Чехов не уточнял, когда вернется в Россию. Говорил кратко: до весны. В Ницце он опять поселился в том же «Русском пансионе», что и три года назад. Встретился со старыми знакомцами — Ковалевским, Юрасовым. Казалось, ничто не изменилось — те же обильные обеды, такие же неинтересные русские дамы, опять уличные певцы... По-прежнему прекрасная погода — теплая, ровная. Знакомое ощущение: «Жизнь здесь совсем не такая, как у нас, совсем не такая... И богаты чертовски, и здоровы, и не старятся, и постоянно улыбаются». В общем, «как в раю»: цветы, музыка, поспевающие апельсины.
Сам он не был не то что «чертовски», а даже просто богатым человеком. Теперь денежным источником оставались только доход с постановок пьес и гонорар за первую публикацию в газетах и журналах.
Жизнь Чехова в последние годы будто шла по кругу. Он возвращался то в Ялту, то в Москву, то в Ниццу. Но не прежним, а сильно изменившимся, что отметили ниццкие знакомые Чехова. Хотя ему показалось, что после Москвы он здесь помолодел на десять лет. Его письма к Книппер из Ниццы походили на летние, но обращениями и прощаниями он словно подчеркивал разницу в возрасте, свою немощь и ее расцвет. Он звал ее: «баловница моя», «девочка моя», «ангел мой», «деточка моя». Она подчеркнуто напоминала их свидания в гостинице «Дрезден». Шутливо, но твердо определяла распорядок его жизни: отдыхать, здороветь, работать, хорошо есть, жить с комфортом, думать о ней, говорить ей слова любви. Ее письма прерывались распоряжениями Чехову. Надо чаще писать Евгении Яковлевне — «Зачем огорчаешь старуху?» Надо благодарить сестру за попытки продать Кучукой — «Ты ей должен хороший процент дать за хлопоты, слышишь?»
Конечно, не меркантильные соображения диктовали такие наказы. Но, наверно, демонстрация, что она уже член семьи, будущая хорошая невестка. И вовсе не то, что есть актриса в глазах обывателей. Теперь она претендовала на большее: знать, что у него на душе. Может быть, такой виделась ей роль спутницы, жены Чехова: поднимать его настроение, ободрять, воодушевлять... Отсюда в ее письмах бесконечные пожелания: «Что у тебя на душе? Не надо только гнета, не надо едкой тоски»; — «Живи с комфортом»; — «Ах ты, киселек славянский»; — «Ты не застывай там»; — «Будь здоров, весел, бодр».
Слова «бодро», «крепко» — одни из самых любимых в ее лексиконе. Иногда письма в Ниццу напоминали речи Шурочки, героини из пьесы «Иванов», обращенные к Иванову («Уверяю тебя, мой дорогой... Вот тебе моя рука: придут хорошие дни, и ты будешь счастлив. Будь бодр, погляди, какая я храбрая и счастливая...»). И одновременно в письмах, словно реплики Аркадиной из «Чайки», когда Книппер писала: «Целую твою милую голову и хорошие глаза твои, и мягкие волосы, и губы, и щеки, и умный лоб и прижимаю тебя к груди, и люби, люби меня и пиши чаще твоей собаке». Или вдруг фразы, созвучные репликам Елены из «Дяди Вани», тоже роль Ольги Леонардовны: «Мне сейчас хочется читать красивые, красивые стихи и глубокие». Даже реплики из «Трех сестер» вдруг появились в ее письмах, как отзвуки репетиций этой пьесы в театре: «...всё хорошо, всё от Бога»; — «Сегодня и завтра свободна».
Может быть, она хотела говорить, вольно или невольно, на языке его созданий? Пусть на словах, но сблизиться с ним в привычках, в пристрастиях. И поэтому признавалась, как нравится ей московский звон, как хочется ей пойти в церковь, «постоять там со своими мыслями». А за всем этим следовало: «Гуляешь ли, как распределены твои часы, скоро ли начнешь писать?»; — «Начал что-нибудь писать, или все фланируешь?»
На наказы, ободрения, призывы Чехов отвечал иногда с иронией: «<...> а я всегда — правда твоя — был кисель и буду киселем, всегда буду виноват, хотя и не знаю, в чем. <...> Я твой! Возьми меня и съешь с уксусом и прованским маслом». Он рассказывал о работе над пьесой. Говорил, что удивляется, как он мог написать «сию штуку». Для чего? Зачем? Но при этом просил, настаивал, чтобы она писала о репетициях.
Ольга Леонардовна писала. Подробно, интересно. О своей Маше Прозоровой, для которой она нашла тон «аристократки с изящной резкостью». О детали, найденной Станиславским, чтобы передать настроение в сцене Маши и Вершинина — «мышь скребет». Станиславский вспоминал впоследствии, как это произошло. Артисты выучили роли, вроде бы всё стало ясно, понятно: «И тем не менее пьеса не звучала, не жила, казалась скучной и длинной. Ей не хватало чего-то».
Пробовали то, другое, но становилось еще скучнее. В один из вечеров от бессилия актеры просто замолчали на полуслове: «Кто-то стал нервно царапать пальцами о скамью, от чего получился звук скребущей мыши. Почему-то этот звук напомнил мне о семейном очаге; мне стало тепло на душе, я почуял правду, жизнь, и моя интуиция заработала. <...> Оказывается, они совсем не носятся со своей тоской, а, напротив, ищут веселья, смеха, бодрости: они хотят жить, а не прозябать».
О том, что роль Маши у нее получилась не сразу, Книппер не писала. То ли понимала, что всё еще наладится, то ли не хотела огорчать Чехова. Его состояние угадывалось по косвенным признакам. Он отменил до будущего года поездку в Египет и Алжир. Однажды пожаловался, что болит спина. Но перемену в планах объяснил не недугами, а тем, что в Ницце ему хорошо работается. Он встречался с соотечественниками, зимовавшими здесь, в том числе с художником В.И. Якоби, которого не все из русских жаловали. Он любил рассказывать сальные анекдоты и поносить окружающих. Но Чехов усмотрел в этом не злобность и склонность к пошлости, а скорее попытку одолеть страх смерти.
Они познакомились осенью 1897 года здесь же, в Ницце. Вас.И. Немирович-Данченко запомнил свой разговор с Чеховым о злоязычном художнике и слова собеседника: «Вы всмотритесь: рассказывает анекдоты, хохочет, а в глазах у него ужас смерти... Да, впрочем, что ж... Мы все приговоренные. <...> Иной раз мне кажется, все люди слепы. Видят вдали и по сторонам, а рядом, локоть о локоть, смерть, и ее никто не замечает или не хочет заметить... Вон Якоби, тот себя одурманивает скверными анекдотами, и ведь он, как и я, видит ее, видит!»
Так ли говорил Чехов или мемуарист прибавил что-то от себя, но в «райской» Ницце всегда хватало печальных впечатлений. Не таких и не столько, как в Ялте, но все же... Зимой 1900 года Чехов навестил в Ментоне сестру Немировича. Назавтра написал Книппер: «Она больна чахоткой, скоро умрет». Одна из соотечественниц, жившая в пансионе, и годы спустя не забыла взгляда Чехова в ответ на свою реплику за обеденным столом, что в Ялте живут «бывшие люди».
Новый, 1901 год в пансионе встречали вместе, но Чехов скоро ушел к себе. Его раздражали надоевшие разговоры и «ужасно скучные» дамы, напрасно обращавшие на себя внимание известного писателя. Два года назад его не знали и не узнавали. Теперь, после многочисленных рецензий на спектакли Художественного театра, его успеха у молодежи, газетного шума вокруг Чехова и Горького, всё изменилось. Чехов стал узнаваем, о чем рассказал Книппер: «Со мной обедает много дам, есть москвички, но я ни полслова. Сижу надутый, молчу и упорно ем или думаю о тебе. Москвички то и дело заводят речь о театре, видимо, желая втянуть меня в разговор, но я молчу и ем. Мне бывает очень приятно, когда тебя хвалят. А тебя, можешь ты себе представить, очень хвалят. Говорят, будто ты хорошая актриса».
Однажды он все-таки откликнулся на эти разговоры. И пошутил, что вот, мол, Книппер на сцене такая красивая и смелая. На самом деле она по субботам ходит к всенощной, дома штопает чулки, а ее мамаша во время спектакля сидит за кулисами, вяжет и наблюдает за дочерью.
* * *
Иногда он поднимался на «русское» кладбище. Чехов любил открывавшуюся отсюда даль. Вас.И. Немирович-Данченко привел в воспоминаниях его слова, когда-то услышанные им от Чехова здесь, в Ницце: «Как жить хочется! Чтобы написать большое-большое! <...> А в ушах загодя — «вечная память»».
Чехов никому никогда не писал пространно о смерти. Не философствовал на этот счет. Смерть есть смерть. В отрочестве он не по своей воле участвовал в отпевании покойников. В юности видел умирающих в клинике, в больнице. В Мелихове сталкивался со смертью детей, гибелью крестьян от заразных болезней, пожаров, травм, алкоголя. С какого-то момента он перестал упоминать свой давний-давний сон о похоронной процессии, втягивающейся в кладбищенские ворота. Это совпало со временем, когда участью детей в его сочинениях все чаще было сиротство.
В только что законченной пьесе на всё ложилась тень воспоминаний об умерших родителях. Не ужасная, не роковая, но очень значимая в общей тональности пьесы, в ощущении преходящей жизни и неизбежной смерти. Это ощущение, будто дождавшись своего срока, вернуло Чехова к давно возникшему сюжету об умирающем архиерее. О судьбе человека, вроде бы достигшего всего, доступного в его положении. Но почувствовавшего на пороге смерти, что «не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать <...> и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей».
В воспоминаниях преосвященного Петра упоминались белая церковь, в которой он служил за границей, шум теплого моря: «И вспомнилось ему, как он тосковал по родине, как слепая нищая каждый день у него под окном пела о любви и играла на гитаре, и он, слушая ее, почему-то всякий раз думал о прошлом». Неизвестно, в какой момент работы над рассказом возникли эти строки, но в них, конечно, жило чувство, пережитое автором в Ницце.
Однако рукопись рассказа «Архиерей» в который раз оказалась отложенной, интонация новогодних поздравлений приглушенной. Шутки звучали невесело: «Тебе нужен муж, или, вернее, супруг с бакенбардами и с кокардой, а я что? Я — так себе». В этот же день, 2 (15) января, написал Книппер еще одно письмо: «Сегодня я весь день сижу дома, как и вчера. Не выхожу. <...> Целую тебе обе руки, все 10 пальцев, лоб и желаю и счастья, и покоя, и побольше любви, которая продолжалась бы подольше, этак лет 15. Как ты думаешь, может быть такая любовь? У меня может, а у тебя нет. Я тебя обнимаю, как бы ни было...»
Чехов и Книппер обменивались письмами, но, наверно, не находили в них того, что ждали. Ей недоставало элегии, лирических или шутливых описаний. Он не находил рассказа, как идут репетиции «Трех сестер», и потому воображал, что всё плохо и провал неизбежен. Едва ли не внушал себе, что катастрофа неизбежна: «Как идут «Три сестры»? Ни одна собака не пишет мне об этом»; — «Как идет пьеса? <...> И когда я здесь виделся с Немировичем-Данченко и говорил с ним, то мне было очень скучно и казалось, что пьеса непременно провалится и что для Художественного театра я больше писать не буду».
Эту тоску предчувствий Чехов называл меланхолией, улавливал умалчиваемое в письмах Книппер. Прямо спросил ее однажды о роли Маши: «Хорошо ли ты играешь, дуся моя? Ой, смотри! Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое, да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. <...> Понимаешь?»
Их самочувствие не совпадало и не могло, видимо, совпасть. Она уверяла в начале января 1901 года, что у нее на душе «хорошо и спокойно и тепло пока», что она избавилась от простуды и теперь «хорошая, розовая, теплая», «хочется всему улыбаться», что душа ее «ликует», «хочется жить бодро»: «Хотела бы перелететь к тебе хоть на несколько часов, поболтать, обнять тебя, поцеловать, потрепать, за волосы — о pardon, academicus! И подурить хочется с тобой. Но ведь это всё будет, да? Пока мысленно проделываю».
В его письмах за фразами «всё благополучно», «всё равно», «всё по-старому» скрывалось смятение. Пьеса была во власти театра. Беспокойство словно разъедало, и Чехов говорил, что у него «ржавчина» на душе. Просил: «Пиши, собака! Рыжая собака! Не писать мне писем — это такая низость с твоей стороны!» Она писала, и часто, и много, но не о том. Без конца — «люблю», «люби», «будем любить», «думай обо мне», «думай о нашей жизни», «чувствуй, что мне хорошо», «хочу тебя поласкать», «не кисни, полней, здоровей», «спи спокойно». Наверно, он просил не об этих эпистолярных объятиях, подбадриваниях и уверениях в любви. Но о главном для него в эти дни: «Хоть бы написала, что делается с «Тремя сестрами». Ты еще ничего мне не писала о пьесе, решительно ничего, кроме того, что была-де на репетиции или репетиции сегодня не было. Отколочу я тебя непременно, чёрт подери».
Ему писали другие: Станиславский, Вишневский, И.А. Тихомиров. Так что какое-то представление о спектакле у Чехова могло сложиться. Однако он улавливал что-то тревожное в атмосфере репетиций, в обстановке вокруг театра. Газеты писали о спаде интереса к «художественникам», об упованиях театра и зрителей на новую пьесу Чехова.
В таких условиях премьера становилась событием, которого одни ждали с радостью, а недоброжелатели Чехова и Художественного театра, может быть, с расчетом на провал. Недаром Боборыкин, с его нюхом на всё новое, спорное, уловил отношение к театру и передал в новой повести «Однокурсники». Боборыкин славился тем, что всё увиденное тут же «укладывал» на страницы своих рассказов, повестей и романов. И не стеснялся признаваться в этом. Он не утаил в воспоминаниях, что один из персонажей его романа «Ходок», писатель Малышев, списан с Чехова. Как тип, «и по содержанию и по форме». И в этом «портрете», и в устных отзывах Пьер Бобо, как звали Боборыкина современники, не мог скрыть своей зависти к успеху Чехова. Он тщился уловить самые модные, сиюминутные увлечения, идеи, разговоры, а молодые чтят Чехова, ждут его новые повести, рассказы и особенно пьесы.
