Вернуться к А.П. Кузичева. Чехов. Жизнь «отдельного человека»

Глава двенадцатая. После клиники

11 апреля 1897 года, в Великую пятницу, Чехов вернулся в Мелихово. Родители не знали, что с ним случилось.

Павел Егорович в первые апрельские дни безмятежно заполнял дневник событиями домашней жизни: «Старуха Марьюшка именинница. Гости и дворня поздравляют ее. <...> Трубы чистят в доме. <...> Купили мне 2 руб[ашки] и 2-е кальсон. Миша и Леля приехали. <...> От Андреева провизия получена. <...> Рамы выставили в доме. <...> Редиску и салат ели из парника. <...> Посадил 10 тополей. Антоша и Ваня приехали. <...> Пасха. Наша прислуга получила подарки. Приходили из села поздравлять 40 мужиков и 23 бабы, всем дали денег».

До конца месяца в Мелихове побывали, кроме родных, монахи из монастыря, два незнакомых студента, священники, доктор П.И. Радзвицкий, художник П.И. Серегин, Мизинова, Селиванова, Семенкович, Дроздова, Коновицер, Коробов, Глуховской, Щеглов, Забавин, какие-то, не поименованные «летописцем», две «толстые дамы».

Сам Чехов успел съездить в Новоселки, посмотрел, как идет стройка. Побывал в Москве. Готовил очередную книжную посылку в Таганрог. Разговоры о своей болезни он вежливо пресекал. В конце апреля написал Шавровой: «Здоровье мое ни то ни се и порядочно-таки мне надоело. Стараюсь о нем не думать и злюсь, когда о нем говорят. Вы знаете, я зол, как тигра лютая».

Исключая скрытое от домашних лечение и временное переселение Чехова в комнату сестры, всё осталось по-старому. Как он писал в письмах — «нового ничего нет». Главные рекомендации врачей — специальный уход за больным, покой, полноценное питание, теплый дом, летом поездка на кумыс, зимой в теплые края — оказались неисполнимы.

Что значило решение общего семейного «совета», то есть Чехова, Марии Павловны и Ивана Павловича, «покомфортабельнее устроить помещение»? Как бы ни благоустраивали мелиховский дом, он не становился просторнее и теплее. Специальный уход? Постороннюю лечебную помощь Чехов категорически отвергал. Сам ставил себе «мушку», то есть пластырь из шпанской мухи. Сам делал себе уколы, «прыскал» мышьяк. От напоминаний, что надо больше есть, сердился. На дружеский совет в одном из писем этой поры — пить молоко с овсом, ответил: «<...> лечиться скучно и мысль, что в таком-то часу я должен выпить столько-то молока, постоянно бы меня раздражала и угнетала, как насильственное представление». Что же до многолюдства, то он в шутку предлагал радикальное средство: «Надо жениться. Быть может, злая жена сократит число моих гостей хотя наполовину». Сам он «сокращать» не умел. И на вопросы приятелей, можно ли навестить его, отвечал, что будет ждать с радостью.

Покой? Когда он был у Чехова? Особенно сейчас, когда одолевали насущные вопросы, текущие дела по имению, по новоселковской стройке, по отдельному изданию повести «Мужики». 2 апреля, когда Чехов еще был в клинике, апрельская книжка «Русской мысли» поступила к московскому цензору С.И. Соколову. По прочтении повести он написал донесение в Московский цензурный комитет, что в ней «слишком мрачными красками описывается положение крестьян, проживающих в деревнях».

Глава комитета немедленно препроводил в Петербург начальнику Главного управления по делам печати Соловьеву этот номер журнала. От себя добавил, что новая повесть Чехова — «это нечто, по первому впечатлению, предосудительное». «Главный цензор» наложил резолюцию: «Задержать, если не исключат стр. 193». Это та самая страница, финал реквиема, последний взгляд Ольги, вдовы Николая Чикильдеева, на деревню: «Ей было жаль расставаться с деревней и с мужиками. Она вспоминала о том, как несли Николая и около каждой избы заказывали панихиду и как все плакали, сочувствуя ее горю. В течение лета и зимы бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Мужик. Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают, плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. <...> И теперь ей было жаль всех этих людей, больно, и она, пока шла, все оглядывалась на избы».

Московский цензор настрочил 3 апреля еще одно донесение о «мрачной повести», а председатель комитета обратил внимание своего столичного начальства уже на предосудительное направление самого журнала «Русская мысль». Соловьев приказал направить в Москву телеграмму с требованием, если не будет исключена злополучная страница, арестовать апрельскую книжку. В срочном порядке из отпечатанного тиража в типографии вырезали указанную страницу и заменили новой. Текст «разогнали» так, чтобы ничего не было заметно. 7 апреля в газете «Русские ведомости» появилось сообщение о выходе очередного номера журнала.

26 апреля Чехов взял в редакции оттиски. По его выражению, цензура выхватила «порядочный кусок». Но Чехов надеялся восстановить его в отдельном издании. Коробов, прочитав журнал, удивился, почему цензура не запретила всю повесть, ибо «Мужики», по его словам, «вопиют, бьют в набат».

Повесть сразу ошеломила читателей, кого-то напугала, у кого-то вызвала восторг, а у кого-то протесты. Отклики были такими же скорыми и всеобщими, как после появления «Палаты № 6», но, может быть, более страстными и личными, хотя речь шла о русской деревне. Меньшиков отозвался в первые же дни: «Прочитать этот рассказ безнаказанно нельзя». Немирович написал Чехову: «Читал с огромным напряжением «Мужиков»». Сумбатов не скрыл своего потрясения: «Удивительно высок и целен твой талант в «Мужиках». Ни одной слезливой, ни одной тенденциозной ноты. И везде несравненный трагизм правды, неотразимая сила стихийного, шекспировского рисунка; точно ты не писатель, а сама природа. <...> Я всё вижу без описаний, а фрак вернувшегося «в народ» лакея я вижу со всеми швами <...>. Я никогда не плачу: когда он надел, а затем уложил фрак, я дальше долго не мог читать».

Об этих и других первых откликах Чехов лишь заметил: «Получаю много писем по поводу своего здоровья и «Мужиков»». И только.

В его апрельских и майских письмах то и дело обнаруживалось беспокойство насчет ближайшей осени и зимы. 15 апреля он рассказал Иорданову о том, как врачи «заарестовали» его и какой поставили диагноз: «Будущее мое неопределенно, но, по-видимому, придется жить где-нибудь на юге. Крым скучен до безобразия, а на Кавказе лихорадка. За границей меня всякий раз донимает тоска по родине. Для меня, как уроженца Таганрога, было бы лучше всего жить в Таганроге, ибо дым отечества нам сладок и приятен, но о Таганроге, об его климате и проч. мне известно очень мало, почти ничего, и я боюсь, что таганрогская зима хуже московской».

Едва ли Чехов забыл, какие там зимы. Наверно, хорошо помнил, особенно каково было в те годы, когда остался в родном городе один. По-видимому, он не хотел обижать Иорданова откровенным мнением о таганрогской зиме. Действительно, малопригодной для человека с больными легкими — ветры, туманы, сырость. Крым ему не нравился, о Кавказе он слышал не самые лучшие отзывы как о курорте, но подумывал о Сочи, о Кисловодске — а еще о Египте, о Ницце.

В письме к Линтваревой от 1 мая 1897 года Чехов, размышляя о зиме, о поездке на юг, за границу, признался: «Если бы Вы знали, как мне хочется на Луку! <...> Если удастся урвать 2—3 дня между 25 мая и июнем, то непременно приеду в мае же». Пока звал ее в Мелихово: «А Ваш приезд был бы для всех нас, особенно для меня, настоящим праздником».

Лука, Линтваревы — это лето 1888 года, приезд туда А.Н. Плещеева, рыбная ловля, вечерние беседы, радость хозяев от встречи с любимым поэтом. Это давнее время Чехов вспоминал в клинике, в разговоре с Щегловым: «А ведь знаете, я почти привык здесь... здесь так удобно думать! А по утрам я хожу гулять, хожу в Новодевичий монастырь... на могилу Плещеева. Другой раз загляну в церковь, прислонюсь к стенке и слушаю, как поют монашенки... И на душе бывает так странно и тихо!..»

Щеглов привел эти слова Чехова в своих мемуарах и обратил внимание на их сходство со строками из повести «Палата № 6» — о посещении церкви Рагиным: «Стоя около стены и зажмурив глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о религиях, и ему было покойно, грустно...» Такое же отдаленное, на первый взгляд странное созвучие, похожее на предчувствие, угадывалось между повестью «Черный монах» и тем, как он передавал случившееся с ним в ресторане «Эрмитаж». В последней главе повести описано легочное заболевание Коврина: «У него шла горлом кровь. Он плевал кровью, но случалось раза два в месяц, что она текла обильно, и тогда он чрезвычайно слабел и впадал в сонливое состояние. Эта болезнь не особенно пугала его, так как ему было известно, что его покойная мать жила точно с такою же болезнью десять лет, даже больше; и доктора уверяли, что это не опасно, и советовали только не волноваться, вести правильную жизнь и поменьше говорить».

Упоминания в письмах собственных недомоганий давно напоминали особую историю болезни доктора Чехова. Особую, потому что оценить настоящее положение дел, располагая этими письмами, смог бы только профессионал. По деталям, оговоркам, симптомам, почти неуловимым признакам.

Свое действительное состояние Чехов скрывал. Изредка упоминал «бациллы», «коховские запятые», «верхушечный процесс в легких». Говорил спокойно, обыденно. Позже даже шутил: «Бациллы ведут себя прилично, не либеральничают; по крайней мере, в моих плевках давно уже не было красного...» А чтобы не задавали вопросов, сразу уверял корреспондентов, что чувствует себя «недурно», «прекрасно», что «совершенно здоров», «ничего не болит», «поправился», «отъелся» и т. д.

Судя по этой сдержанной, но не унылой интонации, Чехов не выбился из душевной колеи. Общий тон писем стал даже ровнее. Словно определенность диагноза внесла ясность, особый внутренний настрой.

* * *

«Обойти беду» не получилось. Значит, приходилось отныне жить с бедой, взирая на будущее, как он советовал другим, «с упованием». Не на здоровье, которое было невозвратимо. Но на то, что оставалось доступно и по-прежнему желанно. Может быть, даже сильнее, чем прежде. В этом было нечто сходное с тем, что Чехов почувствовал в состоянии и настроении Левитана: «У него страстная жажда жизни, страстная жажда работы, но физическое состояние хуже, чем у инвалида».

О себе он сказал в письме к Линтваревой: «Видите, какой я калека. Но это я тщательно скрываю и стараюсь казаться бодрым молодым человеком 28 лет, что мне удается очень часто, так как я покупаю дорогие галстуки и душусь Vera-Violletta». Он охотно перемежал серьезное и смешное. Упомянув в письме к Шавровой, что ему надо добыть денег, закончил шуткой: «Если бы Вы умели делать фальшивые бумажки, то я на коленях умолял бы Вас развестись с мужем и выйти за меня». Говорил, что «скучно всю жизнь быть умным». Скучные люди угнетали его.

Дроздова, гостившая летом 1897 года в Мелихове, запомнила розыгрыш Чехова. Однажды он рассказал ей по секрету об одном из гостей, соседе-помещике, что с ним опасно оставаться наедине. Самому «опасному» соседу Чехов поведал, как любит эта замечательная девушка катание на тройках, но уговорить ее трудно, уж очень застенчива. И потом наблюдал, как Дроздова отбивалась от настойчивых предложений прокатиться. Но, понаблюдав недолго, рассмешил обоих, раскрыв, что все подстроено.

В эти дни Чехов обронил в одном из писем, что в его голове «киснет» тьма сюжетов. А главное, признавался, как ему «хочется двигаться, ужасно хочется». И не просто, допустим, на речном пароходе, но на морском, где, по его словам, и публика интереснее, и пейзажи не так однообразны. Разговор о кругосветном плавании, возникавший в письмах Чехова до и после сахалинской поездки, всегда выдавал скрытое волнение, возбуждение или предвкушение чего-то, какое-то упование.

От дальней поездки его удерживали строительство школы и отсутствие сестры, отдыхавшей в Крыму. Он уезжал ненадолго в Москву. Выбрался в «Успенское», имение миллионера Сергея Морозова, чтобы повидаться с Левитаном. Рассказывал в письме: «<...> дом, как Ватикан, лакеи в белых пикейных жилетах с золотыми цепями на животах, мебель безвкусная, вина от Леве, у хозяина никакого выражения на лице — и я сбежал». В этом же письме Суворину, от 21 июня, признался, что сбежал бы из Мелихова, где его томили установившаяся жара, многочисленные гости, грядущая зима: «Урожай будет неважный; цена на хлеб и на сено растет. Болезней нет. Водку трескают отчаянно, и нечистоты нравственной и физической тоже отчаянно много. Прихожу всё более к заключению, что человеку порядочному и не пьяному можно жить в деревне только скрепя сердце, и блажен русский интеллигент, живущий не в деревне, а на даче».

Эти два впечатления — как два этюда к какому-то замыслу. То ли к продолжению «Мужиков», обещанному Гольцеву. То ли к новому повествованию о русской деревне, но более резкому.

Чехов всё еще получал письма с откликами на повесть, критики обсуждали новинку. Один из них (Н. Ладожский) находил ее «великим произведением», но, по его словам, «сомнительно, чтобы Чехов любил людей и всего более людей русских». Многие сравнивали повесть Чехова с «Властью тьмы», подчеркивали, что «по мрачности и безнадежности» она далеко оставляет за собой драму Толстого. Сам Толстой говорил впоследствии, как это запомнилось современнику, что «Мужики» — «это грех перед народом», что Чехов «не знает народа».

Критическая разноголосица быстро переросла в спор двух «партий», двух «лагерей», либерального и народнического. О «любви» к русскому народу: кто любит его больше и надо ли вообще «любить» русскую деревню, а если помогать ей, то как? Кто спасет ее? Она сама или какая-то сила извне? Но затем полемика вышла и за эти рамки. В центре оказался вопрос: «Мужики» — это правда или неправда о русской деревне?

Для одних — «ужасная и простая правда»; — «великая художественная правда»; — правдиво до иллюзии самой жизни; — сконцентрированное, но не утрированное изображение. Для других — фальшивый лубок; — поспешный черновик; — намеренное сгущение красок, рассчитанное на «потрясение читательских нервов».

Критик Е.А. Соловьев, еще год назад обещавший сказать, что «аз есмь Чехов» («Пусть это г. Чехов помнит»), наконец высказался в газете «Новости и Биржевая газета»: «Очень может быть <...> что от этого таланта осталась теперь лишь одна труха <...> критика давно отметила это <...> но не хотела или не умела назвать вещь своим именем. А имя, повторяю, очень простое — трусость мысли и чувства, не позволяющая г. Чехову ни отрицать, ни признавать. <...> Он всегда верен себе, всегда смотрит на жизнь глазами фаршированного карася или замерзающего судака, и уже «большого», крупного вы от него не дождетесь. <...> А ведь находятся критики, провозглашающие его в единую из пятниц гением... Ах, Господи!»

В этом отзыве исчерпал себя по отношению к Чехову не оскорбительный тон (его нельзя искоренить так же, как зависть, злобу и низость). Но будто истощился десятилетний запал тех критиков, которые требовали от Чехова «общей идеи», «определенного миросозерцания», ясной моральной оценки и проповеди общественных идей.

На сочинениях Чехова уже другие критики и литераторы осознавали перемены в мировом и отечественном искусстве. Все чаще появлялись статьи и рецензии, авторы которых искали и находили слова для объяснения воздействия Чехова на читателей, прямо или косвенно признавали огромный интерес к его сочинениям. Как раз в это время один из известных литераторов в шутку и всерьез попросил Гольцева: «Нельзя ли меня не помещать в одну книжку с Антоном Павловичем? Ведь это значило бы заранее обдуманным намерением погубить меня...»

Потапенко прошелся в своей статье о «Мужиках» насчет критиков, которым мешает наслаждаться прекрасным какая-нибудь любимая теория. Некий «аноним» вообразил, что автор имел в виду Буренина, и в письме в редакцию радовался тому, как наконец-то «отделали» главного рецензента «Нового времени». Буренин, безжалостный к другим, смертельно оскорблялся даже скрытым или мнимым выпадом в свой адрес. Он вставал в позу несправедливо обиженного, потерпевшего от навета и поношения. Виктор Петрович в таких случаях прибегал к шантажу и ультиматумам. И написал письмо Суворину в духе Фомы Опискина — мол, могли бы пощадить его «тусклую старость», подождать, пока он сам не уйдет из газеты, которой отдал двадцать лет жизни и трудов. И вообще, нельзя поносить его на тех самых страницах, где и он печатается: «Как я могу писать в пятницу, когда в воскресенье я могу быть обруганным?» Свою брань в адрес коллег, сотрудников и авторов «Нового времени» в этой же самой газете он словно не помнил. Суворин, конечно, принял сторону Буренина и отчитал Потапенко. Но Игнатий Николаевич от своих слов не отступился и ответил «хозяину»: «Не согласен я с Вами, что повторил то, что сказал Буренин. Может быть, я сказал плохо, но совсем не то или, лучше сказать, — как раз не то». И в этом он был не одинок.

Меньшиков заметил в своей статье, что «в последние два-три года русская критика была крайне немилостива к г. Чехову. <...> рецензенты взапуски пророчествовали о падении таланта Чехова, о безнадежности всяких ожиданий от него». Сам же он высказал значимую догадку: «Читая точно кованные из дорогого металла рассказы Чехова, ощущаешь огромный удельный вес потраченного материала: ни одной лишней буквы. Мысль сжата у него до ее идейной сути и обладает упругостью заведенной пружины: попадая в мозг читателя, она развертывается там и продолжает свое движение, свою внутреннюю жизнь». Закончил выводом, что «Мужики», как вещь художественная, «дают не только полное знание в затронутой области, но и знание, важное по существу».

Чехов читал эту статью и 14 июня написал Михаилу Осиповичу: «Ваша статья о «Мужиках» вызвала во мне много мыслей, подняла в моей душе много шуму, но я всё же не собрался написать Вам, решив, что в письме всего не напишешь, что нужно говорить, а не писать. Когда мы увидимся?» В 1897 году их встреча не состоялась. Но состоялось множество других. Чехов рассказывал Лейкину в начале июля: «У меня гостей — хоть пруд пруди. Не хватает ни места, ни постельного белья, ни настроения, чтобы с ними разговаривать и казаться любезным хозяином. Я отъелся и уже поправился так, что считаюсь совершенно здоровым, и уже не пользуюсь удобствами больного человека, т. е. я уже не имею права уходить от гостей, когда хочу, и мне уже не запрещено много разговаривать».

Двоюродный брат Володя запомнил, как, видимо, в поисках одиночества Чехов подолгу стоял у пруда, бросая корм, ловил с Иваненко рыбу. Или отправлялся за грибами. Но вдруг неожиданно возвращался, скрывался во флигеле. Мария Павловна будто бы в таких случаях поясняла: «На Антошу насело». Подметил гость и то, что Чехов, например, охотно ухаживал за цветами (он любил розы, пионы, тюльпаны), однако никогда не нюхал их. Не видел он брата на лошади. Но по простодушию не связывал это с болезнью Чехова, который уже давно тяжело переносил даже вагонную тряску, не любил сильные запахи.

Молодой семинарист удивлялся вопросам брата. Однажды Чехов спросил его о различии между христианством и конфуцианством. Советовал непременно прочесть Марка Аврелия и подарил книгу его сочинений. Говорил о Гёте, Гоголе, Толстом. Однако когда уставал от долгой беседы, то уходил под благовидным предлогом. Или заговаривал о путешествии, о том, что хорошо бы куда-нибудь уехать.

Помолчать и то не всегда удавалось Чехову во время сеансов. Приехавший в Мелихово художник Браз писал его портрет — и мучился. Все, кто ни брался за такой труд, признавались, что выражение глаз у Чехова постоянно менялось, будто ускользало. Что-то оставалось скрытым даже от взгляда художника.

Позировать, да еще в жару, Чехову было тяжело. Он ходил даже во время домашних трапез. Неподвижное сидение утомляло его. Портрет остался незавершенным и не понравился ни Чехову, ни Бразу.

13 июля тихо и скромно, в отсутствие земства, в Новоселках освятили новое здание школы. Мужики поднесли «строителю» икону. 22 июля кончилось «заточение» Чехова. Однако поехал он не на кумыс, как рекомендовали врачи, а в Петербург. Всего на неделю. Но по важному делу: понять свое финансовое положение перед отъездом за границу. Чехов навестил Лейкина в его имении под Петербургом и сказал, что еще не решил, куда поедет, где проведет зиму. Доктора рекомендовали Грецию, Корфу, Мальту, Ривьеру. Сам Чехов подумывал, не купить ли участок в Ялте и не построить ли там дом. Летом жить в Мелихове, зимой — в Крыму.

Сборники Чехова выходили в издательстве Суворина десятым, некоторые одиннадцатым изданием, как и прежде каждый в тысячу экземпляров. Готовился новый, куда вошли повести «Моя жизнь» и «Мужики». Расчеты показали, что деньги на поездку есть, но почти в обрез, потому что в первую очередь Чехов должен был обеспечить семью. Он начал исподволь готовиться к долгой разлуке. Мизинова грустно шутила: «Я должна же Вас видеть перед отъездом! <...> Должна наглядеться на Вас и наслушаться Вас на целый год!»

Она невольно, может быть, раньше других почувствовала, что началось прощание с Мелиховым. Мизинова и теперь приезжала к Чеховым, в хорошо знакомый дом, в давно знакомое семейство. Но Мария Павловна, увлекшаяся живописью, подружилась с художницами Дроздовой и Хотяинцевой. В первый день августа Лидия Стахиевна писала из Покровского: «Здесь очень хорошо. Все-таки я привыкла с детства и к дому и саду, и здесь я чувствую себя другим человеком совершенно. Точно нескольких последних лет жизни не существовало, и ко мне вернулась прежняя «Reinheit»1, которую Вы так цените в женщинах, или, вернее, в девушках! (?) <...> Вы и представить себе не можете, какие хорошие нежные чувства я к Вам питаю! <...> Но не вздумайте испугаться и начать меня избегать, как Похлебину. Я не в счет и «hors concours»2! Да и любовь моя к Вам такая бескорыстная, что испугать не может! Так-то, голубчик! <...> Это письмо разорвите и не показывайте Маше. Она вообразит, что я опять в числе поклонниц, а я повторяю: hors concours. И, пожалуйста, не истолкуйте меня не так, как надо».

Мизинова еще дважды приезжала в августе к Чеховым. Один раз с Левитаном. Павел Егорович записал в тот день: «Теперь у нас обедали 2 художницы и 1 худ[ожник] Левитан». Она не могла не заметить интереса Александры Александровны Хотяинцевой к Чехову. Он был оживлен, смешил художницу шутками, разговорами со своими таксами Хиной Марковной, которую звал еще «рыжей коровой», и Бромом Исаичем, которого за толщину дразнил «царским вагоном». Он любил смешно называть собак: Селитра, Мюр, Мерилиз, Майор, Катар, Заливай.

Однажды Чехов сказал Хотяинцевой: «И я и Левитан не ценили жизни, пока были совершенно здоровы, теперь только, когда мы оба серьезно заболели, мы поняли ее прелесть!» Она запомнила, как Чехов поддразнивал ее. Если ловилась на подвох, то утешал: «Говорить глупости — привилегия умных людей!» Себя называл Потемкиным: «Когда я еду мимо церкви, всегда звонят, так было с Потемкиным». Хотяинцева усомнилась: «Дня через два, рано утром, мы поехали на станцию. Проезжаем через село, равняемся с церковью — зазвонили колокола.

— Слышите?! Что я вам говорил!

И тут же спросил, — неожиданные вопросы были ему свойственны:

— А вы играли в моем «Медведе»? Нет? Очень приятно, а то каждая почти барышня начинает свое знакомство со мной: а я играла вашего «Медведя»!»

Август уже был на исходе, но Чехов так и не поехал ни на кумыс, ни в Кисловодск. Теперь он размышлял над заграничным маршрутом: Биарриц, там встретиться с Сувориным и Соболевским, затем на всю зиму в Ниццу. Говорил, что сразу приоденется, купит «шкуру пофранцузистей».

Последние летние дни ушли на улаживание домашних дел и завершение общественных обязательств. Школа в Новоселках обошлась в 3200 рублей. Одна тысяча была выделена земством, а все остальное либо пожертвовано лично Чеховым (свыше полутора тысяч), либо собрано им.

Отсылая счета в земскую управу, он приложил список жертвователей и просил непременно поблагодарить их официально. И сообщал Шаховскому, что готов отдать 100 рублей на постройку училища в Степыгине. Это были деньги из тех полутора тысяч, присланных Сувориным осенью 1895 года на спасение журнала «Хирургическая летопись». Тогда средства нашлись. В мае 1897 года Чехов спросил Суворина: «Предполагаются еще постройки в недалеком будущем, и если Вы ничего не будете иметь против и если я буду жив и здоров, то из Вашего пожертвования я буду выдавать на каждую вновь строящуюся школу по сту рублей, и таким образом Вы окажете помощь не один, а пятнадцать раз. Согласны?»

С некоторых пор, пожалуй с сахалинской поездки, Чехов, уезжая куда-то на более или менее длительный срок, не оставлял за собой невыполненных просьб и обещаний, нерешенных денежных дел. В конце августа он предупредил Забавина: «За училище мы никому не должны ни одной копейки».

Чехов всегда уезжал как будто навсегда. Словно не исключал роковые случаи, какие уже пережил в прошлые годы (случай с шестом в купальне; страшная авария с почтовыми тройками на сибирских дорогах; опасное купание в океане и др.). Но пока не составлял официального завещания. Толи полагал, что всё устроится по закону, то ли не хотел писать неизбежного — «в случае моей смерти».

Как он уладил финансовые дела и где взял средства на поездку? 1700 рублей — это деньги, вырученные продажей его книг. О тысяче рублей он договорился с Гольцевым и Лавровым, что если ему потребуется такая сумма, они вышлют во Францию.

Его убеждали, что этой суммы окажется недостаточно. Мизинова и не в меру энергичная Кундасова предлагали переговорить через Я.С. Барскова, редактора журнала «Детский отдых», и через Левитана о займе у кого-то из богатых людей. Чехов ответил полусогласием, мол, даст знать, если деньги понадобятся.

Сестре он оставил сразу значительную сумму и объяснил, что ежемесячно она может получать 200 рублей в книжном магазине «Нового времени» и тратить его театральный гонорар, который будет присылать Александр из Петербурга. Ему казалось, что этого достанет, и он был спокоен на сей счет.

* * *

1 сентября 1897 года Чехов уехал туда, куда, как он пошутил в письме к старшему брату, «съезжаются одни только аристократы». 3 (15) сентября приехал в Берлин и в этот же день отправился в Париж. Здесь он встретился с Сувориными. В Париже действительно «приоделся» (брюки, сорочки, фуфайка, галстуки, цилиндр).

Его тут же увлекли смотреть город. Бульвары, парижская толпа, сады — всё оживляло, молодило. И Чехов подумывал — не пожить ли здесь весь октябрь, а уж потом «на зимовку»? Но в один из дней он заметил у себя кровь и заторопился на юг Франции. Однако и здесь поначалу встретил дождь, напугал ветер, всегда опасный для него. Многое занимало Чехова — толпа, нравы, французская кухня. Но всего было чрезмерно: еды, соотечественников, казино, публичных женщин: «Русских очень, очень много. <...> Русские старики бледны, очевидно, изнемогают по ночам около кокоток <...>»

Как всегда, заграничные письма Чехова запестрели мгновенными зарисовками. Он часто сидел на берегу океана, читал газеты и наблюдал: «<...> мимо меня пестрою толпою проходят министры, богатые жиды <...> испанцы, пудели; платья, разноцветные зонтики, яркое солнце, масса воды, скалы, арфы, гитары, пение — всё это вместе взятое уносит меня за сто тысяч верст от Мелихова. <...> На днях в Байоне происходил бой коров. Пикадоры-испанцы сражались с коровами. Коровенки, сердитые и довольно ловкие, гонялись по арене за пикадорами, точно собаки. Публика неистовствовала».

Да, от русской деревни, от мелиховского дома, где уже топили печи, от провинциального уездного Серпухова до французского курорта были тысячи верст в буквальном и переносном смысле слова. Но сюда Павел Егорович, по просьбе сына, пересылал русские газеты, о чем непременно и с важностью упоминал в своем дневнике. Причины, погнавшие сына так далеко, он не осознавал глубоко, ибо по-прежнему исповедовал житейское правило: все во власти Божьей, не нашим умом, а Божьим судом.

Мизинова рассказывала в письме об общих знакомых. Но грубоватый тон, наверно, нарушал установившиеся дружеские отношения. Зачем-то задела Шаврову: «Я недавно размышляла о Вашем романе с писательницей и додумалась вот до чего: ел, ел человек вкусные и тонкие блюда — и надоело ему все, захотелось редьки!» Обозвала Щепкину-Куперник «Танькой», иронически заметив: «В лице у нее еще больше той Reinheit, которую Вы так цените в женщинах и которой так много в лице m-me Юст!» Это походило на недоброжелательство и намекало на замужнее положение Шавровой, позволившей себе любовную связь, и на «особые отношения» Щепкиной-Куперник и Яворской. Упомянула Хотяинцеву: «Маша по-прежнему неразлучна с художницей, которая в свою очередь по-прежнему в ее чертах ищет черты «другие»! <...> Впрочем, я не завидую, она очень симпатична и интересна, и я вполне Вас одобряю».

Чехов ответил ей: «Верьте, что я ценю в женщинах не одну только Reinheit, но и также доброту». Однако сам не удержался от колкостей и намеков на дурное влияние Кувшинниковой, «пожирательницы молодых художников», на нравы салона под «пожарной каланчей». И упомянул, что для «упражнений на французском языке» завел француженку девятнадцати лет: «Извините меня за это, пожалуйста».

В следующем письме Мизинова позволила неделикатный демарш и, кажется, переступила грань дозволенного в их отношениях: «Вот и за Вас я порадовалась, что наконец-то Вы взялись за ум и завели себе для практики француженку. Надеюсь, что моя приятельница Кувшинникова оказалась неправой относительно Вас и Вы не осрамились! Надеюсь! Пусть она Вас расшевелит хорошенько и разбудит в Вас те качества, которые находились в долгой спячке. Вдруг Вы вернетесь в Россию не кислятиной, а живым человеком — мужчиной! Что же тогда будет! Бедные Машины подруги!»

Лидия Стахиевна, видимо, поняла, что переборщила, что подобного Чехов может не извинить ей. Через три недели она повинилась: «Если Вас напугал тон моего письма, то успокойтесь — это только шутка и простите за фамильярность. Будьте здоровы». Но, возможно, эта «шутка» на самом деле не прошла бесследно. Отныне в его письмах к ней появилась интонация воспоминания — так он писал тем, с кем жизнь развела его. Например, Билибину, Лейкину, Ежову, то есть подчеркнуто дружелюбно, вежливо, но все-таки отстраненно.

От биаррицкого безделья, от одиночества, оттого, что не писали из дома (это всегда обижало Чехова), он затосковал и 22 сентября (4 октября) перебрался в Ниццу, где поселился в «Русском пансионе» («Pension Russe»). Снять номер в дорогом отеле Чехов не мог. Уже в Биаррице он понял, что, конечно, расходы оказались куда больше, чем он планировал. И попросил Гольцева выслать по телеграфу обговоренную тысячу. К тому же все осложнилось денежным недоразумением.

Сестра написала ему 17 сентября: «...у меня денег осталось очень мало, и я хорошо не поняла, как их нужно доставать, ты обещал мне дать какие-то листки для получения их, но, должно быть, забыл». Нервная и мнительная, как и братья, Мария Павловна, не дождавшись денег из книжного магазина (1 октября), почему-то не обратилась за помощью к Ивану и Михаилу (временно выручить ее небольшой суммой). Она забила в колокола. Заговорила о своих заботах по хозяйству, о своем плохом самочувствии, дурном настроении, даже пожаловалась на двух добродушных лаек, присланных Лейкиным. О том, что не хватает денег, написал за границу и Павел Егорович. Причем таким тоном, что-де у хорошего хозяина так не бывает. Но тоже при этом не попросил помощи у других сыновей.

Получив письма из дома, узнав из телеграммы Гольцева, что вопрос о тысяче откладывается, Чехов дрогнул и засобирался в Россию. До этого момента он полагал, что станет работать, когда войдет в заграничную колею, осядет на одном месте, а до той поры ему хватит взятой суммы.

Впервые позволив себе праздную жизнь, Чехов прожил ею всего три недели, ибо деньги у него таяли, «как мороженое». А тут еще укоры домашних. Оставалось одно: садиться срочно за письменный стол. Но пока он напишет, пока опубликуют, вышлют гонорар, а деньги нужны дома сейчас.

25 сентября (7 октября) он напомнил сестре о договоренности с книжным магазином, о согласии редакции «Русской мысли» выдавать ей, без всяких формальностей, испрашиваемую сумму. На шутку брата — «деньги тают, как безе», Мария Павловна ответила 30 сентября: «У меня тоже деньги тают, как бланманже». И перечислила подробно хозяйственные дела, отнимавшие у нее деньги, силы и время: ремонт флигеля, копка пруда, посадка деревьев. Но тут же оговорилась: «Будь здоров и не собирайся домой. Дома еще больше денег будешь тратить, непременно затеешь какую-нибудь постройку! Я бы с удовольствием теперь уехала от холода и сырости. Кости ноют, и настроение скверное».

Этот список дел и расходов расстроил Чехова. Он тут же послал старшему брату в Петербург доверенность на получение гонорара за «Иванова», вновь шедшего на сцене Александринского театра. Сестре написал с сокрушением, что ему совестно: «Если тяжело, то потерпи, что делать? За труды я буду присылать тебе награды». В эти же дни он послал письмо секретарю Общества русских драматических писателей, попросил выслать на имя Марии Павловны в Лопасню гонорар за постановку его, Чехова, пьес на сценах провинциальных театров.

Вероятно, через Мизинову или еще кого-то слух о денежных затруднениях Чехова дошел до Левитана. Исаак Ильич тут же отбил телеграмму с просьбой сообщить точный адрес, куда отправить две тысячи рублей. Чехов адрес послал, но денег не просил. Его молчание на этот счет Левитан принял за согласие и написал, что по его просьбе Сергей Морозов высылает Чехову две тысячи без всяких условий и векселей. И умолял: «Милый, дорогой, убедительнейше прошу не беспокоиться денежными вопросами — всё будет устроено <...>. Голубчик, если не хочется, не работай, не утомляй себя. Все в один голос говорят, что климат Алжира чудеса делает с легочными болезнями. Поезжай туда и не тревожься ничем. <...> Очень вероятно, что я подъеду к тебе и сам; авось, вдвоем не соскучимся. <...> Жму твою руку. Очень любящий тебя. Твой Левитан».

Так как сестра ничего не писала о получении денег, Чехов не выдержал, снял со своего счета в банке «Лионский кредит» и выслал около 400 рублей. В октябре Мария Павловна получила деньги отовсюду: из книжного магазина — 200 рублей, от Кондратьева — 162 рубля, из Ниццы — 371 рубль. В ноябре — 200 рублей из книжного магазина, 656 рублей от старшего брата (театральный гонорар). Все уладилось. Она теперь уверяла, что «дома по части хозяйства и построек все благополучно», что рисунки ее одобрил сам «знаменитый Суриков» и даже лайки были прощены. В октябре она писала: «Беспокоиться тебе нечего, я теперь знаю, откуда мне брать финансы. <...> Дома трат очень мало. Если я тебе перечисляла расходы, то только для того, чтобы ты мог распорядиться, особенно относительно школ. <...> Я чувствую себя виноватой, что писала тебе о деньгах. Будь здоров и не беспокойся. Все благополучно. Твоя Маша».

Чехов не винил сестру. Только попросил, когда в ее руках произойдет «скопление капиталов», перевести ему через тот же «Лионский кредит» тысячу франков, то есть посланную им сумму и не более. Однако на самом деле эта денежная катавасия поставила Чехова в положение, какое он не выносил, избегал и тяжело избывал, если попадал в него. Мало того что он получил непрошеную помощь от Морозова. Ему пришло письмо от Барскова. Может быть, Левитан рассказал Мизиновой, а та Кундасовой о ситуации с деньгами, и Ольга Петровна поспешила к редактору «Детского отдыха». Тот меценатов вроде Морозова не нашел, но прислал письмо, возвышавшее корреспондента в собственных глазах, однако невольно унижавшее Чехова. Барсков рассыпался в комплиментах. Расписал, как намекал «денежным и сведущим лицам» о денежных затруднениях Чехова и получал отказ. Не прямо, а как-то боком предлагал Чехову «от времени до времени» некое вспомоществование. В долг? На каких условиях?

Но добить мог последний пассаж: «Если приходилось упоминать Ваше имя, то я шел прямо от Вашей литературной известности и от последних журналов и газетных известий. <...> Очень возможно, что Вы предпочитаете обратиться к Суворину или Лаврову, с которыми имеете деловые отношения, нежели к российским меценатам. <...> Если я не пригоден в данную минуту, не пригожусь ли впоследствии...» Неясно, чего более хотел этот многословный человек: согласия Чехова или отказа?

Чехов изложил свой отказ дружески-любезно и ясно: «Многоуважаемый Яков Лазаревич <...> нет надобности присылать мне деньги, так как в настоящее время я имею в своем распоряжении более 7 тысяч франков. Этого мне хватит, тем более, что у меня расходы не Бог весть какие, а главное — я теперь в таком настроении, что могу работать и, по всей вероятности, это настроение не мимолетно. Мне хочется писать. Стало быть, если бы, представьте, у меня украли те 7 тысяч, то все-таки я не остался бы на бобах».

Понял или нет отзывчивый редактор, что хлопоты его неуместны, что Чехов жил только своим трудом? Однако в самом Чехове послание и «забота» Барскова оставили тяжелое впечатление. Но корил он не его, не Мизинову и Кундасову. Одного себя. За то, что не отказался наотрез еще в Москве от дружеского вмешательства в вопрос, который всегда решал сам, в свои денежные дела. Это недоразумение, по словам Чехова, легло «желтым пятном» на его гордости.

Что же до денег Морозова, то он сразу решил возвратить их в «необидной форме». О чем сообщил Левитану. Исаак Ильич, наверно, только что не зарыдал от досады на щепетильность и гордость друга: «Антоний Премудрый! <...> С чего ты выдумал, что деньги можешь послать обратно?!! Бог знает что такое! Тебе надо их непременно оставить у себя, непременно, на всякий случай оставить. Морозову не к спеху. Зачем на неделю поехать в Россию? Уж это, прости, просто дико! Ведь достаточно малейшей простуды, что так легко здесь схватить зимою, и все, наверстанное тобою на юге, пойдет прахом! Ради Бога не делай этого! Здесь скверно, очень скверно. <...> Сиди на юге и поправляй свое здоровье, остальное вздор, все вздор». Но в декабре Чехов вернул деньги по почте, сопроводив благодарностью.

В письме от 17 октября Левитан написал, что увлечен работой и не знает, когда выберется за границу, тем более на Ривьеру, которую не любил: «Приторно».

* * *

Нравилась ли Ницца Чехову? Что представлял собою пансион? Кто жил здесь?

Располагался он на улице Гуно, 9. Место не из лучших, ибо высокие соседние дома загораживали море и горы, хотя недалеко от центра, от Английской набережной. Чехов сказал о ней — «узкая, как щель, и вонючая. Барыни стесняются жить здесь, говоря, что стыдно приглашать знакомых на такую улицу». Во дворе пансиона росли высокие пальмы, апельсиновые и померанцевые деревья.

Комната, которую первоначально занял Чехов, — наверху, угловая. Окна пропускали много света. Ковер застилал весь пол. Большая кровать. Чехов шутил, «как у Клеопатры». Камин. Туалет.

Пансион почти всегда был переполнен. Не для богатых, но и не для бедных, он привлекал русских среднего достатка. И особенно кухней. Хозяйка, В.Д. Круглополева, держала русскую кухарку. Кормили здесь вкусно: щи, пироги, борщи. За комнату, обед и кофе Чехов платил 70 франков в неделю, то есть 100 рублей в месяц.

К утреннему кофе в пансионе подавали два вареных яйца и рогалики. В 12 часов — завтрак. Обильный, разнообразный: бифштекс, соус, сыр, фрукты. В половине третьего пополудни — большая чашка шоколада. Вечером, в половине седьмого, обед: суп или борщ, рыба или котлеты, птица, овощи, фрукты. Вечером, по желанию, чай с бисквитами. Для «малоежки», как называли Чехова родные и хорошие знакомые, такая еда казалась чревоугодием. Он ограничивался маленькими порциями и улыбался незаметно, когда ловил оценивающий взгляд кого-нибудь из сотрапезников, не больше ли положено на чужую тарелку. В дни напряженной работы Чехов почти постился, так как, по его словам, «для писания же нужно прежде всего избегать сытости». Вставал Чехов в 7 часов утра, ложился около полуночи. Если вечер выдавался очень теплый, наблюдал здешние закаты, какие-то необычные, фиолетовые. Ночью белые занавеси на окнах пропускали лунный свет.

Первые отзывы Чехова о Ницце таковы, словно он шлет словесные виды: «очаровательное море, пальмы, эвкалипты». Потом еще короче: «Море, пальмы. Эвкалипты. Олеандры. Женщины. Апельсины».

Как складывалось времяпрепровождение Чехова в первые недели и месяцы? Пользуясь теплом, он часами сидел на набережной, наблюдал море и черты заграничного быта. Вежливость в обращении, когда даже нищим говорят madame и monsieur. Все сопровождалось улыбкой и непременным bonjour. Кухарки ходили не в платках, а в шляпках. Собак прогуливали в намордниках.

Время уходило на чтение французских и русских газет: «Русские ведомости», «Русское слово», «Новое время», «Мировые отголоски», «Одесские новости», «Биржевые ведомости», «Таганрогский вестник». В последние годы Чехов занимался французским языком и теперь читал почти свободно. Вскоре он полюбил пение уличных музыкантов, удивлявших хорошими голосами и оперным репертуаром.

Постепенно завязывались знакомства. Профессор М.М. Ковалевский, умный, легкий в общении. Уволенный, по словам Чехова, «за вольнодумство» из Московского университета, он читал лекции в европейских учебных заведениях по экономике, истории и праву. Затем художник В.Я. Якоби, смешной ругатель всего и всех. И, конечно, Н.И. Юрасов, русский вицеконсул, художник по увлечению, старый, даже казавшийся дряхлым, но очень трогательный человек. Компания сходилась на обед то у одного, то у другого, иногда играли в пикет.

Чехов полагал в первые недели ниццкой жизни, что проживет здесь не более месяца, а потом в Париж или в Алжир, а может быть, соберется к Рождеству домой, в Мелихово. И потому сначала не настраивался на работу, хотя сразу же стал укорять себя: «праздность опротивела»; — «совестно ничего не делать»; — «одолела праздность». Развлекался покупкой подарков, которые переправлял в Россию с отъезжающими. Выбирал, как всегда, тщательно, сообразуясь не с ценой, а со вкусом и представлением о конкретном человеке. Вещи были легкие, изящные: галстуки, перчатки, портмоне, канцтовары, шкатулки, щетки, записные книжки, очень хорошая бумага, оригинальные перья и т. п.

Иван Павлович, получив очередную посылку, писал брату в Ниццу: «Я, как маленький, рад был ей. <...> Я тебе очень, очень обязан». Однажды Чехов написал ему из Ниццы: «Вчера я видел, как около училища школьники играли в мяча, по-видимому, в беглого. С ними были учитель и поп. Игра была шумная, как когда-то в Таганроге, и поп бегал взапуски, не стесняясь присутствием посторонних». В ответном письме брат рассказывал о своих школьных буднях. Кроме основной работы в Петровско-Басманном мужском училище, он в эти годы читал лекции в народных аудиториях, опекал несколько московских библиотек-читален, помогал обществам, занятым народным образованием. Шутил, что дел у него столько, что «приходит в трепет», а вдруг всего не переделаешь.

В этом бескорыстном служении ощущалась скрытая подоплека. Словно ему чего-то недоставало. Хотя казалось бы? Образцовый педагог. Любимая, даже обожаемая жена. Большие надежды на подраставшего сына Володю. То ли Иван Павлович чувствовал одиночество в своей семье, то ли на пределе сил занимался учительским делом, но оно не было его призванием.

Письма Чехова к нему отличались от писем к другим братьям. Александру он писал откровеннее, прямее, насмешливее, рассчитывая на его ум и чувство юмора. В посланиях Михаилу сквозила отстраненность. Не снисходительность, но легкая необидная ирония над его самолюбивыми претензиями. Ивану он писал осторожно, без шуток, спокойно и серьезно, с подчеркнутым вниманием к Софье Владимировне и племяннику.

Александр в переписке тоже был откровенен, еще более насмешлив и душевно расположен. Он вообще по-настоящему был привязан только к Антону, знал, как тот относится к нему, поэтому позволял, как и в юности, смешливые обращения: Антон Палч!; Махамет!; Каллист Анемподистович; Заграничный брат!; Отщепенец от родины!; Монсиньор, Брат мой! А подписывался: Твой Гусиных; Благогусев; Твой Сидоренко-Гусиных; Твой Гусятников; Твой Гусиных-Ощипаных и т. п. Михаил по-прежнему обижался на то, что брат редко пишет ему, размышлял над причинами такой скудной переписки. Но все так же важно и фамильярно подписывался: Твой Мишель. И желал в конце: «Ну, будь здоров. Расти большой»; «До свиданья, голубчик». Так же и обращался: Милый; Милый друг!; Дядя!

Переписка с Иваном тоже была небогата, но это объяснимо. Они постоянно виделись в Мелихове и Москве. Известно, что Чехов, зная его верность и надежность, доверял ему какие-то свои соображения и намерения. Иван Павлович, в отличие от братьев и сестры, не оставил мемуаров и обстоятельных воспоминаний. И если что-то рассказал, то лишь жене. Но и она, тоже скрытная, сдержанная, ограничилась впоследствии краткими рассказами о семье мужа.

В конце октября Чехов написал Ивану: «Стал работать». Он работал уже три недели, потому что в письмах появились наблюдения, детали, всегда выдававшие напряженное, сосредоточенное состояние Чехова. Он пошутил, что Юрасов так стар, что «на лысой голове его видны отчетливо швы черепа». Упомянул, что видел на улице «такса с длинной шерстью; это продолговатая гадина, похожая на мохнатую гусеницу».

9 (21) октября Чехов, якобы по случаю дурной погоды, сел писать рассказ. Как всегда, ему мешал чужой письменный стол. И все-таки 17 (29) октября он послал Соболевскому рассказ «В родном углу». О молодой девушке, институтке, неглупой, образованной, знающей три языка. Она вернулась в родной дом. Удивилась, потом ужаснулась уездной жизни и все задавала себе вопросы: «Что делать? Куда деваться?» Кончила замужеством с нелюбимым человеком, чтобы только уехать из родного степного угла. И попыталась утешить себя безутешной мыслью: «Он славный... Проживем как-нибудь. <...> Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни... Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо...»

Что-то связующее было в этом рассказе с давней повестью «Степь», с пьесой «Дядя Ваня», с записями этого времени к будущим пьесам («Три сестры», «Вишневый сад»). И с разговором в клинике о бессмертии. Будто длилось и длилось скрытое размышление Чехова о русской жизни, о жизни вообще.

Пошутив в письме, что бумага здесь — «аппетитного вида» — и хорошие перья понуждают к работе, Чехов тут же принялся за новый рассказ, или, по его словам, за «пустячок». Он тоже оказался отдаленно созвучен давним сочинениям.

В финале повести «Скучная история» и рассказа «Печенег» — бессонная ночь в жизни самого просвещенного героя Чехова и самого невежественного, дремучего, «печенега». Оба думали о близкой смерти. Общее в повествовании о них, особенно в описании лунной ночи, — это ощущение присутствия кого-то незримого, наблюдающего за людьми, за землей. «Погода на дворе великолепная. Пахнет сеном <...> на небе спокойная, очень яркая луна и ни одного облака. Тишина, не шевельнется ни один лист. Мне кажется, что всё смотрит на меня и прислушивается, как я буду умирать...» («Скучная история»). Как раз над двором плыла по небу полная луна <...> далеко видна степь, над нею тихо горят звезды — и все таинственно, бесконечно далеко, точно смотришь в глубокую пропасть» («Печенег»).

С началом работы у Чехова показалась кровь. Но он уже писал третий рассказ — «На подводе». О сельской учительнице, тринадцать лет отработавшей в деревне. Она обессилена нуждой, бесправием, безнадежностью, страхом перед всеми: членами земской управы, попечителем, грубым малограмотным владельцем кожевенного заведения. Перед самой жизнью.

Как в повести «Мужики» за историей одного семейства Чикильдеевых, так и в этом рассказе за судьбой одной учительницы развертывалась жизнь многих. Там мужиков, здесь земских служащих: «И когда тут думать о призвании, о пользе просвещения? Учителя, небогатые врачи, фельдшера при громадном труде не имеют даже утешения думать, что они служат идее, народу, так как всё время голова бывает набита мыслями о куске хлеба, о дровах, плохих дорогах, болезнях. Жизнь трудная, неинтересная, и выносили ее подолгу только молчаливые ломовые кони, вроде этой Марьи Васильевны; те же живые, нервные, впечатлительные, которые говорили о своем призвании, об идейном служении, скоро утомлялись и бросали дело».

Эту стезю одолевали земские учителя Михайлов и Забавин. Эту работу не бросали Иван Павлович и его жена, обучая грамоте детей лакеев, прачек, извозчиков. Как раз в Ницце в октябре Чехов узнал из письма двоюродного брата Георгия, что Таганрогский училищный совет хотел бы избрать его почетным попечителем всех церковно-приходских и земских школ города. Председателем этого совета был Покровский, тот самый протоиерей, когда-то обидевший Евгению Яковлевну словами, что из ее детей ничего не выйдет.

Чехов написал брату: «Отцу протоиерею Покровскому вместе с глубоким поклоном и сердечным приветом, которые я ему посылаю, передай, что я уже состою попечителем двух земских школ и состою также <...> помощником серпуховс<кого> уездного предводителя дворянства по наблюдению за народным образованием в уезде. Но от чести послужить родному городу я не отказываюсь. Чем богат, тем и рад и, если буду жив и здоров, сделаю всё, что в моих средствах — материальных и духовных».

Сюда, в Ниццу, Павел Егорович сообщал сыну, что на его имя из земства прислали много пакетов и повесток. Одна из них — о библиотеке в Хатуни, которую Чехову, с его согласия, надо принять и далее опекать. Забавин рассказывал в письме, что посадил с детьми около новой Новоселковской школы 15 елочек и 17 сосенок, и в который раз благодарил: «Тысячу раз сказал я Вам <...> от всей души великое спасибо за школу, теперь только я начинаю жить по-человечески: у меня есть приличная квартира, приличная мебель...»

В рассказе «На подводе» мелькнуло описание, сходное с тем, из давних, повторявшихся сновидений и сахалинских впечатлений Чехова. Это — река, «быстрая, мутная и холодная» после половодья. Ее надо преодолеть, перебраться на другой берег: «Лошадь вошла в воду по брюхо и остановилась, но тотчас же опять пошла, напрягая силы, и Марья Васильевна почувствовала в ногах резкий холод». В этом же рассказе, как в «Доме с мезонином», мелькнуло упоминание о крестах на храме, отражавших закатное солнце. И как в повести «Три года» — о розовом дыме и окнах поезда, на которые «больно было смотреть», так как они «отливали ярким светом».

В послесахалинских повестях и рассказах Чехова усиливалась в чувствах и ощущениях героев память души об ожиданиях и обещаниях молодости, о былых надеждах на радость и счастье...

Когда Авилова заметила в своем письме, что герои Чехова мрачны, он ответил ей из Ниццы: «Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие».

Едва рассказы Чехова, написанные в Ницце, появились в ноябре и декабре 1897 года в газете «Русские ведомости», как о них заговорили не только в Москве. Читатели спрашивали Чехова в письмах, а рецензенты рассуждали в газетах, почему жизнь и думающий, остро чувствующий человек так невеселы, даже мрачны в сочинениях Чехова. Коробов, университетский приятель Чехова, просил: «Напиши что-нибудь жизнерадостное, что бывает в ранней юности, когда хочется кричать и скакать от радости бытия».

Одни говорили, что впечатление от рассказов, как «обухом по голове». Другие недоумевали, как может Чехов жить с таким настроением. Многие размышляли о русской жизни, рождающей в художнике такое настроение, о русском человеке, не умеющем быть счастливым.

Лишь немногие писали и говорили Чехову, что ощущают в его повествовании незримые свет и тепло, выраженные совершенно по-новому, непривычно, неуловимо...

Примечания

1. Чистота (нем.).

2. Вне конкуренции (фр.).