Вернуться к А.П. Кузичева. Чехов. Жизнь «отдельного человека»

Глава одиннадцатая. Палата № 16

Из писем и разговоров Чехова в это время словно ушла радость. Обыкновенно, после одоления крупных неурядиц, серьезных огорчений и болезни она сквозила в интонации, а теперь не возвращалась. В важнейшем для Чехова внутреннем ощущении: желание жить — желание писать — что-то нарушилось. И может быть, именно его он восстанавливал напряженной работой над повестью «Мужики».

Заметки к повести о русской деревне, о мужиках давно появились в записных книжках Чехова. С каждым годом их становилось все больше. То детали убогого крестьянского быта (глухая от побоев кошка). То нравы деревенской жизни (озлобление, побои, сквернословие, пьянство). Деревенская жизнь открылась Чехову не в Мелихове — до этого были звенигородская больница, поездка «на голод». Среди маленьких рассказов, написанных для «Осколков» и столичных газет, много таких, которые приоткрывали происходившее на «земле» («Добродетельный кабатчик», «Ванька», «Кулачье гнездо», «Егерь», «Злоумышленник», «Староста», «День за городом», «На мельнице», «Беглец»). Постепенно земная крестьянская жизнь обретала в прозе Чехова «небо», авторское чувство общей жизни («Студент», «Дом с мезонином»).

Но, конечно, мелиховские годы явили мужицкую жизнь в ее средоточии. Минувшие пять лет — это тысячи больных, которых Чехов принял на своем медицинском пункте, хорошо знакомые теперь деревни и села Бавыкинской волости и других волостей Серпуховского уезда, куда Чехов выезжал по вызовам или по земским делам. И, конечно, вольное и невольное участие в делах мелиховских крестьян.

Начиналась новая небольшая повесть (девять коротких главок) с возвращения Николая Чикильдеева, бывшего гостиничного лакея, в родную деревню Жуково. Отсюда его увезли в город мальчиком, как и других жуковских ребят, и отдали в коридорные. Теперь больной, семейный, он приехал домой, где его никто не ждал. Николай увидел отчий дом и испугался: «Сколько мух! Печь покосилась, бревна в стенах лежали криво, и казалось, что изба сию минуту развалится. В переднем углу, возле икон, были наклеены бутылочные ярлыки и обрывки газетной бумаги — это вместо картин. Бедность, бедность!»

Скупыми, точными словами Чехов настраивал этот, как сказал один из первых читателей повести, «строгий реквием»: «Какое прекрасное утро! И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, ужасная, безысходная нужда, от которой нигде не спрячешься! <...> В избе всегда плохо спали; каждому мешало спать что-нибудь неотвязчивое, назойливое: старику — боль в спине, бабке — заботы и злость, Марье — страх, детям — чесотка и голод. <...> Прежде, лет 15—20 назад и ранее, разговоры в Жукове были гораздо интереснее. <...> говорили о грамоте с золотою печатью, о разделах, о новых землях, о кладах, намекали на что-то; теперь же у жуковцев не было никаких тайн, вся их жизнь была как на ладони, у всех на виду, и могли они говорить только о нужде и кормах, о том, что нет снега...»

Ужасное пьянство в праздники, всеобщее равнодушие к сквернословию и столь же всеобщая вера в заступничество небесных сил, сплотившая людей во время крестного хода: «Все как будто вдруг поняли, что между землей и небом не пусто, что не всё еще захватили богатые и сильные, что есть еще защита от обид, от рабской неволи, от тяжкой невыносимой нужды, от страшной водки. <...> Но отслужили молебен, унесли икону, и всё пошло по-старому, и опять послышались из трактира грубые, пьяные голоса».

С какой-то дотоле неведомой простотой, поначалу сдержанной, почти суровой, Чехов писал житие русского мужика. Ни пиетета перед какими-то особыми добродетелями. Ни презрения за воровство, обман, пьянство. Ни чувства вины перед народом. Ни рассуждений о народе-богоносце. Действительно, реквием...

Какая-то ошеломляющая скорбь завершала повесть: «Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее. <...> Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только затем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?»

Об этом — мужицкой нужде, тяжком физическом труде, болезнях — говорил художник, герой повести «Дом с мезонином», написанной всего год назад. Его спор с Лидией смягчался акварельной дымкой финала: «Мисюсь, где ты?»

В новой повести все обжигало и завершалось картиной жаркого полдня и детским голосом, поющим под окнами избы, «которая казалась побогаче и новее. <...>

— Православные христиане, подайте милостыню Христа ради, что милость ваша, родителям вашим царство небесное, вечный покой».

Когда Чехов работал над повестью «Мужики»? В ноябре—декабре 1896 года? В январе—феврале 1897 года? Вероятно, как говорил Чехов в таких случаях, «сруб» он создал до Нового года. На начало года пришлась перепись, отнявшая много сил и времени. Почему из всех сюжетов, давно дожидавшихся своего часа, Чехов выбрал этот? И даже не сюжет, потому что случилась лишь смерть Николая Чикильдеева. Но и она меркла в отсветах скорбного эпического повествования. Жизнь оказывалась страшнее смерти, которой никто не боялся. Что могло быть ужаснее вечного страха людей перед болезнями, властями, неизбывной бедностью, голодом?

Одна природа невыразимо прекрасна в деревне. Богомольная Ольга, жена Николая, ощущала ее, как присутствие иного мира: «Она верила в Бога, в Божью Матерь, в угодников; верила, что нельзя обижать никого на свете — ни простых людей, ни немцев, ни цыган, ни евреев, и что горе даже тем, кто не жалеет животных». Так же жалостливо и светло она ощущала закаты, чистую реку, пролет журавлей, пение жаворонков.

Интонация повествования о русской деревне кажется созвучной рассказу о Сахалине: суровая простота согрета состраданием и печалью. Счастья нет и не может быть в этих мирах. Покидая деревню, Ольга «всё оглядывалась на избы», ей было «жаль всех этих людей, больно...».

«Мужики» стали апогеем мелиховской жизни Чехова. После этой повести будто началось прощание с Мелиховым. Работа над повестью, прием больных, перепись, разъезды по уезду, день за днем, день за днем... И в непогоду тоже... Непроезжие дороги... Усталость... Недомогание...

11 января 1897 года Павел Егорович записал в дневнике: «Утро — 10°, Антоша в Биршове записал всех». Чехов рассказал в этот же день в письме Суворину: «С утра хожу по избам, с непривычки стукаюсь головой о притолоки, и как нарочно голова трещит адски; и мигрень, и инфлуэнца. В одной избе девочка 9 лет, приемышек из воспитательного дома, горько заплакала от того, что всех девочек в избе называют Михайловнами, а ее, по крестному, Львовной. Я сказал: «Называйся Михайловной». Все очень обрадовались и стали благодарить меня. Это называется приобретать друзей богатством неправедным».

12 и 13 января он переписывал население села Мелихова. Опять из избы в избу... С неудобным портфелем, в который не влезали переписные листы, с отвратительной чернильницей. Недоставало только нацепить аляповатый знак, похожий, по словам Чехова, на «ярлыки пивного завода». Власти, как в случае с голодом и холерой, предпочитали провести перепись силами добровольцев, бескорыстных помощников из числа земских учителей, священников, писарей, грамотных крестьян. Ездить им предлагалось на «обывательских лошадях», чтобы не обременять казну «новыми, не предусмотренными расходами». За безвозмездные труды счетчикам была обещана медаль «из темной бронзы для ношения на груди, на ленте государственных цветов».

Чехов получил впоследствии такую медаль. Он не просто состоял счетчиком. Он возглавлял участок, опекал 15 человек («на манер ротного командира»), о которых рассказал по окончании переписи: «Счетчики работали превосходно, педантично до смешного. Зато земские начальники, которым вверена была перепись в уездах, вели себя отвратительно. Они ничего не делали, мало понимали и в самые тяжелые минуты сказывались больными. <...> и как досадно иметь с ними дело». У счетчиков возникали те же вопросы, с какими столкнулся Чехов: как записывать питомцев Воспитательного дома, занятия малолетних детей, имевших заработок (они работали на фабричках, заводах, вроде тех, что в Судогде, где в 1890 году служил в школе Иван Павлович).

Как раз в дни переписи Суворин спросил мнение Чехова об угрозе чумы. Тот ответил: «Если придет, то едва ли напугает очень, так как и население, и врачи давно уже привыкли к форсированной смертности, благодаря дифтериту, тифам и проч. Ведь и без чумы у нас из 1000 доживает до 5-летнего возраста едва 400, и в деревнях, и в городах на фабриках и задних улицах не найдете ни одной здоровой женщины. Чума будет тем страшна, что она явится через 2—3 месяца после переписи; народ истолкует перепись по-своему и начнет лупить врачей, отравляют-де лишних, чтобы господам больше земли было».

В эти же дни он переслал Ежову письмо Коробова: тот хлопотал о благотворительном обществе при городской больнице и просил дать заметку в московских газетах. Чехов обращался с этой просьбой к Ежову, сотрудничавшему в московской прессе, и сопроводил письмо Коробова своими соображениями: «В городских больницах в Москве лечится, главным образом, голь, которая, выписавшись, заболевает вновь и погибает, так как не имут одежды, достаточно не дырявой, чтобы можно было жить на морозе и в сырости. Ослабленные болезнью дети и выпущенные из больниц дохнут по той же причине. <...> Богатый москвич тратит сотни и тысячи на то, чтобы из меньшей братии создать побольше проституток, рабов, сифилитиков, алкоголиков — пусть же дает он хотя гривенники для лечения и облегчения порой невыносимых страданий этой обобранной и развращенной им братии».

* * *

Зима 1897 года в жизни Чехова — это огромное напряжение физических и душевных сил, сопоставимое, может быть, только с сахалинским трудом. Его проза обрела прозрачную глубину и библейскую интонацию, услышанную Репиным уже в повести «Моя жизнь». В письмах Чехова этой поры нет слов о смерти, нет даже предчувствия беды. Но он будто спешил, искал все новые и новые обязательства. Именно в это время затеял еще одну стройку — новое школьное здание в селе Новоселки. Задумал убедить земство страховать жизнь учителей, а еще написать «на потребу земцам» книгу вроде «Сахалина», очерк о шестидесяти школах Серпуховского уезда с «бытовой, хозяйственной стороны».

8 февраля Чехов рассказывал Суворину: «Опять я строю школу. Была у меня депутация от мужиков, просила, и у меня нехватило мужества отказаться. Земство дает тысячу, мужики собрали 300 р. — и только, а школа обойдется не менее 3 тысяч. Значит, опять мне думать всё лето о деньгах и урывать их то там, то сям. Вообще хлопотлива деревенская жизнь. Ввиду предстоящих расходов уместно будет поставить вопрос: послали ли Вы условие в театральную контору?»

Это означало, что он предполагал отдать на школу гонорар за постановку «Чайки». И свою роль в новом деле он, видимо, специально осветил не так, как было на самом деле. В начале февраля Чехов сам ездил в Новоселки, заранее попросив учителя Н.И. Забавина собрать нескольких мужиков, «поумнее и потолковее», для разговора о стройке. Учитель в эти же дни ездил вместе с новоселковским старостой в деревню Люторецкое. И потом рассказывал Чехову, как шумели мужики и особенно бабы, прежде чем подписали «приговор», то есть дали согласие на участие в стройке.

Судя по всему, Чехова просил о школе Шаховской. Он стал попечителем Новоселковской школы, но средств у князя не было. Он мог обещать только содействие как член Серпуховской земской управы и какую-то денежную лепту. А в дальнейшем, наверно, полагался на лучшие обстоятельства. По отчетам, сдаваемым в управу, Шаховской, конечно, знал, что сделано было Чеховым за два года попечительства над Талежским училищем. Кроме нового образцового здания — это купленные для классной комнаты три шкафа, 24 парты, три вешалки, стенные часы, стол для учителя, картины.

Теперь Чехов надеялся выстроить к лету еще одну образцовую школу. Вместо одноэтажной, деревянной, покрытой соломой и пришедшей с момента открытия в 1869 году в полный упадок. В переписке Чехова, в дневнике «мелиховского летописца» Павла Егоровича появилось имя Николая Ивановича Забавина. Из поповичей, выпускник духовной семинарии, он уже семь лет преподавал в Новоселковской школе. Забавин был иного склада, нежели Талежский учитель. Он ввел во всех отделениях пение, рисование, заботился о библиотеке. Очень любил природу, поэтому среди его отчетов о том, как идет стройка, вдруг встречалась поэтичная зарисовка. Иметь с ним дело было легко. Забота о Михайлове (Чехов снабжал его книгами, газетами, дровами, продуктами) теперь распространилась и на новоселковского учителя.

Чеховы помогали многим. Людей, которые часто бывали в доме (священник, псаломщик, фельдшерица З.В. Чеснокова, ветеринарный врач В.С. Глуховской), оделяли домашними припасами, дарили им то, что они не могли себе позволить по скромности доходов. Для лопасненского почтмейстера, например, выписывали журнал «Нива». Помогали, как могли, притом что прорех в имении было предостаточно. Так, в последний день января Павел Егорович записал: «Сена осталось в риге половина, дай Бог, чтобы хватило до весны. Соломы яровой уже нет. Хворост уже весь пожгли, дров еще не покупали».

Чехов, который болел с середины декабря 1896 года, не отказался от переписи, взвалил на себя новую тяжелую стройку, принимал больных, собирал книжные посылки в Таганрог, ящик за ящиком. При этом писал повесть, правил корректуру сборника своих пьес.

Он признавался в начале 1897 года: «Работы много»; — «Никогда еще у меня не было столько работы, как теперь». Январские письма деловые, будто Чехов писал их накоротке, в редкие минуты не отдыха, а остановок: «Дело в том, что я занят, занят по горло: пишу и зачеркиваю, пишу и зачеркиваю, а тут еще разные «обчественские» дела, перепись in spe1, поездки, пациенты и тьма-тьмущая гостей... Голова кружится! При такой обстановке мудрено писать письма».

Может быть, этим трудом — выше своих сил — Чехов превозмогал и превозмог свое состояние после 17 октября 1896 года? После письма Суворину от 14 декабря («Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но всё же я не могу забыть того, что было...») он более не возвращался к провалу «Чайки».

Внешне Чехов всегда был спокоен. А внутренний покой, то есть желание жить и желание работать, он вернул, восстановил этим сверхусилием. Даже не на пределе своих сил, а за пределами. Но и усталость тоже оказалась запредельной.

Закончив дела с переписью, наладив «школьное» дело, 6 февраля Чехов уехал в Москву и пробыл там 16 дней. Говорил, что хочет отдышаться, так как, по его предположению, «весь пост и весь апрель придется опять возиться с плотниками, с конопатчиками и проч.». Однако и отдых Чехов устроил себе странный, какой-то «неразумный». Свидания с Шавровой и молодой актрисой Людмилой Озеровой. Встречи с Селивановой, Кундасовой, с приятелями из «Русской мысли» Гольцевым и Лавровым, с Коробовым, Ежовым, Шехтелем, с редактором газеты «Русские ведомости» Соболевским, В.А. Морозовой, М.А. Саблиным, издателем К.Т. Солдатенковым, с врачом П.И. Дьяконовым, профессором-экономистом А.И. Чупровым, с Сытиным, Эртелем, Левитаном, Щегловым, художником Поленовым.

По словам Чехова, его дни и часы в Москве «перепутались». Своим временем он не располагал. И постоянно куда-то спешил, ехал, встречался, разговаривал, хотя недомогал все сильнее и сильнее. Обеды, обеды, обеды... В одной из записок к Шавровой он даже возопил: «<...> одна мысль о еде противна моему простуженному мозгу». В другой записке, к ней же, пожаловался: «О, если бы Вы знали, как мне хочется спать, как я изнемог от юбилеев и обедов!!»

Обеды переходили в ужины, а ужины затягивались до раннего утра. Такого «плавания» в ресторанных «водах», таких затянувшихся застолий Чехов не позволял себе, может быть, со времен «эскадры Авелана». Но на этот раз вечерняя компания была мужской, а утро и день уходили на рандеву и полуделовые встречи. В частности, по поводу проекта «Народного дворца», затеянного московским кружком год назад. Дамы торопили тогда Шехтеля и Чехова. Шехтель свое слово сдержал. Но с претворением желаний и намерений, уже тогда названных Чеховым неопределенными, в этом году дела обстояли еще неопределеннее: «План готов, устав пишется, и остановка теперь за пустяком — нужно ½ миллиона». Несколько сот тысяч, первоначально обещанных московскими благотворительницами, теперь уже не упоминались, и речь шла не о благотворительном, а об акционерном обществе.

Судя по письмам к Чехову одной из этих дам, он верил в затею чуть ли не сильнее, чем они. Он хотел встретиться как можно быстрее, а ему говорили, что «лица, участвующие в кружке», — «народ все занятой и их надо предупреждать за несколько дней». Встреча состоялась 16 февраля в редакции «Русской мысли». Замысел Шехтеля («Народный дом») всем понравился. Он подразумевал именно «дом» (театр, библиотека, читальный зал, аудитории для занятий). Архитектор опережал время. Проект, бескорыстно выполненный автором, был оригинален. Однако остался лишь на бумаге. «Горячие» мечтания милых дам остыли, улетучились.

Чехов понял это. Но на его настроение гораздо сильнее повлияла встреча, состоявшаяся накануне, о чем он оставил запись: «Вечером был у проф. Остроумова; говорит, что Левитану «не миновать смерти». Сам он болен и, по-видимому, трусит». Запись какая-то глухая, скрывающая нечто важное. Поехал ли Чехов к известному врачу-терапевту из-за друга? Из-за себя? Отчего-то не преминул отметить настроение Остроумова. Ни слова о том, был ли разговор о состоянии самого Чехова. Не обмолвился он об этом и в письмах, которых в дни пребывания в Москве написал очень мало.

Свое московское времяпрепровождение он назвал «как бы сном», а из «сновидений» упомянул лишь несколько. Одно — это Озерова, о которой Чехов рассказал Суворину 8 февраля, в письме из Москвы: «Придет, сядет с ногами на диван и глядит в сторону; потом, уходя домой, надевает свою кофточку и свои поношенные калоши с неловкостью девочки, которая стыдится своей бедности. Это маленькая королева в изгнании».

Как-то Чехов дал Лазареву совет: «Для того чтобы подчеркнуть бедность просительницы, не нужно тратить много слов, не нужно говорить о ее жалком, несчастном виде, а следует только вскользь сказать, что она была в рыжей тальме». В набросанной им мизансцене проступали житейская история Озеровой и его отношение к Людмиле Ивановне. Взгляд художника, чуть-чуть со стороны, словно набрасывал этюд к будущей картине. Год назад она с успехом сыграла в пьесе Гауптмана «Ганнеле», поставленной в театре Литературно-артистического кружка, у Суворина. Потом, осенью, Озерова провалилась в роли Луизы в спектакле «Коварство и любовь» в другом столичном театре. Об этом трубили петербургские критики. Кугель и его коллеги оттачивали перья: «нелепое исполнение», «нелепая игра», «неестественная манерность», «стенающий голос».

Чехов написал ей что-то ободряющее, потому что, как он сказал тогда Суворину, «нет ничего больнее, чем неуспех». Но Озерова, видимо, восприняла письмо как послание судьбы, о чем в приподнятом, несколько экзальтированном, иногда и, правда, нелепом тоне писала Чехову зимой 1897 года. Свои письма она подписывала: «самая маленькая Чайка», «ваша маленькая королева в изгнании».

Яворская откровенно играла чужими словами в письмах Чехову. Озерова пыталась говорить на языке, который был ей, вероятно, несвойствен, и потому искренность казалась фальшью: «А в такую ненастную ночь маленькая птичка одна, в слезах, забьется куда-нибудь на дерево, а мысленно будет близко, близко возле Вас. <...> Но среди мрака, меня окружавшего, Ваши добрые, простые, ласковые слова глубоко, глубоко запали мне в душу, и эти полтора года невольно мечтала я, — как увижу Вас, как отдам Вам свою больную, истерзанную, униженную, оскорбленную душу и как Вы все поймете, рассудите, утешите и успокоите. <...> Пожалуйста, будьте добры, поскорее приезжайте. Простите!!!!!»

Озерова — не единственная из тех неуравновешенных, нервных, почти психопатических женщин, которые льнули к Чехову. Они обманывались в своих надеждах обрести в нем терпеливого, внимательного утешителя. Не больные, но с заметными отклонениями от нормы, они утомляли Чехова перепадами настроения, странностью поступков. Письма Кундасовой, Похлебиной — это намеки, жалобы, иногда угрозы, обвинения. У Озеровой — любовная патетика: «Упасть к ногам Вашим, беззаветно ласкать, целовать Ваши руки, не наглядеться в глаза Ваши...» И восклицательные знаки!

Каждым восклицанием в своих февральских письмах Озерова не приближалась к Чехову, а приближала развязку. 22 февраля он поехал из Москвы не домой, а в Серпухов. Людмила Ивановна, продлевая свидание, проводила его на вокзал и даже далее. Чехов записал в дневнике: «До Царицына меня провожала Ганнеле-Озерова, маленькая королева в изгнании, — актриса, воображающая себя великой, необразованная и немножко вульгарная».

Остальную часть пути Чехов проехал один. Днем он участвовал в заседании Санитарного совета, на котором одобрили план нового здания школы в Новоселках. Включили доктора Чехова в комиссию по организации Крюковско-Угрюмовского фельдшерского пункта. В последние дни февраля земская управа, явно рассчитывая на благотворительность Чехова, утвердила его попечителем Чирковского училища.

Вечер 22 февраля он провел с любителями, приехавшими в Серпухов сыграть спектакль в пользу Новоселковской школы. Это была затея Шавровой, к которой она привлекла свою родную сестру и ее московских знакомых. Здесь, у клубной кассы, Чехов встретил своего бывшего ученика, одного из сыновей камергера Яковлева. Он не сразу, но узнал Чехова: та же улыбка, глаза, но теперь пенсне, бородка. О спектакле Чехов потом отозвался с благодушной иронией: «Играли солидно, с выдержкой, лучше актеров. Платья из Парижа, бриллианты настоящие, но очистилось всего 101 р.». Вечером, после спектакля, «устроитель» угощал всю компанию ужином, поэтому шутка, что он получит на школу только 7 рублей 22 копейки, походила на правду.

Уже ночью возвращались все вместе в Москву. Шаврова напоминала Чехову год спустя: «Знаете, поездка туда, возвращение в маленьких санках ночью, после спектакля, по тающему снегу, весенний воздух, черные леса на горизонте, а потом наш веселый ужин и тихий разговор в купе. <...> Какой я себя чувствовала легкой, свободной...» Чехов вышел в Лопасне, где его ожидал Роман, и в 5 часов утра приехал домой, лег спать и, по его словам, «спал, спал, спал без конца».

Кончилась Масленица. Начался Великий пост. В последние дни февраля Павел Егорович записал в дневнике: «Снег тает. <...> Был учитель из Новоселок. <...> Антоша ездил в Новоселки. <...> Целый день идет снег...» В записи от 1 марта он подчеркнул слова: «Весна. <...> Тихо, снег прекратился, но пасмурно. Сегодня пятилетняя годовщина, как куплено имение в Мелихове. <...> Антоша поехал в Угрюмово. <...> Доктор Витте и князь Шаховской ночевали у нас».

В этот же день Чехов написал Суворину: «Новостей нет, или есть, но неинтересные или печальные. Много говорят о чуме и войне, о том, что синод и министерство просвещения сливаются воедино. Художник Левитан (пейзажист), по-видимому, скоро умрет. У него расширение аорты. А мне не везет. Я написал повесть из мужицкой жизни, но говорят, что она не цензурна и что придется сократить ее наполовину. Значит, опять убытки».

«Значит, опять убытки» — это ироническая автоцитата из рассказа «Скрипка Ротшильда». Невеселые слова, будто бросившие тень на судьбу новой повести. Но главное в эти дни — судьба Левитана. 4 марта Чехов приехал на один день в Москву и потом рассказал Шехтелю: «Я выслушивал Левитана: дело плохо. Сердце у него не стучит, а дует».

С этого времени странным образом многие встречи, дела, планы Чехова срывались, разлаживались — словно что-то нарушилось в течении его жизни. Так, 4 марта он назначил свидание Шавровой в ресторане «Славянский базар», в час дня. Но она получила его письмо в половине третьего. Послала записку в редакцию «Русской мысли», поехала в ресторан, посмотрела сверху, не увидела Чехова. Потом заехала на всякий случай в «Большую Московскую» оставила визитку. Нигде не нашла и написала в Мелихово: «Как мне обидно, Cher maître, если бы Вы знали! Мне так хотелось видеть Вас, и я так ждала Вашего письма и приезда. В эту субботу, самое позднее в воскресенье, я должна уехать. Больше нельзя оставаться. Прощайте, Cher maître, будьте здоровы и счастливы».

Чехов написал ей 6 марта, что не верит в неисправность почты. Елена Михайловна получила и это письмо в 3 часа пополудни. На его предложение сыграть еще один спектакль в Серпухове ответила полным согласием: «Для репетиций я приеду в Москву, остановлюсь в «Лоскутной» и Вы придете ко мне пить чай. Непременно дайте мне знать, когда будете в Петербурге и где остановитесь. Если не захотите приехать ко мне, то и не надо. Я приеду к Вам. Видите, как это просто <...> не надо никаких счетов и визитов. <...> Приезжайте в Петербург и не женитесь. Послушайтесь совета опытной женщины. До свидания. Напишите в Петербург».

Не состоялась и встреча с Комиссаржевской. Вера Федоровна спрашивала в конце февраля: «Когда же Вы приедете? Мне ужасно хочется Вас повидать и поговорить с Вами о многом». Чехов собирался в Петербург. Еще в январе говорил Суворину: «Отлучиться трудно, но всё же до весны мне придется побывать в Петербурге по очень важному делу — важному прежде всего для меня». В начале марта повторил, что ему надо в Петербург, где «придется хлопотать по одному делу».

Однако не уточнял, что за дело у него в Петербурге. Речь могла идти о газете, о чем Суворин знал от Чехова и от Щеглова. 15 октября 1896 года он записал в дневнике: «Сегодня Чехов говорил Щеглову: «Спросите Соловьева, разрешит он мне газету или нет?»». Соловьев в то время был «главным цензором», то есть возглавлял Главное управление по делам печати. В марте 1897 года, после встречи с Щегловым, Суворин высказался в дневнике обстоятельнее: «Он говорил <...> по поводу того, что Чехов хочет издавать газету вместе с Гольцевым. Чехову всего лучше издавать газету одному. Он человек оригинальный, своеобразный, к партиям не принадлежащий, а потому ему есть что сказать. Они вдвоем не уживутся. Разве Гольцев совсем стушуется. Иначе все будут обращаться к Чехову, и это породит ревность у Гольцева. Я того же мнения. Гольцев слишком ничтожный человек, чтоб иметь право сидеть на крыле такого орла, как Чехов».

Сближение Чехова с редакцией «Русской мысли», появление в этом журнале почти всех повестей и рассказов Чехова последних лет, несомненно, задевали Суворина. Намерение Чехова издавать газету да еще с ненавистным Алексею Сергеевичу человеком, могло вызвать профессиональную ревность. Так что у Чехова были основания не уточнять, какое важное дело влекло его в Петербург. Но действительно ли он думал о газете? Осенью 1896 года он упомянул об этом как-то вскользь и неопределенно в письме Александру: «Ходят слухи, что я буду издавать в Москве свою газету».

Судя по письмам Гольцева, о газете мечтал именно он. В канун 1897 года, поздравляя Чехова, он нетерпеливо спрашивал: «А в Петербург поедешь? Надо, надо хлопотать о газете. Мне страшно ее хочется». В январе нового, наступившего года он опять торопил Чехова: «Когда в Москву и в Петербург?» Гольцев явно нажимал на Чехова, видимо, понимая, что известному писателю скорее разрешат новое издание, чем ему, главе журнала с предварительной цензурой. Но кроме сильного личного желания и официального разрешения для издания газеты нужны деньги. Их у Гольцева и Чехова не было. Они, вероятно, рассчитывали на кого-то с капиталами. Это скрыто подтверждала запись в дневнике Чехова от 15 февраля: «Блины у Солдатенкова. Были только я и Гольцев. Много хороших картин, но почти все они дурно повешены. После блинов поехали к Левитану, у которого Солдатенков купил картину и два этюда за 1100 р.».

Результат переговоров с меценатом, книгоиздателем, коллекционером и очень состоятельным человеком неизвестен. Может быть, какие-то посулы прозвучали, потому что Чехов все-таки собирался в Петербург по «важному делу». Но откладывал поездку, хотя появилось еще одно обстоятельство, связанное с Петербургом. П.М. Третьяков заказал портрет Чехова художнику И.Э. Бразу, жившему в столице. Бразу и Комиссаржевской Чехов написал, что возможно приедет на шестой-седьмой неделе поста, то есть в первой половине апреля, или позже, во второй половине мая. За этой неопределенностью, за растянутым сроком, за признанием в письме Вере Федоровне — «мне не хочется в Петербург» — скрывалось что-то серьезное, а не просто нежелание позировать художнику.

Одна причина названа в письме Суворину от 1 марта: цензурная судьба повести «Мужики». Еще до поступления ее в цензуру стало очевидно: что-то надо изымать. Может быть даже, как опасался Чехов, «придется сократить ее наполовину». И он сам исключил главу с разговором мужиков о религии и властях. Поэтому до выхода в свет апрельской книжки журнала визит в Главное управление по делам печати был преждевременен. Он мог бы привлечь особое внимание «главного цензора» Соловьева к повести и журналу.

Гольцев просил как можно скорее прислать повесть. 17 марта Чехов отправил рукопись в Москву и обещал приехать в понедельник, 24 марта, чтобы прочесть корректуру, как он выразился, «в единый миг». В эти же, двадцатые числа марта он намеревался побывать на первом всероссийском съезде сценических деятелей, увидеться там «кое с кем». Непременно «забежать» к Шехтелю. А затем 28—29 марта вместе с Сувориным уехать в Петербург. Об этих планах Чехова знала и Авилова, собиравшаяся в Москву.

Отъезд в Петербург теперь смещался на конец марта, о чем Чехов сообщил Бразу. Изменение сроков выдавало какое-то внутреннее беспокойство Чехова, те самые соображения, которые то удерживали, то подгоняли его. Это — безденежье и самочувствие Чехова. Еще в феврале он просил старшего брата поторопить контору императорских театров с гонораром за постановку его пьес: «А деньги мне нужны до зареза, так как у меня опять строится школа». В начале марта он писал ему же: «Денег нет». 14 марта Чехов обратился к Н.Н. Хмелеву, председателю Серпуховской земской управы, с просьбой прислать хотя бы 500 рублей из той тысячи, которую земство выделило на Новоселковскую школу, так как нечем оплатить счет за лес: «Пожалуйста!» Чехов говорил, что в марте ему надо во что бы то ни стало добыть тысячу рублей на стройку. И шутил, что для этого «вероятно, придется зарезать человека, ибо легальные источники все иссякли».

По поводу своего нездоровья Чехов в это время не высказывался. Он его скрывал и лишь изредка проговаривался. После сильной простуды в октябре 1896 года у Чехова не проходил кашель. В ноябре он убеждал Лейкина, главного своего «жалельщика» и распространителя слухов о его близкой смерти, что здоров. Кашляет же так давно, что «привык не видеть в кашле ничего угрожающего». И «одышки нет», и ходить он может много и скоро. Однако в декабре 1896 года признался Шехтелю: «Во мне бациллы, я постоянно покашливаю, но в общем чувствую себя недурно и пребываю в непрерывном движении. Ходят слухи, что Левитан серьезно болен».

В самом конце года Чехов тяжело заболел гриппом, перенес его на ногах. В конце февраля кашель усилился. 12 марта 1897 года Чехов вдруг признался в письме Иорданову: «Я кашляю. Хотелось бы пожить в Таганроге, подышать дымом отечества, да всё некогда». 18 марта, приглашая Авилову пообедать или поужинать с ним, когда он приедет в Москву, Чехов оговорился в шутку: «Теперь я не надую Вас ни в каком случае; задержать дома меня может только болезнь». Болезнь его не задержала, хотя именно в эти дни у Чехова показалась кровь. Семенковичу, который прислал к нему своего недужного работника, он написал, как лечить больного, и добавил о себе: «Я сам нездоров: плюю кровью».

* * *

21 марта Чехов уехал в Москву, намереваясь затем отправиться в Петербург. На станции Лопасня он встретил сестру. Это была пятница, и Марию Павловну ждали дома в Мелихове. Она запомнила, что брат все время покашливал и отворачивался от нее. Дома Евгения Яковлевна сказала дочери, что в последние дни он очень сильно кашлял. Это была для Чехова самая опасная пора: таяние снега, туман, дожди, сыро, пасмурно. Павел Егорович записал в дневнике: «Во всю ночь дождь. Пруд начинает наполняться Водою. <...> Дорога спортилась зимняя».

На другой день, в субботу, Чехов не собирался выходить из гостиничного номера. Он ожидал корректуру. Послал письмо Авиловой, что «немного нездоров», что «погода туманная, промозглая», и потому не навестит ли она его, не дожидаясь, когда он придет с визитом. Однако не усидел в гостинице и не отменил встречу с Сувориным, который приехал на актерский съезд. Вместе они отправились вечером в ресторан «Эрмитаж».

Здесь, за ресторанным столом, у Чехова пошла горлом кровь.

Он попросил принести льду. Суворин повез его в свой номер в гостинице «Славянский базар». Отсюда Чехов послал телеграмму доктору Оболонскому. Тому самому, с которым когда-то, в 1889 году, увозил заболевшего Николая домой, в Кудрино. Тогда они вместе поставили диагноз (чахотка), вместе лечили художника.

Теперь Чехов написал коротко: «Я заболел». Николай Николаевич приехал тут же. Кровотечение удалось остановить только к утру. На вопрос Суворина, что это за кровоизлияние, Оболонский ответил, что оно «геморроидального» характера, но это свидетельство того, что легкое «слабое» и при неблагоприятных обстоятельствах болезнь может сделаться опасною. Сам Чехов сказал Суворину жестче и определеннее: «Для успокоения больных мы говорим во время кашля, что он желудочный, а во время кровотечения, что оно геморроидальное. Но желудочного кашля не бывает, а кровотечение непременно из легких. У меня из правого легкого кровь идет, как у брата и другой моей родственницы, которая тоже умерла от чахотки».

Кровотечения и сильное кровохарканье случались у Чехова и раньше. Иногда он отделывался нарочито-небрежным: «причина сидит, вероятно, в лопнувшем сосудике»; — «вероятно, пустяки»; — «скрипенье в правом легком». Иногда грубовато-краткими признаниями: «хрипит вся грудь»; — «поплевал кровью»; — «у меня не инфлуэнца, а другое какое-нибудь свинство». Порой уверял, что у него вовсе не чахоточное кровотечение. Называл свой недуг то «катаром легкого», то болезнью горла и почему-то никогда бугорчаткой.

На самом деле уже с 1884 года, а может быть, и раньше Чехов знал, что его легкие поражены. Однажды он сказал, что лучше от больного не скрывать правды о его болезни, за исключением чахотки и рака. Но себе он правду сказал давно. И очень сердился, когда ему говорили ее другие. В 1888 году Е.М. Линтварева, врач по образованию, спросила его в письме: «Неужели Вы не принимаете никаких мер?» Чехов ответил с иронией, почти сердито: «Вы рекомендуете мне принять меры, а не называете этих мер. Принимать доверов порошок? Пить анисовые капли? Ехать в Ниццу? Не работать? Давайте, доктор, условимся: не будем больше никогда говорить ни о мерах, ни об «Эпохе»...» К тому же он не раз подчеркивал, что туберкулез легких если и излечим, то лишь на самой ранней стадии, до кровохарканий, а тем более кровотечений.

Тогда же Чехов подробно рассказал Суворину о своих кровотечениях. И подвел всё к двум выводам: «Дело в том, что чахотка или иное серьезное легочное страдание узнаются только по совокупности признаков, а у меня-то именно и нет этой совокупности. Само по себе кровотечение из легких не серьезно; кровь <...> хлещет, все домочадцы и больной в ужасе, а кончается тем, что больной не кончается <...>»

Что касается «совокупности признаков», то к 1897 году она была: худоба; одышка; кровохарканье или кровотечение в пору поздней осени и ранней зимы, в конце зимы и в начале весны и во всякую длительную холодную погоду; постоянный кашель. Окружающие замечали это. Отсюда слухи, разговоры, доходившие до Чехова и раздражавшие его. Он упрямо, даже непреклонно не хотел считаться чахоточным. Часто упоминал другие недуги — геморрой, головную и зубную боль, перебои сердца, болезнь глаз, кишечное расстройство, варикозное расширение вен. Но только не чахотку. И продолжал упорствовать: «...выслушивать себя не позволю».

Он таил эту правду в себе, наверно, по нескольким причинам. Не хотел жалости, сочувствующих взглядов и неизбежного пристального интереса. Отдавал, по-видимому, отчет, какое оружие получат его недруги, такие как Буренин, «прославившийся» травлей умиравшего от чахотки Надсона. Не заблуждался насчет «деликатности» бульварной прессы, которая бы охотно сообщала, каково самочувствие «известного беллетриста» Чехова. Болезнь — это его частное дело, а не забава для толпы, какими бы сочувственными словами и сострадающими взглядами она ни прикрывала свое праздное, равнодушное любопытство.

Однако он принимал все возможные меры для безопасности своих родных, знакомых, своих пациентов. От природы чистоплотный, брезгливый к грязи, презиравший бытовую распущенность, Чехов с годами становился сверхаккуратным, чрезвычайно осторожным.

Упомянутая Чеховым «логика» была только его личной логикой: «Лечиться я не буду». «Желание жить» не включало эти заботы. Они убивали это желание. А оно тончайшим образом было связано с «желанием писать». Недаром он сказал однажды: «Болезнь — это кандалы». Лечение лишило бы его внешней свободы и внутреннего покоя. Болезнь отнимала силы для работы, а лечение уничтожало бы настроение, необходимое для работы.

Отказавшись от забот о своем физическом существовании, оговорившись не раз, что «всё от Бога», лучше, чем кто-либо, зная все признаки и само течение чахотки, ее неизлечимость, Чехов, вероятно, сумел освободиться от страха перед своим невидимым врагом. Долгие годы он боялся сыпного тифа, а чахотки не страшился. Говорил, что она подкрадывается незаметно. Она есть смерть, поселившаяся в теле. Но не мгновенная, а дающая срок, который не стоит тратить на лечение.

Что это? Бесстрашие перед чахоткой, перед смертью? Изображение смерти в его повестях и рассказах после Сахалина («Гусев», «Палата № 6», «Черный монах», «Скрипка Ротшильда», «Три года», «Мужики») не бесстрастно и не равнодушно, что бы ни говорили некоторые критики, приписывая ему хладнокровие в разговоре о смерти. Они объясняли все либо профессией Чехова, либо его «индифферентизмом», «квиетизмом», «пессимизмом». На самом деле оно всегда сдержанно, просто. Таково описание смерти в только что завершенной повести: «Николай стал дрожать; лицо у него осунулось и, как говорили бабы, сжалось в кулачок; пальцы посинели. Он кутался и в одеяло, и в тулуп, но становилось все холоднее. К вечеру он затосковал; просил, чтобы его положили на пол, просил, чтобы портной не курил, потом затих под тулупом и к утру умер».

В том, что случилось в ресторане, для Чехова не было, по-видимому, ни драмы, ни потрясения. Произойди это дома, в Мелихове, он, может быть, «обошел бы беду». Незаметно для родных стал бы принимать, как всегда, в таких случаях, рыбий жир, креозот, предпринял другие меры. Но всё случилось на людях. Кровотечение было, как никогда дотоле, обильно и трудноостановимо.

23 марта Чехов оставался в номере у Суворина, куда опять приезжал Оболонский. Посыльный, по просьбе Чехова, привез из «Большой Московской» корректуру «Мужиков». Вечером заехал Щеглов, узнавший от Суворина, что стряслось. Таким образом, беда становилась общеизвестной. К тому же быть рядом с разговорчивым Алексеем Сергеевичем и молчать было невозможно.

24-го, рано утром, Чехов разбудил Суворина и сказал, что возвращается в свою гостиницу. Суворин пытался отговорить, упирал на то, что ни к чему никакие встречи, никакие дела. Но напрасно — Чехов ушел. Он написал короткое письмо Авиловой, объяснил, почему его не было в гостинице ни в субботу, ни в воскресенье: «<...> едва сели за стол, как у меня кровь пошла горлом форменным образом». Ни слова о возможной встрече, о визите. Чехов попросил прийти только Коновицера, знакомого московского адвоката. Может быть, он хотел на всякий случай посоветоваться о завещании. Сказал же, едва переехав в Мелихово: «Дело <...> в том, что всё время обязан думать о сроках и о всякой гадости, присущей долговым обязательствам. К тому же <...> вдруг я уйду от вас грешных в иной мир, т. е. поколею?»

В ночь на вторник кровь хлынула вновь. В 6 часов утра Чехов послал за Оболонским. Тот приехал немедленно. Оставлять больного в гостинице, а тем более отпускать домой (трястись по железной дороге, потом по чудовищному весной Каширскому тракту) доктор не решился. Он поехал к Остроумову, получил визитку с распоряжением — «принять в клинику А.П. Чехова». Чехов пошутил, что так как у него нет настоящей квартиры в Москве, то «пришлось лечь в клиники».

* * *

Сначала его поместили в палату № 16, о чем Оболонский известил Суворина. Тот поспешил на Девичье поле и потом записал в дневнике: «Как там ни чисто, а все-таки это больница и там больные. <...> Больной смеялся и шутил по своему обыкновению, отхаркивая кровь в большой стакан. Но когда я сказал, что смотрел, как шел лед по Москве-реке, он изменился в лице и спросил: «Разве река тронулась?» Я пожалел, что упомянул об этом. Ему, вероятно, пришло в голову, что не имеет ли связи эта вскрывшаяся река и его кровохарканье. Несколько дней тому назад он говорил мне: «Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: «Не поможет. С вешней водой уйду»».

По письмам и воспоминаниям современников трудно установить, сколько людей побывало у Чехова за дни его пребывания в клинике, с 25 марта по 10 апреля, несмотря на запреты и предостережения врачей, что больному вредно много говорить, долго сидеть и ходить. Чехова навестили: Суворин, Авилова, Толстой, Щеглов, Озерова, Яковлев, Ольга Шаврова. Приходили, но их не пустили: Коробов, Шехтель, Сытин, Саблин, Горбунов.

Самый пространный рассказ оставила Авилова. Он выдержан в общем литературном стиле ее сочинений. Доктор с трудом пустил ее к больному. Чехов тихим голосом произносил многозначительные фразы: «Как вы добры...»; — «О, как не везет нам!»; — «Я слаб, — прошептал он. — Милая...»; — «Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?» На следующий день, 26 марта, она принесла букет. И это свидание Авилова воссоздала вольно или невольно в жанре мелодрамы. Она увидела «те же ласковые, зовущие глаза». Чехов будто бы говорил тихо, слабо пожимал ее руку и умолял не уезжать: «Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!»; — «Останьтесь один день для меня. Для меня, — повторил он»; — «Не владею я собой... Слаб я... — прошептал он. — Простите...» Свое состояние она описала в таком же духе: «Ах, как мне хотелось встать тут на колени, около самой постели, и сказать то, что рвалось наружу. Сказать: «Любовь моя! Ведь я не знаю... не смею верить... Хотя бы вы один раз сказали мне, что любите меня, что я вам необходима для вашего счастья». Но никогда...»

Да, Авилова навещала Чехова, но обе встречи она живописала так, как описывала подобные моменты в своих рассказах. Ее героини «смеялись от счастья», «опускались на колени», жили «с томительной жаждой радости, счастья и с тяжелой необходимостью подчиняться чужому настроению». Многие из них ждали, что герой вот-вот скажет им слова любви. Отсутствие личного счастья проступало в рассказах Лидии Алексеевны. Жизнь с ревнивым, неинтересным мужем, однообразные петербургские будни украшались придуманной жизнью.

Будни Шавровой были отчасти сходны с семейной жизнью Авиловой. То же подчинение настроению мужа, ожидание писем от Чехова, встреч с ним, та же подмена реальности воображаемыми историями. И все-таки в ее письмах и воспоминаниях сквозит иная интонация. Едва до Петербурга дошли вести о болезни Чехова, едва принесли его письмо от 26 марта, она ответила ему с иронией над собою, чтобы не показаться мелодраматичной: «Я предчувствовала, что что-то неладно <...>. Господи, как же это могло случиться? <...> В течение этих двух недель я каждый день ожидала Вас сюда <...>. В Петербурге холодно, серо и гадко. <...> Мне скучно, и я живу будущим, что весьма непрактично, как сказал Шопенгауэр. (Ужасная вещь — иметь дело с литераторшей, не правда ли?) Скажите Вашему профессору, что я умоляю его на коленях скорее вылечить Вас, за что я посвящу ему большой роман (!?). <...> выздоравливайте...»

Шаврова догадалась по письму Чехова, что жалость, ахи и охи неуместны. Он словно предупредил ее нарочитой грубоватостью и шутками, что пишет на бумаге, на которой «только что стоял графин», что просит написать, иначе «подохнет с тоски». И хорошо, если бы ему прислали «чего-нибудь съедобного, наприм[ер], жареную индейку», а то ему ничего не дают, кроме холодного бульона.

Елена Михайловна в тот же день написала сестре. Ольга Михайловна побывала в клинике и потом отчиталась в письме: «Я застала его на ногах, как всегда корректно одетого, в большой белой, очень светлой комнате, где стояла белая кровать, большой белый стол, шкапчик, несколько стульев. Он как будто немного похудел и осунулся, но был, как всегда, ужасно мил и весело шутил <...> не мог оставаться без дела. Ну, как думаешь, за чем я его застала? Он подбирал себе стекла для pince-nez и очков! На столе стоял ящик со стеклами, а на стене висели картонные листы с буквами и надписями разной величины, какие бывают у оптиков в глазных лечебницах».

Как на самом деле чувствовал себя Чехов? Врачи обещали отпустить его «из темницы» не раньше Пасхи, то есть к 13 апреля. Кровотечение еще продолжалось. Иногда оно усиливалось, если посетители злоупотребляли временем и словно забывали, что они в клинике. Так случилось после визита Толстого. Чехов впоследствии записал в дневнике: «28 марта приходил ко мне Толстой Л.Н.; говорили о бессмертии».

Чехов рассказал об этой встрече и «преинтересном разговоре» в письме Меньшикову уже по выходе из клиники: «Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цели которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю».

Толстой не оставил записей о беседе в клинике Остроумова. Но в его дневнике этой поры постоянно пробивались мысли о смерти — как казалось Толстому, очень близкой. А еще — житейская тоска из-за душевного расхождения с близкими. С начала 1897 года до конца марта — она как пунктирная линия: «Не сплю от тоски. <...> Вчера сижу за столом и чувствую, что я и гувернантка — мы оба одинаково лишние, и нам обоим одинаково тяжело. <...> Пишу с тем, чтобы знали хоть после моей смерти. <...> Думал: всё равно от чего-нибудь умирать надо. <...> Не только не жалко, но хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни. <...> И невыразимая тоска. <...> То, что смерть теперь уже прямо представляется мне сменою: отставлением от прежней должности и приставлением к новой. Для прежней должности кажется, что я уже весь вышел и больше не гожусь. <...> Жив. Совершенно здоров».

Толстой, конечно, привнес в разговор с Чеховым о смерти и бессмертии свое тогдашнее настроение. Говорил по преимуществу он один. Чехов больше слушал. Его настроение угадывалось в письмах этих дней. Он повторял два слова: «положение неопределенное». То, что Льву Николаевичу мнилось, что страшило в его преклонные годы, то для тридцатисемилетнего Чехова было реальностью. Но ни в письмах, ни в дневниковых записях, ни в разговорах он не произносил слово «смерть». Не размышлял, не рассуждал о ней, как Толстой, как Суворин.

Разговор с Толстым о бессмертии впоследствии отозвался в дневнике Суворина. Чехов, видимо, передал его при встрече в Петербурге летом 1897 года. Алексей Сергеевич, переживавший разлад со своей семьей, объединил в записи свой страх перед одиночеством и смертью: «Чехов приехал. <...> Смерть — жестокость, отвратительная казнь. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешаться тем, что сольюсь с козявками и мухами в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже цели этой не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. Но когда живешь, об ней мало думаешь. Я, по крайней мере. А когда буду умирать, увижу, что это такое. Страшно стать ничем. Отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Очень противно об этом думать».

В письмах Чехова после того, как «неопределенное положение» определилось, интонация совершенно другая, чем в дневниковых записях Толстого и Суворина. Он писал с легкой иронией о диагнозе врачей, которые все-таки «выслушали» его, наконец. И нашли то, что он давно подозревал сам («притупление и хрипы»). Рассказал о рекомендациях коллег, тех самых «мерах», о которых он до сих пор не разрешал никому говорить.

У него определили верхушечный процесс в обоих легких. Болезнь была неизлечима, но процесс можно замедлить, если больной коренным образом изменит свою жизнь. В начале апреля он написал Суворину: «Велят жить непременно в деревне, но ведь постоянная жизнь в деревне предполагает постоянную возню с мужиками, животными, стихиями всякого рода, и уберечься в деревне от хлопот и забот так же трудно, как в аду от ожогов». Так отпала рекомендация о покое.

Врачи настаивали на том, что медицинская практика (ежедневная, сопряженная с выездами в мороз, в холод, в дождь) усугубляет состояние больного и ее надо оставить. Чехов согласился с ними, хотя признался, что это будет для него «и облегчением, и крупным лишением». Он предполагал «бросить все уездные должности». Но, несомненно, отдавал отчет, что все равно мужики будут идти к «доктору», что земские коллеги непременно вовлекут в общие дела. Так что и эти отказы тоже оказались бы относительными.

«Меры», предписанные врачами, Чехов описал насмешливо: «<...> покупаю халат, буду греться на солнце и много есть. <...> До сих пор мне казалось, что я пил именно столько, сколько было не вредно; теперь же на поверку выходит, что я пил меньше того, чем имел право пить. Какая жалость! Автора «Палаты № 6» из палаты № 16 перевели в палату № 14. <...> После того вечера, когда был Толстой (мы долго разговаривали), в 4 часа утра у меня опять шибко пошла кровь. <...> Ко мне то и дело ходят, приносят цветы, конфекты, съестное. Одним словом, блаженство».

7 апреля, за два дня до выписки, Чехов в письме Суворину сам себе поставил «окончательный диагноз» и назвал свои «меры»: «Если верить самочувствию, то я здоров совершенно <...> меня выпускают из клиники, я уезжаю домой и буду там жить, как жил».

Примечания

1. В ожидании (лат.).