В дневнике Смирновой сохранилась запись от 3 января 1897 года: «В шекспировском обществе Боборыкин сделал скандал Урусову за то, что тот в своем реферате превознес чеховскую «Чайку». Боборыкин имени Чехова не может слышать.
— А мы что же! — подскочил он к Урусову. — Мы, значит, все посредственности!
— Позвольте, а я об вас и не говорил совсем.
— Вот именно, вы об нас не говорили... Мы, значит, не существуем».
У Боборыкина могла быть не одна причина для яростного недовольства. Человека, о котором острая на язык Гиппиус сказала, что «он чувствует благоухание фиалок, прежде чем они появятся на земной поверхности», ожидание зрителями новой пьесы Чехова в постановке Художественного театра, несомненно, сильно задевало. Как, видимо, и других опытных драматургов, чьи пьесы шли в Александринском и московском Малом театрах, но которых не звали в новый театр. Как и тех, кто через Чехова пытался попасть на сцену молодого театра, но получал отказ. Однако почему-то обижались на Чехова.
Летом 1899 года между Боборыкиным и Немировичем был разговор о русской сцене, о репертуаре Художественного театра. Продолжая его в письмах, Владимир Иванович объяснял уважаемому Петру Дмитриевичу свой критерий отбора пьес для постановки: новые образы, новое настроение, новая интерпретация старых мотивов и никакой рутины.
Немирович заинтересовался пьесой, над которой работал Боборыкин. В апреле 1900 года пьеса была закончена, послана Немировичу и отклонена им с советом — не ставить ее никогда. В этом же письме от 30 апреля Немирович рассказал об успешных гастролях театра в Севастополе и Ялте. Возвращаясь к репертуару, к состоянию современной драматургии, еще раз, уже косвенно, отказал Боборыкину: «Из русских авторов прочел все новые пьесы более или менее определившихся драматургов, но не нашел ничего, что взвинтило бы меня. Очень увлечен желанием написать для нас Горький. Что-то выйдет из этого?»
Поэтому не удивительно, что Художественный театр и пьесы Чехова упоминались в новой повести Боборыкина «Однокурсники». Один из ее героев испытал недоумение на представлении «Чайки»: «Чем объяснить такой успех, такое увлечение? Неужели молодые души жаждут картин, от которых веет распадом и всеобщим банкротством. Он не мог и не хотел с этим согласиться». Зато с Боборыкиным согласился Буренин, который зимой 1901 года отметил повесть только за эту страницу, только за критические замечания героя о «Чайке», пьесе, по словам нововременского рецензента, «фальшивой по идее и неважной во многих отношениях».
Публика, знавшая из газет о скорой премьере, ждала новую постановку. Лавров хотел опубликовать пьесу на волне растущего интереса, просил скорее прислать экземпляр. Чехов уговаривал отложить, дать ему время на корректуру. В случае с «Тремя сестрами» особенно важной, так как в беловой автограф, находящийся в театре, постоянно вносились изменения.
К концу января главная жалоба Чехова из Ниццы: скучно, скучно, скучно... Поездка в Алжир отменилась. Дело, наверно, было не в мистрале, ветре с гор, приносящем холодную погоду, а в том, что Ковалевский, как и в 1897 году, побоялся сопровождать Чехова. В это время Книппер уже подробно рассказывала о репетициях. Не скрывала, что делает ставку на роль Маши: «Если я ее провалю, махну на себя рукой!» Немирович обговаривал с ней каждую мизансцену, каждую реплику.
В «Чайке» и «Дяде Ване» верх, по отзывам зрителей, брала Лилина. Мария Петровна уловила сиротство Маши и Сони, драму безответной любви и оказалась душевным камертоном этих спектаклей. Так что «Три сестры» значили для Книппер очень много. Это была роль, написанная Чеховым для нее. Она расспрашивала — он растолковывал. И от объяснений, по-видимому, нервничал еще сильнее. Чехову мерещилось на огромном расстоянии, что актеры несут «чепуху несосветимую». Шутил, что его «на старости лет ошикают», а если пьеса провалится, он поедет в Монте-Карло и проиграется дотла.
Что так пугало Чехова в предстоящем событии?
Да, «Чайка» провалилась в Александринке, но потом шла во многих российских городах. После ее публикации Чехов получал письма с тонкими, умными суждениями об этой пьесе.
Да, «Дядя Ваня» не получил одобрения Театрально-литературного комитета. Однако и до и после этого приговора пьеса охотно ставилась в провинции, стала репертуарной.
Но в последние два года Чехов не раз признавался, что боится, не утратил ли он чувства нового. Это сомнение в себе, это опасение повторить самого себя не покидало его. С некоторых пор, похоже, оно превратилось в скрытую тревогу перед выходом книжки журнала с новой повестью или рассказом, перед премьерой новой пьесы. В таком состоянии он не мог работать, о чем написал Книппер в конце января: «Я пишу, конечно, но без всякой охоты. Меня, кажется, утомили «Три сестры», или попросту надоело писать, устарел. Не знаю».
Он захотел прервать сочинительство: «Мне бы не писать лет пять, лет пять путешествовать, а потом вернуться бы и засесть». Ему воображалось путешествие, но уже не в Африку, а на Шпицберген, на Соловки. Но не состоялась даже поездка в Алжир. Покорившись обстоятельствам, он согласился на короткое путешествие по Италии с Ковалевским и А.А. Коротневым, зоологом, основателем русской биологической станции в Виллафранке. Поехал, по его словам, «повертеться» недели две и оттуда в Россию, в Крым, в Ялту.
В Ницце Чехов пробыл на этот раз всего полтора месяца. Поглощенный и утомленный работой над «Тремя сестрами», он покидал ее без радости и огорчений. Старые знакомцы провожали его, полагая, что вряд ли увидятся вновь. Лишь один человек из провожающих знал, что увидит, непременно увидит Чехова, встретится с ним. Это была Ольга Васильева — та самая, которая три года назад фотографировала Чехова здесь же, в Ницце. Все это время она изредка писала ему, вообразив, что должна посвятить себя переводам его сочинений. Наивная влюбленность выражалась в том, что она собирала газетные вырезки с упоминаниями Чехова, старалась быть там, где в это время жил он. Узнавала обиняком, как он себя чувствует. Ходила на «свидание» с портретом Чехова в Третьяковскую галерею. Просила его: «Благословите меня на служение Вам».
Сама приемная дочь богатой помещицы, Васильева в девятнадцать лет взяла на воспитание девочку Марусю, которую Чехов в шутку звал дочерью. В минуты экзальтации, когда Оле казалось, что она сходит с ума, ее успокаивала мысль о духовном завещании, о котором она написала Чехову 6 (19) марта 1901 года из Канн: «Я в нем Марусю Вам оставила. Низко, низко Вам кланяюсь, очень, очень благодарю за все счастье, за всю радость, которую Вы доставляли мне, навещая меня в Ницце, — без мамы никогда так счастлива я не была, да и не буду». Она по-хорошему завидовала Марусе, потому что ласковые слова Чехова и внимание доставались не ей, а ее приемышу.
Он остужал чувства мечтательной барышни. Пытался удержать от благородного, но скоропалительного порыва — продать имение в Одессе, а вырученные средства пожертвовать на строительство больницы. Чехов, судя по его письмам Васильевой, понимал, что из таких благих намерений едва ли что получится, а вот обмануть наивного непрактичного человека вполне могут. Предостерегал ее, давал советы.
Накануне отъезда из Ниццы он отправил Ольге Родионовне открытку с пожеланием «всего хорошего, самого чудесного». Она ответила мольбой: «Пожалуйста, не скройтесь совсем! Вот всё, что я прошу!»
* * *
Итак, не Соловки, не Алжир, а Италия. Может быть, Чехов надеялся, что чудесная, любимая им Италия встряхнет от «полусна», чудодейственно оживит. Однако холода, дождь, снег, не самые интересные спутники, — всё сокращало маршрут (отпали Корфу, Неаполь) и не улучшало настроения. Ночью, по дороге из Пизы в Рим, в вагоне поезда, Чехов и Ковалевский говорили о своих планах и надеждах. Максим Максимович, наверно, обсуждал летнюю поездку с лекциями в Америку, был благодушен по обыкновению. Но запомнил слова Чехова: «Мне трудно задаться мыслью о какой-нибудь продолжительной работе. Как врач, я знаю, что жизнь моя будет коротка». Говорил без страха, без жалоб.
Ковалевский, сопровождая Чехова по Риму, отметил, что в нем не было всеядного любопытства, присущего туристам, и будто бы «осмотр музеев, картинных галерей, развалин более утомлял, чем пленял» Чехова. А интересовала жизнь на улице, в городском саду. Спутник Чехова, как когда-то в 1891 году Суворин, Мережковский и Гиппиус, ждал восторгов, приличествующих путешественнику, и, не дождавшись, приписал это равнодушию Чехова к достопримечательностям.
Может быть, Чехов и Ковалевский не очень подходили друг другу для совместного путешествия. Одно дело встречи в Ницце, в дружеском кругу. Другое — дорога, житейские мелочи. Два разных характера, темперамента, образа жизни. Максим Максимович привел в воспоминаниях целую общественно-политическую программу, якобы изложенную Чеховым в их беседах. При этом он заметил, что «нелегко было вызвать Чехова на сколько-нибудь продолжительный разговор». Так что, скорее всего, то были суждения самого Ковалевского. Нечто от его взгляда на судьбу русского дворянства, земельный вопрос, на здравоохранение, народное образование, на политическое устройство, земство, печать, свободу слова. Во всем этом более слышался публицист, оратор, лектор Ковалевский, нежели Чехов. Утомленный, больной, тосковавший по дому, волновавшийся о премьере и вообще не склонный к длинным монологам.
В один из дней они вышли вместе из собора Святого Петра, где наблюдали за процессией «выкуривания следов карнавала». Ковалевскому это зрелище показалось достойным описания. На что Чехов ответил: «Нимало. Современный рассказчик принужден был бы удовольствоваться одной фразой: «Тянулась глупая процессия»». Ковалевский связал такую краткость с особенностями литературной манеры Чехова — избегать ненужных подробностей. Но, может быть, эта реплика выдавала внутреннее состояние Чехова? Как раз описание толпы в его повестях и рассказах последних лет сосредоточено на кажущихся случайными подробностях. Например, в финале повести «В овраге» — красная кирпичная пыль на лицах баб и девок; волнушки и грузди в корзинах старух и детей. Поэтому короткий ответ о «глупой процессии» выдавал, может быть, настроение Чехова. Ковалевский запомнил, что Чехов в эти дни был не в духе из-за работы над корректурой «Трех сестер». Он получил ее в Риме. Говорил, что спешка повредила пьесе, что он недоволен, и в который раз зарекался писать для театра.
Но нервничал он сильно по другой причине. Премьера состоялась в Москве 31 января 1901 года. В день отъезда Чехова из Флоренции в Рим. Однако ни назавтра, ни в следующие дни он не получил никаких известий. Сбитые с толку его сообщениями о маршруте, Немирович и Книппер телеграфировали, не зная, где и когда телеграмма найдет путешественника. Только 3 (16) февраля до него дошла вторая телеграмма Немировича о «громадных вызовах», «большом успехе», «настоящей овации». Но Чехов, судя по некоторым признакам, ощутил в этих словах преувеличение и скрытое утешение. Упоминая о телеграмме в письме к Книппер от 7 (20) февраля, он объяснил лапидарность своего послания плохим освещением: «Писать трудно, паршивый электрический свет». Когда Чехов бывал огорчен, расстроен, ему всегда недоставало света из окна или от свечей. Словно всё меркло.
Из-за переездов он получал свою корреспонденцию с опозданием. В письмах, догнавших его в Риме, Ольга Леонардовна уже не рассказывала о репетициях. Зато много писала о своей любви к нему: «Думай о весне, о красоте жизни. Ты ведь любишь и то и другое, ты мой поэт!» Опять заклинала любить ее: «Когда ты будешь совсем мой?!! <...> Я хочу, чтоб ты был счастлив со мной, чтоб у нас была своя жизнь, чтоб никто не влезал в эту жизнь. <...> ты, мой поэт, ты, поклонник всего прекрасного и изящного. <...> Я теперь только думаю о жизни с тобой. Твоя актриска».
Письмо от 26 января она закончила вопросом и предложением: «В апреле приедешь? Мы с тобой тихонько перевенчаемся и будем жить вместе. Без всяких хлопот. Согласен?» Следующее письмо завершалось совсем по-домашнему: «Ну, спи, мечтай обо мне, о нашей будущей жизни, супруг мой милый. Целую крепко. Твоя собака».
Эти два письма и два следующих Книппер адресовала в Италию. Но Чехов их не получил. Оборвав поездку, он, в енотовой шубе Ковалевского, спасаясь от ветра, снега, выехал 7 (20) февраля в Россию.
На одесской таможне усердный чиновник вознамерился проверить портфель с письмами. Никакие резоны окружающих, что это известный писатель, не действовали. Чиновник доставал большие конверты, — в которые Чехов уже запаковал по своей привычке письма каждого из своих корреспондентов, — вскрывал их и просматривал, заявив: «Для меня служба выше всяких Чеховых». Рассказ об этом инциденте, по воспоминаниям литератора А.М. Федорова, Чехов закончил словами: «Очень уж характерна у нас наклонность всякого такого ничтожества поизмываться над беспомощным человеком и показать свою власть».
Федоров запомнил «бегство» Чехова из одесской гостиницы: «Да, вот в газетах уже напечатали, что я здесь. Интервьюеры уже наведывались. Не люблю я этого. А потом, пожалуй, барышня придет спрашивать, как жить надо, а я и сам не знаю. А то гимназисты любят к писателям ходить советоваться — насчет самоубийства. Ужасно приятно в 16—17 лет думать о самоубийстве». Собеседник обратил особое внимание на слова Чехова о критике и об участи драматурга: «Не знаешь, за что и откуда ударят. <...> В особенности за пьесы. Это ведь ужасно как страшно, — пьесу ставить. Тут и публика, и актеры, и погода, и именинники, — всё путается». Речь об этом зашла в связи с «Тремя сестрами». Чехов по-прежнему не знал, как принимали спектакль, что писали в газетах.
Наконец 15 февраля 1901 года он добрался до Ялты. И тут же написал сестре: «Приехал ночью, не спал и ничего не знаю насчет Москвы, насчет пьесы и проч. и проч. <...> Был за границей, но все же нового нет ничего, писать не о чем. Будь здорова и пиши, буде есть время. <...> Сегодня у меня целый день народ, не дали отдохнуть».
По этому письму видно, что он расстроен. Вскоре его «догнали» письма, посланные в Италию. Но, несмотря ни на что, ему казалось, что пьеса не имела успеха. Он обреченно написал Книппер 20 февраля: «Похоже на неуспех, потому что все, кто читал газеты, помалкивают и потому что Маша в своих письмах очень хвалит. Ну, да всё равно».
Чехов говорил так в том состоянии, которое сам называл безразличным, безличным, безвольным. Признавался, что порой оно длится месяцами и отчасти объясняет «весь строй» его жизни, а чтобы вырваться из этого настроения, он строит «фантастические» планы. Этими же словами Чехов передавал душевную тоску своих героев («Тоска», «Святой ночью», «Моя жизнь», «Чайка», «Три года», «На подводе», «В овраге», «Дядя Ваня»).
С этого значимого присловья началась работа над пьесой «Три сестры» в конце лета 1900 года. Им и завершилась зимой 1901 года. Почти все герои этой пьесы говорили «всё равно». Предпоследняя реплика в пьесе — доктора Чебутыкина: «Тара... ра... бумбия... сижу на тумбе я... (Читает газету). Всё равно!»
Словами «Ну, да всё равно» Чехов словно подвел черту и перешел к вопросам Книппер о летнем отдыхе: «Не знаю, решим сообща, моя замечательная умница, славная жидовочка. <...> Здесь Бунин, который, к счастью, бывает у меня каждый день».
* * *
В один из вечеров, в зимних сумерках, Бунин читал Чехову его рассказ «Гусев». Закончил, потом уже не вслух, а про себя еще раз прочел финальные строки о закате над Индийским океаном. И вдруг услышал «глухой, тихий» голос Чехова: «Знаете, я женюсь...» И далее, по воспоминаниям Бунина, «сразу стал шутить, что лучше жениться на немке, чем на русской, она аккуратнее, и ребенок не будет по дому ползать и бить в медный таз ложкой...».
Бунин рассказывал впоследствии: «Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книппер, но не был уверен, что он окончится браком. <...> Я <...> понимал, что она совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга Леонардовна — актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое должно измениться. Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и всё это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: «Да это самоубийство! хуже Сахалина», — но промолчал, конечно».
Бунин, или Букишон, как называл его Чехов, уже присмотрелся к обитателям ауткинского дома. Всю зиму с Рождества до середины февраля он прожил здесь, чему радовались Евгения Яковлевна и Мария Павловна. Отзвуки их разговоров сохранились в воспоминаниях Бунина: «Я спрашивал: «Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?» — «Никогда в жизни» — твердо отвечали обе».
Запомнил Иван Алексеевич откровенные беседы с Марией Павловной о Левитане, о Мизиновой. У него сложилось впечатление, что Лидия Стахиевна была влюблена в Чехова, но ему не нравился ее характер, он отказывал ей во вкусе. Умный человек, тонкий психолог, Бунин заметил: «При взаимной любви этого не бывает». Он поверил утверждению сестры Чехова, что она не вышла замуж из-за брата. В определенном смысле так оно и было. Не будь около нее такого брата, не обеспечь он ей достаток, не дай положение «сестры Чехова», ее жизнь сложилась бы иначе.
Внимательный, зоркий гость подметил некоторые черты в облике и поведении Чехова, его привычки. Особенно мужество, с каким Чехов переносил боль, недомогание:
«— Тебе нездоровится, Антоша? — спросит его мать или сестра, видя, что он сидит в кресле с закрытыми глазами.
— Мне? — спокойно ответит он, открывая глаза, такие ясные и кроткие без пенсне. — Нет, ничего. Голова болит немного».
И умение сдерживать себя при довольно вспыльчивом характере. И усталое выражение глаз. И привычку к утреннему кофе. И то, как за обедом Чехов мало ел, вставал, ходил, иногда останавливался около матери и, «взяв вилку и ножик, начинал мелко-мелко резать мясо, всегда с улыбкой и молча». Запомнил Бунин и педантичную любовь Чехова к порядку в одежде, в комнате, на письменном столе. И то, что у него были «большие, сухие, приятные руки».
Бунин рассказал в воспоминаниях, как сжималось его сердце при виде кабинета с двумя горевшими свечками. От мертвой тишины в доме, где обитали мать и сын, каждый в своих комнатах. Он воображал одинокие зимние вечера Чехова в ялтинском доме, «полные, может быть, горьких дум о судьбе, так одарившей его и так посмеявшейся над ним».
Догадывался ли Чехов, что между Буниным и Марией Павловной завязались дружеские отношения? Еще осенью 1900 года Книппер намекала в письмах, что, мол, с Машей что-то творится. Зимой в Ялте Бунин и Мария Павловна переживали, наверно, лучшую пору своей дружбы.
Здесь, в тихом доме, Иван Алексеевич чуть отошел от бед и забот: развод с женой, подготовка книги стихов. Но терзался из-за безденежья и в декабре 1900 года умолял брата Юлия: «М[ария] П[авловна] зовет то в Кучукой, то в Гурзуф, то на вечера. А у меня, клянусь Богом, 1 р.!! <...> Христа ради вышли мне 9 р. немедленно: я тебе сейчас же вышлю расписку на получение этих денег в «Курьере»». Назавтра он торопил брата: «Все эти дни я так натянут, так взвинчен тем, что у меня буквально ни гроша, что мечусь по комнате и ничего не делаю. Вчера мы были с М[арией] П[авловной] у Елпатьевс[кого] и так как это очень далеко, то я истратил на извозчика 80 к. Теперь у меня 20 к.!! <...> Ради Христа, сию же минуту вышли мне телеграфом 10 р.».
Ему же он писал в те дни: «<...> она очень хорошая и умная, и мы с ней очень подружились». После ее отъезда в Москву Бунин и Евгения Яковлевна остались в доме одни. Он много читал, писал стихи. Рассказывал в письме Чехову в середине января: «Здесь очень тихо, погода нежная, и я чудесно отдохнул за эти дни в Вашем доме. <...> Утром моя комната полна солнцем. А у Вас в кабинете, куда я иногда заходил погулять по ковру, — еще лучше: весело, просторно, окно велико и красиво, и на стене и на полу — зеленые, синие и красные отсветы, очень сильные при солнце. Я люблю цветные окна, только в сумерки они кажутся грустными, и в сумерки кабинет пуст и одинок, а Вы далеко».
Марии Павловне он тоже описывал свое ялтинское житьё-бытьё и признавался: «И часто, очень часто из этой тихой моей жизни пробивается самая искренняя грусть по Вас, большая потребность поговорить с умной и милой Мафою. <...> Если бы Вы были здесь сейчас, я бы крепко поцеловал у Вас ручку и рассказал бы Вам много трогательного и красивого, что придумал и видел за последнее время. <...> Прощайте, Амаранта, — Ваш до гроба Дон Зинзага».
Когда Чехов вернулся из-за границы, он и Бунин встречались почти каждый день. Может быть, никого Чехов не задел душевно так, как Бунина, — на всю жизнь. Никто не всматривался и не вслушивался в него с таким бескорыстным интересом и искренним теплом, как Бунин: «И в эти дни мы особенно сблизились, хотя и не переходили какой-то черты, — оба были сдержанны, но уже крепко любили друг друга. У меня ни с кем из писателей не было таких отношений, как с Чеховым. За все время ни малейшей неприязни. Он был неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился, как старший <...> но в то же время никогда не давал чувствовать свое превосходство... <...> Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему становилось лучше, он был неистощим на все это».
Из всех розыгрышей, шуток Бунин запомнил и то, как однажды они возвращались с Чеховым с прогулки: «Он очень устал, идет через силу — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:
— А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:
— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина».
Бунин хотел что-то разгадать в Чехове, важное для него самого. Уезжая из Ялты в конце февраля, написал одному из друзей: «Задержал в Ялте приехавший Чехов. Провел с ним неделю изумительно. Если бы ты знал, что это за человек».
* * *
Но Бунин всегда ощущал, что, несмотря на разговоры, взаимную дружескую приязнь, душевное влечение, Чехов, даже на людях, оставался наедине со своими мыслями. Эту глубоко скрытую внутреннюю жизнь не приоткрывали ни его дневниковые записи, ни письма. В том числе и письма к Книппер. Они передавали лишь настроение. И, наверно, оно угадывалось не столько в словах, сколько в умолчаниях. В том, что он упоминал, но не пояснял.
По поводу брани Буренина в рецензии на повесть Боборыкина, мол, Чехов сам или театр так рекламировали свои создания, что «обморочили» публику, Чехов сказал устало и безразлично: «Я отродясь никого не просил, не просил ни разу сказать обо мне в газетах хоть одно слово, и Буренину это известно очень хорошо, и зачем это ему понадобилось обвинять меня в саморекламировании и окатывать меня помоями — одному Богу известно».
Такая злоба, наверно, страшна не только психологическими травмами. Но тем, что она могла втянуть человека в отвратительное чувство ответной неприязни, непроходящей обиды. Словно заворожить дурными ощущениями, отравляющими жизнь. А говорить об этом, жаловаться, объясняться значило бы придавать ничтожному большое значение. Смирнова записала в дневнике после встречи с Чеховым в 1899 году в Ялте его слова: «Наша русская злость лишена всякого таланта. Это просто болезнь печени».
Чехов избежал этого всепоглощающего чувства, потому что понимал природу злобы, произраставшей часто на почве творческой несостоятельности, упрощенности и мелкости натуры. С некоторых пор Чехов «оравнодушел» к газетной брани, к сплетням и наветам. Это было самое неинтересное на свете.
Он советовал Ольге Леонардовне не принимать близко к сердцу отклики столичной прессы на гастроли Художественного театра: «От «Нового времени» я не ждал и не жду ничего, кроме гадостей, а в «Петербург[ской] газете» пишет Кугель, который никогда не простит тебе за то, что ты играешь Елену Андреевну — роль г-жи Холмской, бездарнейшей актрисы, его любовницы. <...> Наплюй, моя хорошая, наплюй на все эти рецензии и не грусти».
Утомление сквозило в ответе на письмо младшего брата. Михаил Павлович решил все-таки бросить государственную службу. Он получил от Суворина неопределенное обещание места в «Новом времени» с ежемесячным жалованьем в 200 рублей. В привычной высокопарно-грубоватой манере он написал Чехову: «Я понимаю — служить государству, служить идее, но служить генеральскому желудку и печени для меня унизительно. <...> Надо убегать от них подальше и постараться быть независимым. И если бы я послушался тебя 12 лет назад, то мне не пришлось теперь начинать сначала».
Чехов охладил пафос бывшего чиновника и будущего «независимого» журналиста: «Что ты будешь жить в Петербурге, это, конечно, очень хорошо и спасительно, но насчет службы у Суворина ничего определенного сказать не могу, хотя думал очень долго». И посоветовал предпочесть газете службу в типографии, чтобы не иметь дела с редакцией, потому что газета «в настоящее время пользуется очень дурной репутацией, работают там исключительно сытые и довольные люди (если не считать Александра, который ничего не видит) <...>» Или стать присяжным поверенным.
Однако Михаил Павлович опять не внял советам. Продал в Ярославле имущество и горячо заверил Суворина, что станет служить газете и постарается «быть если не талантливым, то полезным». Чехов предвидел, что его предостережения останутся втуне, он знал брата, в котором всегда боролись осторожность и большие претензии, неуверенность в себе и тщеславие. Новое положение льстило бывшему чиновнику: столичный житель, здоровые хорошие дети, дочь и сын, работящая, домовитая жена. Михаил Павлович, не скрывая, кичился перед родными своим семейным счастьем. Александра и Ивана он считал неудачниками, а сестра и Антон вовсе бессемейны, бездетны, бобыли. По сути, он давно отдалился от родных. Теперь, перебравшись в Петербург и служа у Суворина, он виделся с Александром очень редко.
Вообще родственные узы в семье Чеховых заметно ослабли. Переписка Чехова с братьями свелась к редким письмам. Сестра жила своей жизнью. Она приезжала в Ялту только в каникулярное время. Мать была рядом с Чеховым, в соседней комнате, но они встречались лишь за обедом, обменивались несколькими фразами — о погоде, о письмах из Москвы. Дни Евгении Яковлевны складывались однообразно и мирно. Гости ее утомляли, были не интересны, и она скрывалась у себя наверху. В письмах Чехова зимой 1901 года не раз упомянуты невкусные домашние обеды. Действительно, Евгения Яковлевна не занималась кухней, а тем более диетой сына. На стол подавали то, что любили она и старуха Марьюшка: суп с бараниной, овощи под маринадом, соусы. Чехову это было противопоказано. Он вообще ел мало, а от жирного, острого отказывался наотрез.
Мария Павловна, наезжая в Ялту, учила кухарку диетическим блюдам. Но едва она покидала дом, всё шло по-прежнему. В эту зиму Чехов похудел еще заметнее. Сразу по приезде из-за границы он заболел. Его мучил кашель. Почти неостановимый, изнуряющий, с мокротой. Конечно, не следовало так рано уезжать из Ниццы. Но оттуда гнала безотчетная тоска, из Италии — непогода, а из Ялты — неизвестно что. То ли «серая, грязноватая погода», то ли «серая, вялая» публика, то ли неприятности.
«Русская мысль» опубликовала в февральской книжке пьесу «Три сестры» по копии с одного из театральных экземпляров. Мало того что пропала зря работа Чехова над корректурой. Журнальная публикация изобиловала чудовищным количеством искажений по вине тех, кто делал копию, кто вносил изменения, присланные Чеховым в театр из Ниццы. Лавров, в это время отдыхавший в Ялте, оправдывался тем, что будто бы корректуру смотрел и «исправлял» Немирович.
В общем, как Чехов говорил в эти зимние дни, «всё неинтересно». Он готов был сорваться из Ялты. Но куда? Зачем? Скучно оказывалось везде, может быть, потому, что интерес угасал в нем самом. И ждал он теперь только писем Книппер, ее приезда. В их переписке шел непрерывный разговор о том, что, наверно, только и оставалось его жизнью: о его созданиях, уже воплощенных или томящихся в сознании.
Она твердила без конца: «А ты работаешь или нет? Есть желание? Не кисни только, умоляю тебя, а то любить перестану». Это не походило на просьбы к Чехову актеров Свободина, Комиссаржевской, Яворской, Федотовой написать пьесу к их бенефису. Книппер не просила, а побуждала к сочинительству. Он в ответ признавался сестре, что «не хочется ничего делать по письменной части». Но в эти же мартовские дни рассказывал Книппер о письмах с восторгами по поводу «Трех сестер» в Художественном театре, об успехе этой пьесы в Киеве и говорил: «Следующая пьеса, какую я напишу, будет непременно смешная, очень смешная, по крайней мере по замыслу».
Жизнь, может быть, поддерживалась и длилась интересом к тому, что ожидало в его голове своего часа, и чувством к Книппер. Она в это время писала ему много о своей роли: «С каким наслаждением я играю Машу! Ты знаешь, она мне кроме того принесла пользу. Я как-то поняла, какая я актриса, уяснила себя самой себе. Спасибо тебе, Чехов! Браво!!!»
Актриса и роль будто сливались в письмах Книппер Чехову. Ее собственные слова казались похожими на те, какими он передавал тоску и любовь Маши: «Как я хочу сейчас тебя видеть, дорогой мой Антон! Как хочется поговорить с тобой о всем, что накопилось за эти дни». В определенном смысле актриса Книппер была созданием драматурга Чехова. Она состоялась в спектаклях по его пьесам. Не Аркадина из «Чайки», цепко удерживавшая безвольного любовника. Не вялая душа, Елена Андреевна из «Дяди Вани», так и не решившаяся дать волю своим чувствам. Но истомившаяся душа, Маша из «Трех сестер», стала ее любимой ролью. Она играла на сцене решимость и безоглядность. Роль словно подхлестывала ее на такое же поведение в жизни: «А главное, пиши, я сто лет не получаю писем — что это значит? <...> Или ты хочешь скрыть, что мы в переписке? Неужели это надо? Не будь немцем. Я скоро ничего не буду скрывать, надоело. Целую. Твоя собака».
В следующем письме от 24 февраля 1901 года: «Ну, бегу, прощай, пиши чаще, а то глупостей натворю; я нервлю теперь». В письме от 3 марта: «А на Пасху все-таки не приеду в Ялту; подумай и поймешь почему. Это невозможно. Ты такая чуткая душа и зовешь меня! Неужели не понимаешь?»
Конечно, он понимал — речь шла о замужестве. Больной, одинокий («был болен и одинок»; «я в пустыне»), ощущавший, что никому он не нужен и ему «всё неинтересно», всё сливается в серый цвет, Чехов, вероятно, не хотел потерять эту красивую, интересную, умную, уже родную ему женщину, к которой он привык и которой доверял. И если для нее церковный брак так важен, если ее не останавливала его болезнь и устраивала жизнь в разлуке, то выходило: быть по сему.
На ее шутку о слухе, будто он женат на девице из Екатеринославской губернии, Чехов ответил 7 марта: «Вот получу развод <...> и женюсь опять. Позвольте сделать Вам предложение». За шутками открывалось серьезное: «На Страстной я жду тебя <...> жду и жду, это имей в виду»; — «Я уже начал ждать тебя, считаю дни и часы»; — «Я ведь тебя люблю, знай это, жить без тебя мне уже трудно»; — «Я тебе друг, большой друг, собака ты этакая». Ему нравились ее письма, ее почерк. Они придавали его будням ощущение радостного миража. Однако он не скрывал от нее реальности и много раз предостерегал. В ответ на планы поездки в Швецию и Норвегию летом 1901 года Чехов ответил 16 марта: «Мне так надоело рыскать, да и здравие мое становится, по-видимому, совсем стариковским — так что ты в моей особе получишь не супруга, а дедушку, кстати сказать».
Ему хватало сил на легкую работу в саду. И только. Чтение корректуры очередных томов собрания сочинений — вот и все литературные занятия. Чехов пообещал рассказ журналу «Жизнь», «Журналу для всех». Но, может быть, не столько эти обязательства, сколько глубоко скрытое настроение возвратило к сюжету об умирающем архиерее.
Чехов словно боялся одновременно оставить этот рассказ незавершенным и закончить, поставить точку. Он оберегал его от посторонних глаз, как и свою потаенную душевную жизнь. Видимо, что-то было в «Архиерее» особенное. Авторское присутствие возрастало с годами в прозе Чехова. Необычное, неуловимое, не удававшееся подражателям, оно оставалось загадкой для критиков и читателей.
Зато пьесы казались понятнее. Каждое второе письмо, полученное Чеховым в ялтинском заточении от знакомых и незнакомых людей, — о «Дяде Ване» и «Трех сестрах». Эти пьесы шли в провинции. Зрители сравнивали постановки, рассказывали о себе, о том, что узнали себя в героях Чехова.
Книппер уловила особенность воздействия «Трех сестер»: «Тот, кто ее понял, тот не выносит гнета в душе, а кто не понял — жалуется на безумно тяжелое впечатление». Многим казалось, что автор, по выражению одного из театральных критиков, «разыгрывает новые вариации на старую тему». Тему угнетающей тоски и безотрадности жизни, бессилия человека перед судьбой, одиночества, безнадежности самого человеческого существования.
Поток рецензий — недоуменных, хвалебных, ругательных, порою пошлых, иногда глупых — казался нескончаемым. «Петербургский листок», в 1896 году склонявший «дикую» пьесу «Чайка», и теперь отличился оскорбительным фельетоном: мол, Чехов скоро запрудит сцену всей своей родней, тогда как его успех — это дело критики, а сам он доброго слова не заслуживает. Среди всех отзывов было необычное суждение журналиста и литератора Леонида Андреева. Он писал в газете «Курьер» 4 февраля 1901 года: «Чехова взасос читали, под чеховские унылые мелодии лились слезы по всему лону русской земли, но Чехова еще, как следует, не понимали, чему мешали, главным образом, многочисленные критические статьи о его творениях. И дивная, неподражаемая постановка чеховских вещей на сцене Художественного театра была первой настоящей критической статьей о нем — яркой, беспощадной, правдивой, не оставляющей ни сомнений, ни колебаний. <...> Печальнейшие чеховские драмы, с жесткой правдивостью впервые представшие перед глазами удрученных зрителей, явились невольными проводниками бодрости». А еще — «эпитафией над целой полосой времени и жизни», но не над самой жизнью.
Тогда же в 1901 году Андреев, словно развивая и уточняя свою мысль, рассказал в той же газете о своем впечатлении от «Трех сестер»: «...еще не кончился акт и не опустился занавес, как мы перестали быть зрителями и сами <...> превратились в действующих лиц драмы. Никогда ни один театр не поднимался до такой высоты, настолько переставал быть театром, как этот. <...> Человек шел в театр повеселиться, а там его, как залежавшийся тюфяк, перевернули, перетрясли и до тех пор выколачивали палкой, пока не вылетела из него вся пыль мелких забот, пошлости и непонимания».
Андрееву показалось, что в этой пьесе Чехов «перешагнул какую-то незаметную черту» и что «трагической мелодией» стала не пропавшая жизнь, а тоска по жизни: «Жить хочется, смертельно, до истомы, до боли жить хочется!» В это же время драматург С.А. Найденов записал в дневнике: «После представления «Трех сестер» захотелось жить, писать, работать — хотя пьеса была полна печали и тоски. <...> Какое-то оптимистическое горе... какая-то утешительная тоска. И горечь и утешение».
Личное, глубинное настроение Чехова совпало с тем, что он угадал, почувствовал в настроении современников. Возник резонанс, может быть, неожиданный для самого Чехова. Для него, опасавшегося, что он устарел, не понимает новое время, исписался и в сущности, как писатель, умер, многочисленные отклики зрителей оказались необходимы.
В начале марта Поссе делился с Чеховым своей тревогой: «Серьезное теперь время, очень серьезное! Масса сосредоточенного страдания. Горький здесь и страшно волнуется! <...> Театр отступил на задний план, но все же Ваши «Три сестры» смотрятся с захватывающим интересом. <...> Правительственному сообщению не верьте. Всё было совсем иначе и несравненно ужаснее. Несколько студентов убито». Речь шла о студенческих волнениях в российских университетах из-за введения «временных правил», позволявших исключать студентов и отдавать в солдаты в случае «учинения скопом беспорядков». Литераторы написали письмо протеста (Гарин-Михайловский, Мамин-Сибиряк, Михайловский, Поссе, Вейнберг и др.). В газетах оно не было напечатано и ходило по рукам. Таким же образом распространялось обращение Льва Толстого «Царю и его помощникам».
Толстой говорил о необходимости «уравнять крестьян во всех их правах с другими гражданами»; «уничтожить бессмысленное, ни на что не нужное, оставленное только для самого трудолюбивого, нравственного и многочисленного сословия людей, позорное телесное наказание»; сделать образование доступным всем; «уничтожить все стеснения религиозной свободы».
Не появилось в газетах и письмо Толстого с признательностью всем, кто выказал ему сочувствие по поводу постановления Святейшего синода от 20—22 февраля о том, что церковь не считает Толстого своим членом, «доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею». Не был опубликован и полный «Ответ» Толстого Синоду, написанный им в первые дни апреля. Он закончил его словами: «Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти».
Все эти письма ходили в списках. Современники упоминали о них в переписке, в дневниках. Суворин записал 7 марта: «Очень тяжело, и физически, и нравственно. Опять беспорядки молодежи. Чувствуешь, что что-то делается, что-то движется. У нас не как у всех. <...> Говорить, прямо и открыто, невозможно». Через три месяца Суворин оставил запись: «Два царя у нас: Николай второй и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. <...> Новое время настает, и оно себя покажет. Оно уже себя показывает тем, что правительство совершенно спуталось и не знает, что начать. <...> Но долго ли протянется эта безурядица? Хоть умереть с этим убеждением, что произвол подточен и совсем не надо бури, чтоб он повалился. Обыкновенный ветер его повалит».
Чехов написал Горькому 18 марта: «Напишите же, в чем дело; я мало, почти ничего не знаю, как и подобает россиянину, проживающему в Татарии, но предчувствую очень многое». Горький ответил бравурно и красочно: «Жизнь приняла характер напряженный, жуткий. Кажется, что где-то около тебя, в сумраке событий, притаился огромный, черный зверь и ждет, и соображает — кого пожрать. <...> Погибнут или победят — не важно, важна драка, ибо драка — жизнь. Хорошо живется!»
«Зверь» вскоре «пожрал» Горького. Его арестовали и заключили в тюрьму, в том числе за участие в нижегородском студенческом революционном кружке и за подготовку опровержения правительственных сообщений о студенческой демонстрации 4 марта на площади у Казанского собора. Чехову многие писали о Толстом. Академик Кондаков спрашивал в письме от 25 февраля: «Как Вам кажется отлучение Льва Толстого от церкви? Победоносцев отплатил ему за письмо к г[осударю]». Чехов ответил 2 марта: «К отлучению Толстого публика отнеслась со смехом. Напрасно архиереи в свое воззвание всадили славянский текст. Очень уж не искренно или пахнет неискренним».
Чехов жил в Ялте отзвуками столичных событий. В конце февраля писал Книппер: «Был Бунин здесь, теперь он уехал — и я один»; — «Я был нездоров, кашлял и проч., теперь легче стало». В начале марта о том же: «Я жив и, кажется, здоров, хотя всё еще кашляю неистово. <...> Помни же, я буду ждать тебя. Помни!»
Она написала прямо: «Только пойми, милый, что в Ялту я теперь не могу приехать. Чем я приеду? Опять скрываться, опять страдания матери, прятки, мне это, право, тяжело, поверь мне. Ты как-то не понимаешь этого пункта, или не хочешь понять. А мне трудно об этом говорить. Ты ведь помнишь, как тяжело было летом, как мучительно. До каких же пор мы будем скрываться? И к чему это? Из-за людей? Люди скорее замолчат и оставят нас в покое, раз увидят, что это свершившийся факт. Да и нам с тобой легче будет. Я не выношу этих неясностей, зачем так отягчать жизнь?! Ну, понял ты меня, согласен?»
Законный брак уничтожал неясность ее положения то ли невесты, то ли любовницы. Но Книппер ни разу пока не объяснилась относительно жизни в браке с Чеховым. Бросит ли она театр? Где они будут жить? Не отяготит ли ее, не испугает ли болезнь Чехова, опасность заражения? В это время Чехов, оберегая ближних, откашливал мокроту уже не в платок, а в бумажные пакетики, сжигаемые в камине, или в специальную баночку. Минувшая зима обессилила его.
В письме от 16 марта он, в сущности, ответил на главный вопрос, который задала не Книппер, а он сам: «Я литературу совсем бросил, а когда женюсь на тебе, то велю тебе бросить театр и будем вместе жить, как плантаторы. Не хочешь? Ну, ладно, поиграй еще годочков пять, а там видно будет. <...> Хотя бросил литературу, но всё же изредка по старой привычке пописываю кое-что. Пишу теперь рассказ под названием «Архиерей» — на сюжет, который сидит у меня в голове уже лет пятнадцать. <...> Пиши, пиши, моя радость, а то, когда женюсь, буду тебя колотить. Твой старец Antoine».
Итак, всё оставалось по-старому. Он не мог бросить литературу и Ялту. Она не оставляла сцену и Москву. Через день, 18 марта, он рассказывал ей о себе: «У нас погода просто замечательная, изумительная, весна чудеснейшая, какой давно не было. Я бы наслаждался, да беда в том, что я один, совершенно один! Сижу у себя в кабинете или в саду и больше ничего. <...> Пиши, не покидай меня. Твой мужчинка».
В письме от 21 марта из Петербурга с гастролей Книппер повторила, почему не может приехать в Ялту: «Опять видеть страдания твоей матери, недоумевающее лицо Маши — это ужасно? Я ведь у вас между двух огней. Выскажись ты по этому поводу. Ты все молчишь. А мне нужно пожить спокойно теперь. Я устала сильно. Эти дни слегла от переутомления. Целый день лежала как пласт, ни одним пальцем шевельнуть не могла <...> заходил Влад. Ив. Узнать, могу ли я играть. Дотяну еще три денька — ничего! <...> Может, у тебя такая жизнь малиновая, что и меня не нужно? Тогда напиши».
Получив это письмо, Чехов ответил 26 марта телеграммой: «Здоров. Приеду после Пасхи, привет. Жду писем. Антонио».
Книппер дала телеграмму 27 марта: «Выезжаю завтра Ялту. Ольга».
В этот же день Чехов отправил телеграмму в Москву: «Счастлив. Жду приезда. Погода весенняя. Пароход пятницу, воскресенье. Антуан».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |