ней «сценическую неопытность» автора. Они почувствовали в пьесе что-то (отсутствие эффектов, равноправие действующих лиц, «горькую поэзию»). Однако «Чайка» осталась для них такой же тайной, как и для тех «судей», которых они от души бранили.
Но был зритель, который то, что рецензенты сочли недочетами, изъянами «Чайки», оценил как художественное открытие. Он не принадлежал к литераторам и журналистам. В пьесе талант Треплева угадал и признал доктор Дорн. «Чайку» сразу принял и восхитился ею юрист А.Ф. Кони. Это было еще одно созвучие между сюжетом пьесы и «сюжетом» ее судьбы в Александринском театре.
Кони не был на премьере — он увидел один из следующих спектаклей. Но, может быть, и 17 октября кто-то другой вслушивался в реплики героев, несмотря на шум в зале. И расслышал в них то, что вскоре уловил известный адвокат. Не могли же ретивые и громогласные рецензенты заразить всю публику своим недовольством.
Вслушивалась Авилова, взывавшая потом в своем письме, опубликованном «Петербургской газетой»: «Посмотрите, господа, на сцене «не пьесу»! <...> Может быть, после таких «не пьес» мы и вокруг себя увидим то, чего не видали раньше, услышим то, чего не слышали». Смирнова записала в дневнике 17 октября: «Неслыханный провал «Чайки». <...> Одного из лучших наших беллетристов, Чехова, освистали как последнюю бездарность. <...> Ума, таланта публика в этой пьесе не разглядела. <...> Ее мрачного, безнадежного колорита публика не поняла, а кричала: скучно! непонятно! Самый треск этого провала на сцене, где всякая дрянь имеет успех, говорит в пользу автора. Он слишком талантлив и оригинален, чтобы тягаться с бездарностями». Возмущалась публикой и безвестная зрительница, написавшая автору, что его пьеса «одна из лучших современных пьес, русских и иностранных» и всё его несчастье в том, что он ушел «далеко вперед».
Но какой-то злой дух уже вселился в публику. После антракта зрители вошли во вкус. Многие исполнители дошли от этих «шуток» до полуобморочного состояния. Комиссаржевскую отпаивали валерьяновыми каплями. Юрьев, находившийся среди актеров, запомнил трясущиеся от волнения руки К.А. Варламова: «Господи, что же это такое? <...> Что же происходит?! С лишком тридцать лет я на сцене — и ничего подобного никогда не бывало!.. Ну, проваливались пьесы, шикали автору, шикали актерам... А это что же?! Да неужели такая срамная пьеса? Ведь нет же!!! Ничего не понимаю!»
Мемуарист воспроизвел свой разговор с Чеховым, который в начале второго акта вошел в зал и встал в проходе между партером и местами за креслами. ««Юрий Михайлович, скажите, что происходит? Неужели же так безобразно то, что я написал? <...> Так почему же?.. Почему?» — допытывался Антон Павлович. — «Думаю, что в данный момент на этот вопрос вам никто не может ответить... Публика, как отравленная... Ничего не понять!»»
Это свидетельство важно потому, что уже в первом антракте в фойе распустили слух, будто автор сбежал от позора. Во втором антракте «бегство» Чехова оказалось главной темой разговоров: «Сбежал!» Странно, но этот слух остудил публику. Уже меньше шикали и «шутили». Словно у зрителей отняли сладостный момент: освистать автора, если он посмел бы выйти на поклоны. Поэтому, может быть, третий акт прошел тише. Ну, повеселились, когда на сцене Аркадина перевязывала сыну голову после его попытки самоубийства. Ну, посмеялись над объяснением Аркадиной и Тригорина, сыгранным актерами очень грубо. Но, едва опустился занавес, опять поднялся шум. Зрители продлевали редкое удовольствие — вести себя в зале Александринского, Императорского театра едва ли не как в цирке и смеяться над актерами, как над клоунами на манеже.
Последний акт — монолог несчастного Треплева о своем одиночестве; появление измученной, исстрадавшейся Нины; их диалог — оказался в таком противоречии с настроением зала, что взрыв был неизбежен. И он последовал, когда Комиссаржевская накинула на себя пресловутую простыню, о которой актеры спорили с Карповым на репетиции.
Комиссаржевскую не было слышно из-за хохота, свиста. Издевательское шипение не прекращалось до последней реплики Дорна, что Треплев застрелился. Едва занавес опустился, оно переросло в оглушительный свист. Он заглушал хлопки. Рецензенты торопились к выходу. Кто-то из них, конечно, остался на бенефис Левкеевой. Тут сцена и зал наконец обрели друг друга: речи, Савина поднесла ценный подарок, приветствия, цветы, лавровые венки... В общем, «Счастливый день».
* * *
Чехов ушел из театра незамеченным. Известно, что он бродил по Петербургу. В одиночестве поужинал в трактире Романова на Обводном канале. В первом часу ночи к Сувориным приехала Мария Павловна. Послали узнать, нет ли его у Потапенко, у Левкеевой, где собрались после бенефиса артисты. Нигде Чехова не было. Старший брат тоже искал у знакомых и тоже побывал у Сувориных. Оставил записку: «Это чудесная, превосходная пьеса, полная глубокой психологии, обдуманная, хватающая за сердце...»
Чехов пришел в два часа ночи. Суворин записал в дневнике: «Я пошел к нему, спрашиваю, где вы были? «Я ходил по улицам, сидел. Не мог же я плюнуть на это представление... Если я проживу еще 700 лет, то и тогда не отдам на театр ни одной пьесы. Будет. В этой области мне неудача». Завтра в 3 ч[аса] хочет ехать. «Пожалуйста, не останавливайте меня. Я не могу слышать все эти разговоры». Вчера еще, после генеральной репетиции, он беспокоился о пьесе и хотел, чтобы она не шла. <...> Чехов очень самолюбив, и когда я высказывал ему свои впечатления, он выслушивал их нетерпеливо».
Говорить автору о недостатках пьесы, о слабости спектакля, рассуждать о публике, о скандале? И все это ночью? Не удивительно, что Чехов прервал ненужный разговор. Суворин, вероятно, хотел объяснить свое состояние. Вернувшись к себе, он сел за новую рецензию о «Чайке», потом написал в дневнике: «Теперь без нескольких минут 5 — и я писал о пьесе, желая сказать о ней все то хорошее, что я думал о ней, когда я читал. Она близка мне по личным несчастиям. Личность Треплева, молодого литератора, напоминает собою покойного Володю. Я и слушал ее с тяжелым чувством».
Суворин все списал на самолюбие Чехова. Он ворчал, учил, ругался в ночном объяснении. Он навязывал Чехову логику своего поведения: надо остаться, следует срочно внести в пьесу поправки, непременно увидеться с Карповым, изменить некоторые мизансцены. Так поступил бы он сам в подобной ситуации. Чехов категорически от всего отказался.
Но не было ли в уговорах Суворина самооправдания и одновременно приговора их отношениям с Чеховым — не внешнего, житейского разрыва, а душевного? Это произошло не вдруг и началось задолго до премьеры «Чайки». Их интерес друг к другу угасал давно, что выдавало взаимное раздражение в заграничных поездках, когда их несходство открывалось особенно заметно (вкусы, пристрастия, привычки). Чехов и Суворин расходились незримо и неуклонно уже несколько лет, дистанция увеличивалась, меняя точку зрения обоих. «Чайка» пробудила в Суворине воспоминания о сыне-самоубийце. Но провал пьесы тронул его мало. Недаром, видимо, запись о минувшем дне он закончил привычной и важной для него хроникой разговоров в канцеляриях министров.
Чехов в ту ночь если и спал, то несколько часов. Утром Потапенко застал его за писанием писем. Запомнил открытый, аккуратно уложенный чемодан с множеством книг. Чехов решил уехать в полдень, неудобным поездом, но лишь бы скорее рая приходит в театр не за искусством, а для развлечения. Во-вторых, написал «Чайку» вопреки сценическим условностям и правилам. Но ставили и играли ее, кроме Комиссаржевской, как раз по старым правилам и привычными приемами. И, наконец, рецензенты, вся эта газетная шумиха и суета, такая понятная в своем главном побуждении: «Почему он талант, а я — бездарность? <...> И томятся, долго томятся рецензенты, пока им на зубок не попадется настоящий талант. <...> И они начинают лгать <...> и перевирают содержание пьесы, и довольны и счастливы. Это — их праздник».
В каком состоянии Чехов возвращался домой? В малолюдном вагоне, простуженный, с высокой температурой, кашляющий. Случившееся, как он сказал позже, представлялось ему адом. Во всех первых рассказах о премьере «Чайки» он повторял слово «жарко»: «и в театре было жарко»; «бранят меня так, что небу жарко». О себе наоборот говорил, что поступал «разумно и холодно», размышлял «холодно».
Без конца задавался вопросом: отчего провалился спектакль? Вспоминал репетиции, на которых, по его словам, «ничего нельзя было понять; сквозь отвратительную игру совсем не видно было пьесы». Об игре на премьере ему и вспоминать не хотелось: «Я не видел всего, но то, что я видел, было уныло и странно до чрезвычайности. Ролей не знали, играли деревянно, нерешительно, все пали духом; пала духом и Комиссаржевская, которая играла неважно».
Может быть, дело в режиссере? В общей практике всех российских театров — ставить быстро, в имеющихся декорациях и костюмах? И об этом Чехов размышлял после премьеры: «Распределял роли не я, декораций мне не дали новых, репетиций было только две». Но в 1889 году так же споро ставили «Иванова» на этой же сцене. Тоже были трудности с распределением ролей. И тогда Чехов, побывав на репетициях, писал, что «актеры играют плохо, из пьесы ничего путного не выйдет». И публика была бенефисная (25-летие службы режиссера Ф.А. Федорова-Юрковского). И опасения были схожи. Плещеев тогда предупреждал, что публика «привыкла к шаблону <...> и нового, не рутинного не любит; особливо, если это новое — тонко». Но были успех, аплодисменты...
Опытные актеры Александринского театра — Савина, Давыдов, Варламов, Стрепетова — усилили в «Иванове» знакомое, родное и сыграли с удовольствием. Хотя Чехов, видимо, не исключал, что как драматург он проиграл в своих собственных глазах, что был недостаточно смел, нарушая «правила» сцены. Щеглов вспоминал: «Помню, дня за два, за три до петербургского представления «Иванова» он очень волновался его недостатками и условностями и импровизировал мне по этому поводу мотив совсем своеобразного одноактного драматического этюда «В корчме» — нечто вроде живой картины, отпечатлевшей в перемежающихся настроениях повседневную жизнь толпы... <...>.
— Понимаете, что-нибудь в этом духе... А насчет «Иванова» оставьте, — резко оборвал он, — это не то, не то!.. Нельзя театру замерзать на одной точке!..»
В «Чайке» Чехов, по его выражению, «врал» против условий сцены. Он, пережив собственное раздражение от «Иванова» и «Лешего», написал «то»... Но актеры и режиссер Александринского театра всё делали по-старому.
Так кто же прав: театр со своими «правилами»? Или он, автор, написавший не в угоду зрителям и актерам, а так, как ему хотелось, виделось, чувствовалось?
Наверно, не вопрос, кто виноват в провале, более всего одолевал Чехова. Но сомнение в себе, о чем он откровенно рассказал в письме к Кони: «После спектакля, ночью и на другой день, меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна, даже бессмысленна и проч. и проч. Можете вообразить мое положение — это был провал, какой мне даже не снился! Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость, и что, значит, моя машинка испортилась вконец. Когда я был уже дома, мне писали из Петербурга, что 2-е и 3-е представление имели успех; пришло несколько писем <...> в которых хвалили пьесу и бранили рецензентов <...> но всё же мне было и совестно и досадно, и сама собою лезла в голову мысль, что если добрые люди находят нужным утешать меня, то, значит, дела мои плохи».
Это душевное признание созвучно по интонации и по откровенности давнему отклику Чехова на письмо Григоровича в 1886 году. Тогда маститый писатель говорил молодому автору о своеобразии его прозы, о том, что у него настоящий талант, выдвигающий Чехова «далеко из круга литераторов нового поколения». Неожиданное послание было чрезвычайно важно и своевременно.
Теперь, десять лет спустя, Кони писал Чехову, уже известному прозаику, о своеобразии его пьесы, о настоящем даре драматурга: ««Чайка» — произведение, выходящее из ряда по своему замыслу, по новизне мыслей, по вдумчивой наблюдательности над житейскими положениями». Он не просто почувствовал новизну пьесы, но понял суть художественного открытия Чехова: «Это сама жизнь на сцене с ее трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями, — жизнь обыденная, всем доступная и почти никем не понимаемая в ее внутренней жестокой иронии».
«Профан», как назвал себя Анатолий Федорович в начале письма, уловил главное. Он ощутил те новые отношения сцены и зала, которые таились в «Чайке». Они не были разгаданы режиссером Карповым и артистами, а публикой — отринуты и освистаны. По словам Кони, обыденная жизнь воплощена в пьесе так, что кажется «доступной и близкой». В какой-то момент зритель может забыть, что перед ним сцена, и вообразить, почувствовать себя внутри этой жизни. Сцена и зал могли объединиться общим ощущением жизни, общим настроением.
Кони встал на сторону Чехова. Он восхитился финалом пьесы, сформулировав одно из главных свойств поэтики Чехова: «И то, что пьеса прерывается внезапно, оставляя зрителя самого дорисовывать себе будущее — тусклое, вялое и неопределенное, — мне очень нравится. Так кончаются или, лучше сказать, обрываются эпические произведения». Письмо Кони, подобно письму Григоровича, тоже было неожиданным, как чудо, как «молния». Чехов благодарил с такой же горячностью и открытостью: «Верьте, что чувства, побуждавшие Вас написать мне его, я ценю дороже, чем могу выразить это на словах, а участие <...> я никогда, никогда не забуду, что бы ни произошло».
Конечно, не это письмо, «прекрасное и убедительное», по словам Чехова, уничтожило его сомнения. Если бы опасения, что «машинка» вконец испортилась, а чуткость изменила, оказались очень сильными, неодолимыми, он, может быть, запретил следующие спектакли, даже ценой неустойки. Чехов не сделал этого. Если бы Чехов усомнился в своей художественной правоте, он ни в коем случае не разрешил бы напечатать пьесу в «Русской мысли» (он так и не отдал в печать «Лешего»). Чехов передал Гольцеву машинописный экземпляр, хотя сразу предположил, что его будет «хлестать» и литературная критика: «А это противно, точно осенью в лужу лезешь».
* * *
Что помогло Чехову осилить провал «Чайки»? Природная черта и всею жизнью укорененное свойство: ожидать в первую очередь неудачи и быть готовым к ней? Он говорил о себе: «Когда мне не везет, я храбрее, чем тогда, когда везет». Или такие свойства его личности, как терпение, приятие любых испытаний? Недаром он советовал ближним: «Уповай и больше ничего», а в книге Марка Аврелия отчеркнул записи, что всякая судьба благо, хотя бы то были болезнь, поношение, срам, что человек должен уметь перенести всё и быть выше внешнего. В кратких пометах Чехова (как он понимал смысл записей, что остановило его внимание) повторялись слова: не суди, смерть, судьба, удел, несчастье, обида, гнев, труд, свобода, начало, слава. Но чаще других — «как жить».
Может быть, в эти дни ему помогли опыт многотерпения и привычка все случающееся соизмерять с тем, что в конце концов ждет каждого человека, то есть со смертью? Ощущение относительности, временности любого события, состояния? Чехов однажды сказал, что «с роком приходится мириться, как с погодою». И добавил объяснение: «Я фаталист, что, впрочем, глупо» (может быть, отсюда склонность Чехова к словам: пока, по-видимому, наверно, кажется, должно быть). На упреки Суворина в малодушии, в трусости, в бегстве из Петербурга он ответил: «Да, самолюбие мое было уязвлено, но ведь это не с неба свалилось; я ожидал неуспеха и уже был подготовлен к нему, о чем и предупреждал Вас с полною искренностью. Дома у себя я принял касторки, умылся холодной водой — и теперь хоть новую пьесу пиши».
Ироническое упоминание касторки, как лечебного средства от пережитого, усилено в этом неспокойном, даже сердитом письме натуралистической подробностью: «Вчера у одного богатого мужика заткнуло калом кишку, и мы ставили ему громадные клистиры. Ожил». Будто невольно обнаружилось скрытое ощущение человека, на которого вылился поток грязи, клеветы, злобы.
Чехов пережил часы премьеры, дни и недели после премьеры. 14 декабря, словно подводя черту, написал Суворину: «Вы и Кони доставили мне письмами немало хороших минут, но всё же душа моя точно луженая, я не чувствую к своим пьесам ничего, кроме отвращения, и через силу читаю корректуру. <...> Виновато в этом не то, что моя пьеса провалилась; ведь в большинстве мои пьесы проваливались и ранее, и всякий раз с меня как с гуся вода».
Конечно, шиканье на премьере «Иванова» в театре Корша в 1887 году и «Лешего» в театре Абрамовой в 1889 году и последовавшие ругательные рецензии Чехов воспринял не то чтобы совсем равнодушно — но не так, как провал «Чайки». Тогда все дело было в новизне пьес, в склоке между театрами.
Суть того, что случилось в зрительном зале и фойе Александринского театра, Чехов определил для себя так: «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (как, например, Ясинский) — все эти имели странное выражение, ужасно странное... <...> Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но всё же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили».
Чехов давно изжил свои кратковременные упования на литераторские «артели», кружки, союзы. Еще в 1891 году, после сахалинской поездки, он удивлялся «густой атмосфере злого чувства», которое ощутил вокруг себя в Петербурге. 17 октября 1896 года театр, по его выражению, «дышал злобой, воздух сперся от ненависти». Так он ответил Немировичу, который услышал про «странный неуспех» и опасался, что Чехов махнет рукой на театр. Владимир Иванович не исключал, что после такой демонстрации столичной «пишущей» братии Чехов окончательно уйдет в себя. Он засел за длинное дружеское письмо. Предложил встретиться, поговорить, но сомневался, получится ли из этого толк: «Неужели лучше, чтобы каждый работал тихонько, в своем кабинете, скрывая от всех волнующие его вопросы и ища ответов на них только в книгах или собственных муках (да, муках), а не в беседах».
Свой ответ Чехов начал с вопроса: «Милый друг, отвечаю на главную суть твоего письма — почему мы вообще так редко ведем серьезные разговоры. <...> О чем говорить?»
И выделил три темы: общая, профессиональная и личная жизнь. Что касалось первой, тут мнение Чехова категорично: «У нас нет политики, у нас нет ни общественной, ни кружковой, ни даже уличной жизни, наше городское существование бедно, однообразно, тягуче, неинтересно <...>» Что означало «нет»? Вообще нет? Получая отовсюду просьбы помочь городским библиотекам, принять участие в сборниках, издававшихся в пользу голодающих, малоимущих, пострадавших, больных, Чехов не мог отрицать общественную жизнь. Однако то были формы благотворительности. Усилия отдельных людей. Но не формы устойчивой традиционной гражданской жизни, общественного самосознания.
Этот вывод в словах Чехова: «<...> общие идеи, как неприменимые к настоящему, так же быстро расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве». В таком случае, обсуждать «общие идеи» — значит просто болтать. От этой болтовни, под любым идейным соусом, Чехов всегда уклонялся. Как-то сказал в 1890 году, что «на Руси страшная бедность по части фактов и страшное богатство всякого рода рассуждений».
Он не любил юбилейных торжеств, особенно по общезначимому поводу. И, будто продолжая разговор с Немировичем или свое размышление, записал три месяца спустя в дневнике: «19 февр. обед в «Континентале» в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, — это значит лгать святому духу».
В последние годы Чехов отстранился и от профессиональной среды. О чем написал Немировичу прямо: «Говорить о литературе? Но ведь мы о ней уже говорили... Каждый год одно и то же, одно и то же, и всё, что мы обыкновенно говорим о литературе, сводится к тому, кто написал лучше и кто хуже...» Интонация и построение этой фразы сходны с репликой главного героя пьесы «Дядя Ваня», которую Чехов той осенью готовил для сборника своих драматических сочинений. Войницкий с раздражением бросал матери: «Но мы уже пятьдесят лет говорим и говорим, и читаем брошюры. Пора бы уж и кончить». Работу над этой пьесой выдавали и другие письма этой поры. Может быть, поэтому Чехов не прямо, но отказался от скорой встречи с Немировичем. А не только потому, что избегал разговора о «Чайке».
Оставалась тема личной жизни — но в нее он не допускал никого. Природный характер, чувство юмора, инстинкт самосохранения — всё и всегда удерживало его от исповедей, признаний, душевных излияний. Мемуары и воспоминания современников сохранили реплики, шутки, короткие замечания, скупые рассказы Чехова. Но не развернутые монологи или подробные воспоминания Чехова о своем прошлом. И уж тем более не сплетни о ком бы то ни было. Это претило Чехову. Отсюда, конечно, ироническая зарисовка, которой он завершил тему «личной жизни» в письме Немировичу: «Мы боимся, что во время нашего разговора нас подслушает какой-нибудь некультурный эскимос, который нас не любит и которого мы тоже не любим; я лично боюсь, что мой приятель Сергеенко, ум которого тебе нравится, во всех вагонах и домах будет громко, подняв кверху палец, решать вопрос, почему я сошелся с N в то время, как меня любит Z».
Были в этом письме строки, выдававшие настроение Чехова. Это совет Немировичу, похожий на обращение к самому себе: «Короче <...>предоставь обстоятельства их собственному роковому, неумолимому течению, уповая на лучшее будущее».
Что-то изменилось в Чехове после 17 октября. Появилось поначалу еле заметное томление души, похожее на постоянную сердечную боль и какое-то глубокое безрадостное сиротство. В нем словно стало возрастать то чувство неизбежного, в котором когда-то, десять лет назад, он признался Григоровичу, пересказывая повторяющийся сон. Теперь это чувство неминуемого, неотвратимого, чувство перехода стало проступать в письмах.
Одному из современников Чехов показался в это время глубоко несчастным, но «не по внешним обстоятельствам», а «по трагической тени, омрачающей <...> ум, сердце, настроение». В начале декабря он написал Суворину: «Если весной война, то я пойду. В последние 1½—2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий <...> что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского — только, конечно, не сражаться, а лечить. <...> хоть брось, так скверно».
Под событиями самого последнего времени Чехов имел в виду пожар в мелиховском доме. Мало того что едва не погорели, но чудом не погибла Евгения Яковлевна. Топор, которым сосед, князь Шаховской, рубил стену, пролетел в сантиметре от ее головы. Чехов мог думать и о горе Лики Мизиновой, похоронившей 16 ноября двухлетнюю дочь. Иогансон, бабушка Лики, вела в дневнике горестную хронику последних дней несчастного ребенка. В самый день кончины Софья Михайловна записала: «Скончалась наша дорогая Христинка. <...> Бедная Лидюша, какого ангела лишилась, да утешит ее Господь и вразумит на все хорошее, вести жизнь разумную». После похорон старушка рассказала в дневнике, как все свершилось, а закончила вопросом: «В тот же день, с вечерним поездом уехала Лидюша. <...> Жаль очень Лидюшу, как-то теперь заживет она? И ужасно ей».
Все это случилось через месяц после премьеры «Чайки», на которой Мизинова была вместе с Марией Павловной. Вместе с ней она 19 октября приехала в Мелихово. А в начале ноября писала Чехову из Покровского, от бабушки: «Да, здесь все говорят, что и «Чайка» тоже заимствована из моей жизни, и еще, что Вы хорошо отделали еще кого-то!» Так прежде всего думала она сама, конечно, не предполагая, что сюжет о покинутой Нине Заречной, потерявшей маленького ребенка, так скоро и страшно сблизится с «сюжетом» ее жизни. Словно он был не заимствован, а предвосхищен, предугадан в пьесе.
Конец 1896 года прошел в бесконечных хлопотах по самым разным делам. Среди них — очередные «транспорты» в таганрогскую городскую библиотеку. Чехов к этому времени отправил уже около 700 книг. Более половины — с автографами. Снова и снова он просил таить его участие в делах библиотеки и не сопровождать в каталогах эти дары пометкой — «пожертвовано». Выбор книг, закупаемых Чеховым для библиотеки родного города, выдавал не только вкус литератора, но и воспоминания о том, чего недоставало таганрогскому гимназисту когда-то в его чтении. Отправляя посылки, Чехов размышлял в сопроводительных письмах к Иорданову, что должно быть в фондах. Это — фундаментальные энциклопедические издания и словари; зарубежные классики в подлинниках и хороших переводах; современная отечественная литература. И вообще всё делать «en qrand», то есть по-крупному, по-настоящему, как приличествует культурному городу. Тогда удастся привлечь серьезную публику, сделать библиотеку «необходимой» для людей разного возраста.
Чехов по-прежнему вел прием больных, когда был в Мелихове. Каждое утро на дворе его ждали крестьяне окрестных сел. В затруднительных случаях он направлял больных к своим коллегам. В Москву — к Коробову и Оболонскому. В Покровское-Мещерское — к Яковенко. Они бесплатно консультировали, а если надо было, то помещали в лечебные учреждения. Часто Чехов вносил деньги за пребывание своих пациентов в больнице, если волостное правление требовало оплату. Осенью 1896 года на ежегодном уездном собрании Чехову объявили благодарность за участие в постройке Талежского училища и за щедрое пожертвование на эту школу. Тогда же он согласился на просьбу земства стать помощником предводителя дворянства по школьному делу. И даже обязался через год представить отчет о состоянии всех пятидесяти девяти земских школ уезда. В это же время Чехов втягивался в еще одну огромную общественную работу — первую в России перепись населения. Уже создавались участки, назначались счетчики, готовились анкеты.
Настроение после провала, правка корректуры пьес, будничные заботы — всё сказывалось на душевном состоянии Чехова, на его кратковременном романе с Шавровой. Замужество «фарфоровой барышни» оказалось не очень счастливым, как и у Авиловой. У Лидии Алексеевны — ревнивый, грубоватый муж, далекий от литературы. У Елены Михайловны — скучный чиновник-карьерист из именитого семейства. Литературное «баловство» жены не трогало его. От нее — хорошенькой, воспитанной, умненькой — требовалось вписаться в принятые рамки и не мешать успешному продвижению мужа по службе.
Переписка с Чеховым оставалась едва ли не главной душевной отрадой в петербургском существовании Шавровой. В 1895 году она признавалась, что обязана ему «многими, очень хорошими минутами». В 1896 году искала встреч. В апрельском письме в шутку спросила: «Не оставили ли Вы проекта ехать в Австралию? Возьмите меня с собою». Он ответил тоже шуткой: «В самом деле, Вам в Австралию бы проехаться. Со мной!!»
Шаврова продолжила этот диалог: «Едем вместе в Австралию, на Северный полюс или в преисподнюю, куда хотите! Хорошо?» После премьеры «Чайки» она ринулась за Чеховым в Москву. Написала, с каким напряженным интересом слушала пьесу, какое сострадание испытала к действующим лицам. Точно к настоящим живым людям. Об актерах, о публике она не обмолвилась ни словом. Всё лишь о пьесе. Чехов усомнился в ее восторгах, полагая, что «синичка» (так он иногда звал Елену Михайловну) просто утешала его. Однако поблагодарил. Она обиделась и написала 4 ноября: «Актеры, декорации, репетиции и настроение, все это, конечно, очень важно, — но Шекспир, разыгрываемый даже самыми бездарными лицедеями в деревянном сарае, — останется все-таки Шекспиром». На вопрос Чехова, как она поживает, ответила: «Довольно скверно. Я не люблю ныть, но, право же, судьба была ко мне жестока и страшно несправедлива. Ну, да что об этом говорить. Надо только пока возможно держаться над водой и не давать волнам захлестнуть себя, как сказал какой-то философ».
Минувшим летом Шаврова много болела, лечилась и под этим предлогом часто отлучалась в Москву к родным. В Мелихове она не была ни разу. Они встречались в гостинице. Так было и 17 ноября. Она пришла в 7 часов вечера. Свидание затянулось, и потом оба шутили, что виноваты остановившиеся часы.
Наутро Чехов уехал домой. С собой он увез рукопись ее рассказа «Жена Цезаря» (история замужества и разочарования). Множество деталей: облик героини; манеры и портрет мужа, выходца из аристократического рода, делающего чиновничью карьеру; бытовые подробности; окружение героев — выдавало автобиографичность повествования. Завершалось оно адюльтером. Скуку своей петербургской жизни, подчиненной принятому порядку вещей, героиня развеяла изменой. При этом она не собиралась оставлять мужа, разрушать свой мирок, такой теплый, уютный: «Ломать свою с таким трудом налаженную жизнь? Уезжать куда-то? Вести бродячую жизнь для чего-то? И находиться в двусмысленном положении разводки, хотя бы и короткое время? И зачем все это? Ради чего? Когда все может так прекрасно устроиться без треска, скандала и неприятностей».
Рассказ вызывал в памяти роман Толстого «Анна Каренина». Но градус переживаний героини, финал истории, ощутимая ирония обнаруживали увлечение автора современной французской поэзией. Эти «цветы зла» взрастали в уголке столичной квартиры, описанном в рассказе: «Там горела большая лампа под светло-желтым абажуром, стоял рояль, было много цветов, книг и журналов, а на мольберте начатый этюд углем. Здесь было тепло, светло и уютно, а главное — не было того строгого мертвящего порядка как во всех остальных комнатах».
Шаврова признавала свое дилетантство. Говорила о себе — «автор не печатных произведений», «волонтер». Шутила, что с литературой ее связывали только письма Чехова. Но иногда «синичка» пыталась вторгнуться в неведомые ей сферы (психиатрия), писать «во вкусе Достоевского», рассуждать в духе почитаемого ею Шопенгауэра, подражать любимому Бодлеру. Тогда Чехов дружески ставил ее на место: «Вам прекрасно удаются «благородная бедность» и девицы»; — «По-моему, надо пройти все ступени, прежде чем стать литературной графиней. Не стыдитесь быть титулярной советницей в салопе, пьющей по утрам вместо кофе — кофейную гущу. Бейте ворону — сороку, добьетесь до бела лебедя». Но и в кругу своих тем, как настаивал Чехов, надо шлифовать, отделывать: «Пишите без конца, а то Вы всё будете начинающей». Не раз он советовал ей попробовать себя в романе. Она старалась, но ей не хватало смелости и потребности в сочинительстве. Могла писать, но могла и не писать. Хотела стать актрисой, но не ушла на сцену, как ее сестра. В общем — «а на мольберте начатый этюд углем», невольная пародия на собственное дилетантство.
Догадывалась ли Мизинова о тайных свиданиях Чехова с Шавровой? Чувствовала ли, что ее отношения с ним догорели? Судя по письмам, понимала, что не просто так Чехов иногда не извещал о своем приезде в Москву и предпочитал встречаться с ней в компании. Она тоже теперь считала за лучшее приезжать в Мелихово с кем-то, заодно. 26 декабря Лидия Стахиевна написала Чехову: «Благодарю Вас за то, что были в Москве и не захотели меня видеть! Не знаю, как это понимать, а потому боюсь ехать в Мелихово на Новый год, чтобы своим присутствием не испортить Вам праздника. 30-го утром я буду в Москве и желала бы получить от Вас письмо, что могу спокойно приехать, не сделавши Вам этим неприятного».
Вероятно, речь шла о кратковременном приезде Чехова в Москву 20—21 декабря, когда он побывал в мастерской Левитана. До него дошли слухи, что Исаак Ильич очень болен. К тому же его звал повидаться Шехтель. Вместе они были в мастерской у друга. Чехов записал после встречи: «У Левитана расширение аорты. Носит на груди глину. Превосходные этюды и страстная жажда жизни».
Шехтель неспроста приглашал в Москву — он был обеспокоен разговорами в литературно-артистических кругах о нездоровье Чехова. Впечатление он вынес невеселое. Внешне Чехов очень изменился. Шехтель, художник, помнивший веселого студента-медика, потом неотразимого обаятельного собеседника, спутника в московских похождениях, заметил перемену, как никто остро. Может быть, тогда у него зародилась мысль о портрете Чехова для галереи Третьякова — хорошо бы заказать его Репину. Шехтель будто почувствовал в друге физическую усталость, душевное утомление, нечто, скрытое от не столь проницательных глаз.
В конце декабря Шаврова приехала на Рождество в Москву. Ждала встречи. Не дождалась. 31 декабря написала, что желает «учителю» здоровья, «любви, много любви, безбрежной, безмятежной, нежной», а еще — большого дохода: «Уж желать так желать!» Чехов ответил на следующий день. Тоже пожелал здоровья и наслаждения жизнью: «А главное, желаю того, что Вы забыли пожелать мне в Вашем письме, — желания жить».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |