В начале апреля 1901 года в Ялте на «Белой даче» собрались желанные гости: Мария Павловна, Книппер, Бунин, Куприн. Много разговоров, шуток. Однако ощущалась какая-то неловкость. Мария Павловна и «Леопардовна», как называли Ольгу Леонардовну некоторые ялтинские дамы, были не в духе.
Мария Павловна, конечно, понимала: из задушевной подруги, из «сероглазой Машечки», как звала ее Книппер, она вот-вот превратится в золовку. И неизвестно, не переменится ли «очаровательный друг» Оля, как она звала Книппер. Не станет ли говорить вместо былого — «наш любимец», «наша знаменитость» — «мой муж», а об ялтинской даче — «мой дом». До сих пор Мария Павловна знала финансовое положение брата. Она осуществляла банковские вложения. У нее с ноября 1900 года хранилась нотариально оформленная доверенность на заведование и управление всем движимым и недвижимым имуществом Чехова. Как тем, что уже ему принадлежало, так и тем, которое могло быть приобретено впоследствии, где бы оно ни находилось и в чем бы ни заключалось.
По мельчайшим деталям Мария Павловна догадывалась, что женитьба — вопрос решенный, и ждала: не сегодня-завтра брат объявит об этом. Но он молчал. Промолчал и в тот момент, когда Ольга Леонардовна сказала, что уезжает вместе с Марией Павловной в Москву, хотя собиралась остаться подольше. Книппер, наверно, понимала: если Чехов задержит ее, то должен сказать матери и сестре, что сделал предложение. Но он, может быть, избегал ситуации, которую много раз описывал в своих юмористических рассказах и водевилях: заветные слова, родительское благословение иконой, слезы, шампанское, поцелуи.
В его случае неизбежная мизансцена выглядела бы совсем не смешной: худой, седеющий, бледный, по всем приметам тяжелобольной человек и цветущая, крепкая женщина. Рядом растерянная мамаша, не очень жалующая «эту актерку», и сестра, прослезившаяся то ли от радости, то ли от печали.
Но всё осталось по-прежнему. Книппер и Мария Павловна в мире и согласии покинули вместе Ялту. Вопрос о бракосочетании опять решался в переписке. Она написала из Москвы 17 апреля: «Приезжай в первых числах и повенчаемся и будем жить вместе. Да, милый мой Антоша? Что ты теперь делаешь целыми днями? Пиши мне всё, каждую пустяковину и не отшучивайся вечно. Целую. Ольга». На следующий день спрашивала: «Где мы будем после венчания? Хочу быть с тобой наедине, а не прямо ехать в Ялту на люди. Согласен?» Еще через три дня предлагала: «Приезжай скорей, повенчаемся и удерем — хочешь? <...> Хочу каждый день по письму, а больше всего хочу твоего приезда — что тебя держит? Целую и обнимаю горячо. Твоя собака».
Она торопила Чехова. Торопилась сама: «Чувствую, что жизнь уходит, а я как будто не жила, ничего не сделала в жизни, мало схватила, мало или, скорее, не поняла жизни, и что самого главного, самого красивого в жизни не сумела взять и понять». Рассказала ему, как на благотворительном рауте, где пела ее мать, к Анне Ивановне подошел великий князь Сергей Александрович, московский генерал-губернатор, с супругой. Первый вопрос великой княгини якобы был: ««Ваша дочка в Москве? Когда же ее свадьба? А как его здоровье?» Как тебе это нравится? — Мама стала в тупик и замялась, т. к. сама ничего не знает. Вел. княг. очень осведомлялась о тебе. Что за безобразие! Не желаешь ли ее пригласить в посаж[енные] матери? Затрепали нас с тобой».
Чего было больше в этом рассказе? Невольного тщеславия? Шутливой женской уловки, мол, все говорят об их свадьбе, дошло даже до царской фамилии и теперь уже отступать некуда? Или досады?
На этот пассаж Чехов ответил: «Что касается великой княгини, то передай ей, что быть у нее я не могу и никогда она меня не увидит; если же выйдет какой-нибудь скандал, например, с паспортом, то я пошлю к ней тебя».
Таких водевильных снижений было много в письмах Чехова и ранее. Часто героем подобных эпистолярных комических зарисовок Чехов выставлял самого себя, если чувствовал, что свалял дурака, попал в неловкое положение и мог показаться окружающим смешным, нелепым. Правда, с годами превращений становилось всё меньше. А шутки, розыгрыши, ирония носили невеселый характер.
Чехова тех дней, весной 1901 года, запомнил Куприн. Он подметил одну из природных черт Чехова: любовь к детям и животным (кроме кошек). При нем одна из собак, обитавших на Аутке, попала под фаэтон: «Задняя нога вся была исковеркана, кожа и мясо прорваны почти до кости, лилась кровь. Антон Павлович тотчас же промыл рану теплой водой с сулемой, присыпал ее йодоформом и перевязал марлевым бинтом. И надо было видеть, с какой нежностью, как ловко и осторожно прикасались его большие милые пальцы к ободранной ноге собаки и с какой сострадательной укоризной бранил он и уговаривал визжавшего Каштана:
— Ах ты, глупый, глупый... Ну, как тебя угораздило? ...Да тише ты... легче будет... дурачок...»
Наблюдал Куприн и за «беседами» Чехова с «приемной дочерью» Машей, воспитанницей Васильевой. Ольга последовала за Чеховым в Крым, поселилась на время в Гурзуфе и навещала «Белую дачу». Между ней и Евгенией Яковлевной сразу установились самые добрые отношения. Непритязательная, сердечная старая женщина жалела богатую сироту и вела с ней простые разговоры, пока Чехов занимал Машу: «Между крошечным ребенком и пожилым, грустным и больным человеком, знаменитым писателем, установилась какая-то особенная, серьезная и доверчивая дружба. <...> А. П. внимательно и сосредоточенно слушал, а она без умолку лепетала ему свои детские смешные слова...»
Куприн оставил в воспоминаниях подробное описание кабинета Чехова с плакатом «Просят не курить». Упомянул запах духов в кабинете, заметил, что Чехов любил тонкие ароматы. Описал он и наружность Чехова: «Глаза у него были темные, почти карие, причем раёк правого глаза был окрашен значительно сильнее, что придавало взгляду А.П., при некоторых поворотах головы, выражение рассеянности. Верхние веки несколько нависали над глазами, что так часто наблюдается у художников, охотников, моряков — словом, у людей с сосредоточенным зрением. Благодаря пенсне и манере глядеть сквозь низ его стекол, несколько приподняв кверху голову, лицо А.П. часто казалось суровым».
Но в редкие минуты веселья Чехов, по воспоминаниям наблюдательного гостя, сбрасывал пенсне, смеялся и тогда «глаза его становились полукруглыми и лучистыми <...> и весь он тогда напоминал тот юношеский известный портрет, где он изображен почти безбородым, с улыбающимся, близоруким и наивным взглядом несколько исподлобья». И глаза его в этот момент казались голубыми.
Даже уши его запечатлелись в памяти Куприна: «...большие, некрасивой формы, но другие такие умные, интеллигентные уши я видел еще лишь у одного человека — у Толстого». А еще запомнились руки — «сухие, горячие». И пожатие — «всегда очень крепкое, мужественное, но в то же время сдержанное, точно скрывающее что-то». Упомянул Куприн виденную им не раз картину: Чехов сидел в утренние часы на скамейке за домом и долго, не двигаясь, сложив руки на коленях, смотрел на море. Описал он и назойливых «антоновок», глазевших на «Белую дачу». И поток посетителей, визитеров, просителей, «настоящую и мнимую» бедноту.
Всё это, конечно, физически утомляло Чехова и досаждало душевно, потому что сопровождалось неизбежными искренними и фальшивыми комплиментами, порой льстивыми похвалами. Тогда, по наблюдениям Куприна, Чехов мрачнел, опускал глаза или сводил разговор к шутке, к комической реплике в свой адрес. Однажды он сказал с серьезным лицом: «Что вы думаете: меня ведь в Ялте каждый извозчик знает. Так и говорят: «А-а! Чехов? Это который читатель? Знаю». Почему-то называют меня читателем. Может быть, они думают, что я по покойникам читаю? Вот вы бы, батенька, спросили когда-нибудь извозчика, чем я занимаюсь...»
Как можно было уменьшить число посетителей? Приказать работнику Арсению отказывать всем? Но среди ялтинских обывателей и праздных приезжих, включавших «визит к Чехову» в курортную программу, могли оказаться те, кому нужна была помощь. Он по-прежнему пристраивал чахоточных больных, помогал нуждающимся деньгами, некоторых навещал. В марте 1901 года московская газета «Курьер» поместила заметку «Симпатичное предложение», будто Чехов предложил учителям земских школ Серпуховского уезда, кто пожелает поехать в Крым, «стол и квартиру в своем имении». Кто-то просил о помощи в связи с чертой оседлости, из которой Ялта была исключена в 1893 году. Теперь многие евреи иудейского вероисповедания должны были получать разрешение полицейских властей даже на временное проживание в городе. Случалось, что муж имел право на въезд, а жене не давали вида на жительство.
Все ялтинские годы он продолжал высылать книги в Таганрогскую библиотеку, участвовать в деятельности благотворительных организаций и объединений. В 1900 году помогал в строительстве школы в татарской деревне Мухалатка. Но болезнь неуклонно всё сокращала. «Архиерей» опять был отложен.
* * *
Планы на совместную жизнь после женитьбы Чехов высказывал осторожно. Собирался в Москву, но ненадолго, потом опять в Ялту до зимы. Часть зимы, может быть, провести в Москве, если позволит здоровье. А его не было, и Чехов усмехался: «У меня всё в порядке, всё, кроме одного пустяка — здоровья». В письме от 22 апреля он признался: «Мой кашель отнимает у меня всякую энергию, я вяло думаю о будущем и пишу совсем без охоты. Думай о будущем ты, будь моей хозяйкой, как скажешь, так я и буду поступать, иначе мы будем не жить, а глотать жизнь через час по столовой ложке».
В их разговоре о жизни многое отличалось. У нее всё исполнено движения, энергии — «схватила», «сделала», «не сумела взять». У него даже сравнение походило на рецепт. У нее в эмоциях то бурно, то тихо. У него — за ровным перечнем мелочей домашней жизни — даже не предчувствие грядущего, а предвидение его, готовность к нему.
В конце апреля 1901 года он сказал Книппер, что минутами на него «находит сильнейшее желание написать для Худож<ест-венного> театра 4-актный водевиль или комедию». Он и срок предсказал: «И я напишу, если ничто не помешает, только отдам в театр не раньше конца 1903 года». Шутки его в это время невеселы. На странное кокетство Книппер: «Противный Вишневский клянется и божится и крестится, что через год или два я буду его женой — каково?! <...> Само собой, говорит, сделается», — Чехов невозмутимо ответил: «Очевидно, он рассчитывает на то, что скоро ты овдовеешь, но скажи ему, что я, назло, оставлю завещание, в котором запрещу тебе выходить замуж».
Вот в таком настроении, простуженный, кашляющий, он 9 мая 1901 года выехал из Ялты в Москву. Остановился опять в гостинице «Дрезден». В Москву приехала и Васильева под предлогом переговоров о лечебнице, на которую она собиралась пожертвовать деньги. 17 мая, предварительно списавшись, Чехов показался профессору В.А. Щуровскому, специалисту по внутренним болезням. В истории болезни, заполненной со слов Чехова, указаны лета бабушек и дедушек. Морозовы уступали Чеховым по долгожительству. Перечислены болезни, какие он перенес в детстве, — корь, коклюш, перитонит: «Как помнит себя, всё покашл[ивал] без мок[роты]». Упомянуты кишечные расстройства, с двадцати лет, доводившие до душевного недомогания, и только лечение возвращало «благодушное настроение». Все хронические болезни (мигрень, бронхит, колит) начались в детстве и обострились в юности, то есть в последние таганрогские и в первые московские годы. Рекомендация Щуровского — кумыс, а если больной не переносит его, то необходимо ехать в Швейцарию. И как можно скорее.
Итак, процесс не только не остановился, но зашел далеко и стал необратимым. Приговор Щуровского подтвердил то, о чем Чехов сам говорил Голоушеву и Ковалевскому. Наверно, он не скрыл этого от брата Ивана. Вместе они навестили могилу отца. Вместе ездили к священнику церкви Воздвижения Креста на Пометном вражке в Большом Воздвиженском переулке — договариваться о венчании. Но на само венчание Иван Павлович не приехал. Может быть, на него, человека нервного, восприимчивого, вид брата произвел такое впечатление, что он испугался предстоящего зрелища. Или боялся воспоминаний: в этом храме отпевали Павла Егоровича.
Передал ли Чехов Книппер весь разговор с доктором? Или упомянул только совет — немедленно ехать на кумыс? Приведи он заключение Щуровского как довод отменить венчание, поняла бы его Ольга Леонардовна, не приняла бы за предлог убежать из-под венца? Но не сказать он, наверно, тоже не мог.
Как бы то ни было, 25 мая 1901 года в 5 часов пополудни венчание состоялось. Всего лишь при нескольких свидетелях. Никого из Чеховых не было. Из Художественного театра тоже. Чехов заранее условился с Книппер никому не сообщать о бракосочетании. Случайной публики не оказалось — только сторожа у ограды. Еще в апреле, из Ялты, Чехов поставил это условием: «Если ты дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не совершится, — то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания и поздравлений, и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться».
Книппер описала церемонию в письме Марии Павловне: «Как-то все странно было, но хорошо, что просто и без затей <...> мне ужасно сделалось странно, когда священник подошел ко мне с Антоном и повел нас обоих. <...> Венчание вышло не длинное. <...> Поздравляли нас наши шафера, затем сели и поехали».
Свадьбы как таковой не было. После церкви новобрачные разъехались. Чехов отправился на квартиру к Ивану Павловичу, переоделся. Оставил на столе 50 рублей с просьбой к брату — прокатиться по Волге в первом классе и тем самым уважить его, «и больше ничего». Затем направился в Леонтьевский переулок, к Книпперам, а оттуда, вместе с Ольгой Леонардовной, на вокзал.
Странности на этом не кончились. Вишневский, по просьбе Чехова, собрал поименованных лиц на званый обед. Станиславский вспоминал: «В назначенный час все собрались <...>. Ждали, волновались, смущались и, наконец, получили известие, что Антон Павлович уехал с Ольгой Леонардовной в церковь, венчаться, а из церкви поедет прямо на вокзал и в Самару, на кумыс. А весь этот обед был устроен им для того, чтобы собрать в одно место всех тех лиц, которые могли бы помешать повенчаться интимно, без обычного свадебного шума».
В день венчания Чехов послал в Ялту телеграмму: «Милая мама, благословите, женюсь. Всё останется по-старому. Уезжаю на кумыс. Адрес: Аксеново, Самаро-Златоустовской. Здоровье лучше. Антон». На кумыс супруги добирались тоже странно. Доехали до Нижнего Новгорода, где побывали у Горького, которому тюрьму заменили домашним арестом. Потом, по неразумному решению знакомого врача-доброхота, вызвавшегося взять билеты, оказались не в Казани, где пересели бы на пароход до Уфы, а в местечке с названием, соответствующим странному свадебному путешествию, — Пьяный Бор. Здесь целые сутки ожидали парохода на Уфу. Чехов написал Горькому: «Сижу на пристани, в толпе, рядом кашляет на пол чахоточный, идет дождь <...> о, это ужасно, это похоже на мое путешествие по Сибири... Днем еще ничего, а каково-то будет ночью!»
В 1890 году, когда Чехов плыл по Волге и Каме, он и тогда видел толпу, крестьянских детей в лапотках, жмущихся от холода, фигуры в рваных тулупах. Может быть, он вспомнил свое состояние на берегу Иртыша, когда словно ожил его детский сон: река, всё сурово, уныло, серо. Тогда он спрашивал себя: «Куда я попал? Где я? Кругом пустыня, тоска <...> где я? зачем я здесь?» И свое присловье тех дней: «Нехорошее, насмешливое мое счастье!»
Как ту ночь на Иртыше, так и ночь в Пьяном Бору он провел в простой избе. Изредка вставал, выходил, чтобы не проспать, не пропустить пароход. Запомнил простор, тишину, дикую красоту, тихий рассвет. В Крыму, в Ялте, он сетовал, что горы ограничивают, стесняют взгляд. В дни особенной душевной смуты ему порой снилась степь. Та самая родная приазовская степь, которая, как написали ему недавно таганрожцы, погибала от нашествия «металлургических галлов», получавших огромную прибыль, но не принесших в город ни культуры, ни процветания. В записной книжке Чехова сохранилась запись: «Сидит человек <...>в каком-нибудь Пьяном Бору и изучает и воспевает этот Пьяный Бор. И река Хопер, и гора Лютая, и Пятигорькая редька... Изучает и изредка печатает в губернских ведомостях с опечатками. Но вот построился в Пьяном Бору завод — и всё пошло к чёрту, вся поэзия».
Эта запись о гибели природы, о людях, так распоряжавшихся чужими жизнями, соседствовала с другими: о человеке, от которого пахло рыбой; о господине, проигравшем виллу в Ментоне; о даме, плохо говорившей по-русски и по-немецки. Какой-то новый сюжет уже томился в голове вместе с другими, ждущими своего часа.
Поездку в Аксеново Чехов назвал ссылкой, как и свой переезд в Ялту. Видимо, потому, что жил теперь приговорами врачей, куда ехать, где зимовать. Он сам, вероятно, не верил ни в кумыс, ни в Швейцарию и готов был к худшему. Недаром, отправляясь на кумыс, он отдал теще, А.И. Книппер, пакет для сестры с квитанциями из банка. На всякий случай.
* * *
Женитьба ничего не меняла в его жизни, о чем он и написал сестре 2 июня, уже из санатория: «Думаю, что сей мой поступок нисколько не изменит моей жизни и той обстановки, в какой я до сих пор пребывал. <...> перемен не будет решительно никаких, всё останется по-старому. Буду жить так, как жил до сих пор, и мать тоже; и к тебе у меня останутся отношения неизменно теплыми и хорошими, какими были до сих пор».
Никаких иллюзий и заблуждений относительно будущего у Чехова, судя по письмам, не было: «Стало быть, с супругой своей придется жить в разлуке — к этому, впрочем, я уже привык»; — «Я в Ялте по-прежнему буду проживать один».
Сообщая о женитьбе, он называл те черты характера и обстоятельства жизни, которые обосновывали свободное, отдельное от мужа существование жены: она — «самостоятельный человек и живет на свои средства»; она — «очень порядочный и неглупый человек, и добрая душа»; у нее — «добродетельная родня». Шутил в письме Бунину: «Вы ведь слышали, меня женили, и я теперь хлопочу о разводе, нанимаю адвокатов».
На кумысе жилось однообразно, неинтересно, хотя им вдвоем не было скучно. Тем более что рассеялось главное опасение: как теперь сложатся отношения между Марией Павловной и Ольгой Леонардовной. В Ялте, получив совсем не неожиданное известие, мать и дочь отдали дань ритуалу: поплакали, пожаловались друг другу и успокоились. В их жизни это событие тоже ничего не меняло. Евгения Яковлевна оставалась при сыне. Мария Павловна и Ольга Леонардовна даже условились, что на зиму снимут общую квартиру. Одна писала из Аксенова: «Ты не волнуйся, Машечка, родная, будь умницей, будь милой, чтобы нам всем хорошо жилось, ведь мы любим все друг друга — правда? Ты ведь меня не разлюбишь — нет, оттого, что я стала женой Антона?» Другая отвечала из Ялты: «О том, что я тебя люблю и успела к тебе за два года сильно привязаться, ты знаешь. <...> Буду ждать с огромным нетерпением твоих писем. Как странно — что ты Чехова, что ты будешь для меня тем же, чем была».
Всё осталось по-старому. Завещательное распоряжение Чехова от 3 августа 1901 года закрепляло сложившийся порядок. Оно было адресовано Марии Павловне. Ей отходили в пожизненное владение «Белая дача», деньги и доход с драматических произведений. Ольге Леонардовне — дача в Гурзуфе и пять тысяч рублей. Сестра получала право продать недвижимое имущество, если захочет. Чехов просил ее выдать «брату Александру три тысячи, Ивану — пять тысяч и Михаилу — три тысячи, Алексею Долженко — одну тысячу и Елене Чеховой (Леле), если она не выйдет замуж, — одну тысячу рублей».
После смерти Евгении Яковлевны и Марии Павловны, согласно этому письму, «всё, что окажется, кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение таганрогского городского управления на нужды народного образования, доход же с пьес — брату Ивану, а после его, Ивана, смерти — таганрогскому городскому управлению на те же нужды по народному образованию». Чехов обозначил прежде всего свою заботу о матери, полагая, что она останется после его смерти на попечении Марии Павловны. Право на продажу не стесняло сестру, не привязывало ее к ялтинскому дому, но обеспечивало вместе с денежными вкладами материальное благополучие.
В этом необычном документе Чехов назвал свои неотменимые личные обязательства: «Я обещал крестьянам села Мелихова 100 рублей — на уплату за шоссе; обещал также Гавриилу Алексеевичу Харченко <...> платить за его старшую дочь в гимназию до тех пор, пока ее не освободят от платы за учение». Кончалось письмо наказом сестре: «Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно. Антон Чехов». Его распоряжения исключали семейные распри, давали достаток матери и в конечном счете служили попечению о бедных.
Что подвигло Чехова на такое завещание, в котором он по сути (но не по принятой форме) просил сестру выполнить его волю?
Он не отдал письмо адресату. Оно хранилось среди личных бумаг Чехова. Однако, судя по некоторым косвенным признакам, сестра и жена знали содержание наказа, внесшего ясность и определенность, столь необходимые Марии Павловне и Ольге Леонардовне. Вместе с тем это письмо выдавало состояние Чехова. Едва он вернулся с кумыса в Ялту, у него усилился кашель, показалась кровь. Но он не поехал в Швейцарию, как советовал Щуровский. Хотя средства на поездку имелись. Да и Ольга Леонардовна, наверно, предпочла бы Ялте европейский курорт.
Может быть, Чехов уже не верил в спасительность лечения кумысом или горным воздухом? И как врач, как человек с особым чувством отведенного ему земного срока, осознавал, что всё бесполезно? В одном из августовских писем он повторил, что приступит к новой пьесе для Художественного театра не ранее 1903 года. А пока вернулся к рассказу «Архиерей».
В конце августа Книппер уехала в Москву, а вскоре следом за ней и Мария Павловна. Жизнь вошла в привычную колею: гости, телефонные звонки, письма жене. Перемена в доме — это комната Ольги Леонардовны на первом этаже, «тихая и одинокая», по словам Чехова. Отсюда перенесли по его просьбе в кабинет кресло, а веер, оставленный женой, он спрятал к себе в стол.
* * *
Вспоминая это время, актер Орленев признавался: «Как часто я бывал виноват перед ним, отравляя жизнь визитерами, присутствие которых его тяготило. Но ничего нельзя было сделать. Меня ведь тоже осаждали». Орленев в подробностях рассказал, как он «организовал» на «Белой даче» встречу матери и сына с инспектором Одесского учебного округа, пришедшим к Чехову с визитом. Мальчика-еврея не принимали в гимназию. Родные надеялись, что просьбу Чехова уважат. Так и вышло.
Бунин, приехавший в Ялту по настойчивому приглашению Чехова, застал его в очень плохом состоянии. Ивану Алексеевичу вообще казалось, что жизнь у моря вредна Чехову. Лазаревский, побывавший на Аутке в конце лета, записал в дневнике: «Вид у него был плохой, желтый он был и грустный. У меня мелькнула тяжелая мысль, что, может быть, мы видимся в последний раз». Но чуть кашель отпускал, Чехов веселел, охотно разговаривал. Бунин запомнил его рассказ о визите к Толстому в Гаспру 12 сентября: «Как всегда, он восхищался ясностью его головы и тут сказал: «Знаете, что меня особенно восхищает в нем, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Почему? Потому что он смотрит на нас, как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски...»».
Эта встреча осталась в ревнивых дневниковых записях Сергеенко: «Софья Андреевна объявила, что ждут Чехова таким тоном, как событие. Очевидно, у них мало бывает»; — «Приехал Чехов. Произошло оживление. <...> Лев Николаевич был опьянен Чеховым и всё находил в нем превосходным, охотно соглашаясь и уже авансом улыбаясь, когда Чехов собирался острить». Восхищение Толстого прозой Чехова запомнил пианист А.Б. Гольденвейзер, который записал в дневнике 16 сентября 1901 года: «О Чехове Л[ев] Н[иколаевич] сказал: «Он странный писатель: бросает слова как будто некстати, а между тем, всё у него живет. И сколько ума! Никогда у него нет лишних подробностей, всякая или нужна или прекрасна»».
Бунин полагал, что Чехов не отдавал отчета в своей ценности, а Лазаревский не раз наблюдал его отношение к своей известности. Этим летом они плыли вместе на пароходе из Севастополя в Ялту. Некоторые пассажиры узнали Чехова и откровенно прислушивались к тому, что он говорит. Лазаревский норовил свернуть разговор на «заветное», а Чехов уклонялся: ««Бросьте вы говорить о литературе, ну ее, вот о крене говорили и будем». — Потом он посмотрел на швабру, которой боцман убирал палубу, и сказал: «Сколько такая штука вбирает грязи!»». Наедине он объяснил спутнику, что не хотел говорить о литературе из-за любопытствующих. Чехов делился с неугомонным «другом» некоторыми суждениями, которые тот записывал в дневник: «Таланту подражать нельзя, потому что каждый талант есть нечто своеобразное. Мопассану, например, никогда и никто подражать не может, как бы об этом ни говорили, потому что Мопассан один, — он сам по себе.
— Как же формулировать талант? — спросил я.
— А никак. Талант есть талант, — сказал А[нтон] П[авлович]».
Имя французского писателя Чехов, может быть, назвал не случайно. В эти годы его чаще всего сравнивали с Мопассаном, как в 1880-е годы с Тургеневым, а в 1890-е с Толстым.
В разговорах о вере в Бога, о таланте, о загадках природы Чехов всегда уходил от определений. Уклонялся от рассуждений о таинстве брака. В таких случаях он вспоминал стих из послания апостола Павла к ефесянам: «Тайна сия велика есть». Он хорошо знал нравоучительную часть этого послания, включенную в чин венчания. Чехов даже воспроизвел ее в своей одноактной пьесе «Татьяна Репина», написанной в 1889 году, создав контраст между торжественным библейским текстом и пошлыми разговорами участников и свидетелей венчания: «Жены, своим мужем повинуйтеся, якоже Господу, зане муж глава есть жены, якоже и Христос глава церкви, и той есть спаситель тела. <...> Мужие, любите своя жены, якоже и Христос возлюби церковь и себе предаде за ню <...>. Тако должни суть мужие любити своя жены, яко своя телеса, любяй бо свою жену, себе самого любит. <...> Сего ради оставит человек отца своего и матерь и прилепится к жене своей, и будета два в плоть едину... Тайна сия велика есть. Аз же глаголю во Христа и во церковь. Обаче и вы по единому, кийждо свою жену сице да любит, якоже и себя, а жена да убоится мужа своего».
Одно из писем к Книппер зимой 1901 года, затри месяца до бракосочетания, Чехов закончил постоянной уже просьбой: «Итак, жду от тебя письма, моя славная актрисуля, не ленись, Бога ради, и не зазнавайся очень. Помни, что жена да убоится мужа своего. Твой иеромонах». А начал он это письмо вопросами, отчего она не пишет, за что на него сердится, тогда как он «болен и одинок». Библейское изречение в контексте письма теряло расхожий смысл — страх жены перед мужем. Оно обретало настоящее звучание: боязнь огорчить того, кто с тобой «плоть едина». Опасение причинить боль любящему тебя. Готовность повиноваться мужу, «прилепиться к нему» не из страха, не по принуждению, а добровольно, по любви.
Павел Егорович держал в страхе и детей и жену, роптавшую, но никогда ни в чем не перечившую ему. Скажи ему средний сын, что «винт» семейной жизни — любовь, и дело не в симпатичной девушке, а в любимой, Павел Егорович не понял бы своего «разумного» и «покорного» сына.
Любить кого-то, как самого себя? Иван Павлович с каждым годом все сильнее превозносил свою жену, забывая о себе. Однако его нежность, наверно, так и не растопила глубокого внутреннего отчуждения Софьи Владимировны. Домашняя жизнь была, а семейной, наверно, не было. От молчания жены, от ее холодного взгляда муж терялся, занимался самоедством.
Михаил Павлович с молодости лелеял мечту об идеальной семье: жена обожает мужа, он для нее и детей — добрый покровитель, умный наставник, образец добродетелей. В первые годы брака так оно и было. Ольга Германовна звала мужа — Мишуничка, Буканя, Крошкин, Заюня, Милунчик. Он ее — Пушинькой. Она, домовитая, рукодельная, вила семейное гнездышко: салфеточки, веера, самодельные абажуры. Он выпиливал рамочки, мастерил полочки, затейливые модели. В письмах родным Михаил Павлович разливался соловьем о вкушаемой им «поэзии» семейной жизни и уверял, что «доволен, доволен, доволен». Свое любимое присловье он услышал в реплике Кулыгина в «Трех сестрах» и обиделся. Михаил Павлович вообще считал, что брат завидует его семейному блаженству. Но эта словесная «олеография» с годами стала тускнеть. В минуты откровенности Михаил Павлович назвал свое счастье пустым, обывательским. Однако продолжал настаивать, что доволен, и писал двоюродному брату в Таганрог: «Добрая жена и вкусные щи — другого счастья не ищи».
Человек красивых словесных жестов и пустых клятвенных уверений, Михаил Павлович позволял себя любить, обожать, но кого-то любить, как самого себя? Помочь кому-то найти себя, стать собой? В его письмах жене нет слов, постоянно звучавших в письмах Чехова к Книппер осенью 1901 года, после ее отъезда в Москву. В каждом письме: «Я тебя очень люблю и буду любить»; — «Я думаю о тебе постоянно»; — «Храни тебя Бог. Благословляю тебя»; — «Скучаю без тебя страшно <...> половина моя хорошая»; — «Я привык к тебе, как маленький, и мне без тебя неуютно и холодно»; — «Твой муж и твой друг на веки вечные»; — «Без тебя мне так скучно, точно меня заточили в монастырь. А что будет зимой, представить не могу!»
Незадолго до его первой встречи с Книппер в журнале «Русская мысль» появился рассказ Чехова «О любви». Повествование о своем чувстве к замужней женщине Алехин, герой рассказа, начал словами: «Как зарождается любовь <...> всё это неизвестно и обо всем этом можно трактовать как угодно. До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что «тайна сия велика есть <...>»».
Закончил Алехин свою грустную историю признанием: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».
Авилова тогда, в 1898 году, вообразила, что Чехов описал в рассказе свое чувство к ней. Она нарисовала в воспоминаниях мелодраматическую картину своих захлебывающихся рыданий над книжкой журнала, которая от ее обильных слез стала «мокрой и сморщенной». Воспроизвела по памяти свое «неласковое» письмо Чехову, потому что при повторном чтении «умиление и нежность» вдруг сменились отчаянием и раздражением. В ее воспоминаниях было признание, к которому, наверно, присоединились бы многие из тех, кто читал рассказ «О любви»: «Из какого «высшего» надо исходить — я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, — я тоже не знала».
Но это говорил герой Чехова. Что думал он сам — это и есть, может быть, тайна его переписки с Книппер. Тайна, которая если и приоткрывалась, мерцала, то в моменты особенного несовпадения настроения и душевного состояния супругов, моменты, неизбежные в браке. Их преодоление, может быть, и есть один из секретов семейного счастья, как личного счастья мужа и жены.
Лазаревский записал в дневнике 24 августа 1901 года свое рассуждение о том, что «половой инстинкт имеет такую власть даже над интеллигентным человеком». А далее ответную реплику Чехова: «Я никогда на эти темы ничего не писал, потому что не испытывал этого. У меня половое влечение может возбудить только женщина, которая мне нравится как человек умный и сердечный. Правда, мне случалось «употреблять» женщину не любя, но страсть пробуждали только те, которые нравились как люди». Заключало запись признание Лазаревского: «Насколько он <...> выше меня, скота, который редко может видеть равнодушно красивое тело и даже просто молодое».
* * *
Уже в августовских письмах Чехова в Москву ощущалось скрытое радостное волнение, что разлука будет короткой, впереди репетиции «Трех сестер». Он наконец увидит свою пьесу на сцене.
Книппер писала ласково, но повелительно: «не хандри»; «ходи по саду и ухаживай за растениями»; «пей кефир»; «дыши воздухом»; «пиши и люби» и т. д. и т. п. Целый месяц она воображала, как встретит мужа в Москве и как они проживут до его отъезда на зимовку в Ялту: «Сегодня я отдала обивать свою мебель, чтоб она была чистенькая и свеженькая в нашей квартирке»; — «Устроимся очень уютно, чтоб тебе было тепло и хорошо здесь»; — «Кабинетик — прелесть, и я мечтаю каждый день, как мы с тобой будем посиживать здесь»; — «Буду тебя чистить, холить, лелеять, кормить, поить».
О зиме она писала противоречиво. То обнадеживала: «Представляла себе, как бы мы с тобой жили зиму в Ялте, искала и находила себе занятия». Но тут же уточняла: «Это так верно и будет в будущем году. Ты веришь?» То передавала от имени актеров: «Очень желают, чтоб ты зиму жил здесь». То заранее подготавливала к раздельному существованию: «Как мне делается беспомощно больно и грустно при мысли о нашей разлуке. Боже, отчего так все несовместимо в жизни?!» — «Этот год будет очень трудный, а там верно все пойдет иначе». Но как именно — не уточняла и даже не фантазировала на эту тему. Однако заверяла, что тоскует, грустит, печалится: «И как мне больно думать, что ты сейчас, может, сидишь и тоскуешь... И приятно и больно»; — «Как мне трудно быть с тобою врозь! Точно отрезан кусок от меня»; — «У меня осадок на душе, оттого что я не с тобой, милый мой. Я живу тем, что жду, жду... <...> Я тебя видела во сне».
Ольга Леонардовна заботилась о муже заочно: «А волосы мочишь спиртом?»; — «Вытираешь ли шею одеколоном?»; — «Чистят ли тебя, убирают ли комнату? Надо, чтоб мой писатель был не в пуху». Она по-прежнему описывала походы в театр, прогулки, веселые вечера в кругу своих родных, вкусный салат из картофеля, огурцов, селедки, лука и телятины.
О внутритеатральной жизни она сообщала с некоторой, словно нарочитой иронией, чуть-чуть со стороны, будто косвенно давая понять, что этот мир теперь и ее, и не ее. В конце августа был приемный экзамен в школу МХТ. Книппер входила в комиссию и, по ее выражению, «забраковала» всех. В том числе и Мизинову.
Что заставило Лидию Стахиевну, боявшуюся сцены, обучавшуюся вокалу, а не драматическому искусству, решиться на этот экзамен? Без школы, без опыта, в тридцать лет и сразу в московский популярный театр, куда хотели попасть более молодые и опытные актеры? Книппер написала мужу: «Но все прочитанное было пустым местом (между нами), и мне ее жаль было, откровенно говоря. Комиссия единогласно не приняла ее. Санин пожелал ей открыть модное заведение, т. е., конечно, не ей в лицо. <...> Расскажи Маше про Лику. Я думаю, ее возьмут прямо в театр, в статистки, ведь учиться в школе ей поздно, да и не сумеет она учиться».
К этому времени Ольга Леонардовна уже была знакома с Яворской, Мизиновой, Щепкиной-Куперник, вновь встретилась с Авиловой, которую знала в юности по Полотняному заводу, слышала от Марии Павловны о Шавровой. Но, как она писала в воспоминаниях, они договорились с Чеховым, еще до женитьбы, что прошлое осталось в прошлом. Книппер всегда предпочитала жить настоящим, своим. Десятки раз повторялось в ее письмах конца лета и начала осени 1901 года слово «мой»: «мой дусик», «милый мой», «дорогой мой», «любимый мой», «Антончик мой», «Антонка, родной мой, золотце мое», «любовь моя», «милая моя голова», «роднуличка моя», «дуся моя», «радость моя». Часто говорила — «нежный мой».
Она уловила черту, замеченную немногими, только очень внимательными современниками. Бунин говорил о скрытой нежности Чехова. Куприн заметил его нежное обращение с детьми и животными. Горький уловил мимолетное выражение глаз смеющегося Чехова — ласковое, мягкое, нежное. В отличие от других женщин, которые побаивались чеховских насмешек, Книппер, видимо, почувствовала его беззащитность перед лаской. Поэтому так много ласковых слов в ее письмах. Но смогла ли она сохранить меру и искренность, чтобы нежность не обернулась приторностью, мещанским стилем? Догадалась ли о другом свойстве мужа: абсолютном слухе на фальшивые интонации, на неверные «ноты» в письмах своих корреспондентов?
Она писала размашисто, мешая мелочи быта с эпизодами внутритеатральной жизни. В письме от 29 августа рассказала, как Немирович читал на труппе свою новую драму. Присутствовал и Боборыкин, но после первого акта уехал, заявив, по словам Книппер, «что Немирович не имеет права ставить свою пьесу в своем театре».
Летом 1901 года Боборыкин предпринял еще одну неудачную попытку пристроить свою новинку в Художественный театр. К тому же в театральных кругах говорили, что Горький по просьбе Немировича и Станиславского что-то пишет для них. Поэтому взрыв самолюбивого стареющего литератора понятен. Он упорно хотел быть среди драматургов, интересных молодому московскому театру.
Через четыре месяца появился очередной роман Боборыкина «Исповедники», герой которого уже не удивлялся, как герой предыдущего романа «Однокурсники», успеху «Чайки» у молодежи. Этот бранил театр, зрителей и пьесу «Три сестры»: «И что вы в ней находите? <...> Ни мысли, ни диалога, ни страсти, ни юмора, ничего! А подите — полюбуйтесь: зала набита битком, молодежь млеет и услаждается всем этим жалким распадом российской интеллигенции».
И опять, едва появился роман, Буренин в своей рецензии вцепился в Чехова и МХТ, обвиняя их в саморекламе. Еще весной 1901 года, когда театр показал «Три сестры» на гастролях в Петербурге, Буренин поместил в «Новом времени» пародию на пьесу и спектакль, на автора «чухломских рассказов, повестей и драм». Пародию злую и неинтересную, как всякое злобное измышление.
В унисон с буренинской пародией отзывался в своей газете о гастролях москвичей весной 1901 года и Суворин. Он отказал им в таланте: «Ансамбль малодаровитых актеров для меня ровно ничего не значит, как бы режиссер ни старался соорудить свое здание из разного придуманного вздора для потехи и удивления малосмыслящей толпы».
Спор, разгоревшийся весной, еще сильнее вспыхнул осенью. Голос Андреева в защиту пьесы и театра, размышление о настроении героев, созвучном настроению эпохи, финал его статьи в газете «Курьер»: «Не верьте, что «Три сестры» — пессимистическая вещь, родящая одно отчаяние да бесплодную тоску. Это светлая, хорошая пьеса», — всё потонуло в хоре упреков, возмущенных откликов, даже обвинений. Главные: «Три сестры» — клевета на провинцию, на русскую жизнь, на современного человека, слабая пьеса. Это крайний художественный и человеческий пессимизм, выражение личного «мрачного», «ужасного», «безотрадного» взгляда Чехова на жизнь.
А успех спектакля? А очереди за билетами? Это, по мнению одних рецензентов, массовый психоз. По словам других — мастерство режиссеров Художественного театра. Ни об одной пьесе Чехова не писали так много, так порой пристрастно. Она будто сфокусировала разговор критиков о русской жизни, о «новой драме» и новом театре.
Столичные и провинциальные газеты не останавливались даже перед открытыми заявлениями, что в изображении жизни и современных людей «мертвыми» виновата якобы болезнь Чехова. Один из критиков не удержался от гневного возгласа, что все газеты пишут о Чехове! Все театры ставят Чехова! Ему оставалось бы добавить: все читают Чехова! Уже шесть томов собрания сочинений разошлись по городам России, стали приметой быта, запомнившейся многим современникам. В их письмах Чехову, в дневниках, в переписке всё больше оказывалось суждений о прозе и драме Чехова.
Да, порой нелегко читать, но это о нас. Да, автор не дает готовых рецептов и ответов, но возбуждает мысль. Нет, это не осколки разбитого зеркала, как пишут критики о повестях Чехова, а вся русская жизнь и русский человек, каков он есть: рвется в свою «Москву!», но остается на месте, хочет счастья и не понимает, в чем оно.
Те, кто не верил в талант Чехова в годы его молодости, теперь считали, что у него небывалый дар, ставили его имя в ряд с Пушкиным, Гоголем, Островским, Толстым. Те, кто приветствовал первые сборники Чехова, теперь риторически вопрошали: «Не пора ли очнуться?» И призывали освободиться от «чар», от «ослепления» огромного, но опасного таланта, словно заворожившего публику миражами и призраками.
Сам Чехов увидел пьесу на сцене лишь в сентябре 1901 года, когда приехал в Москву. С каким-то детским тщеславием он шутил в письме ялтинскому знакомому: «Зато «Три сестры» идут великолепно, с блеском, идут гораздо лучше, чем написана пьеса. Я прорежиссировал слегка, сделал кое-кому авторское внушение, и пьеса, как говорят, теперь идет лучше, чем в прошлый сезон».
Замечания были иногда неожиданные. О портрете генерала Прозорова, на котором нарисовали в гриме актера В.В. Лужского, исполнителя роли Андрея, Чехов сказал, что изображение смахивает на портрет японского генерала. Лужский вспоминал, что Чехов остался недоволен им и потому не менее трех раз по часу беседовал отдельно о роли Андрея, «очень подробно, с остановками и разъяснениями». Ему же, Лужскому, вместе с другими актерами воспроизводившему пение птиц, Чехов заметил: «Чудесно воркуете, только же это египетский голубь».
Отчего он уточнил породу голубя? В эти дни в Москве Чехов правил корректуру тома, в который вошел рассказ «Учитель словесности». Именно в этом рассказе упоминались египетские голуби. Учитель Никитин, влюбленный в Машу Шелестову, с умилением смотрел на нее, на всех обитателей дома, где, как ему казалось, «стонут одни только египетские голуби, да и то потому, что иначе не умеют выражать своей радости». Но прошел год семейной жизни, и на душе Никитина невесело, а дома нерадостно. Кончался рассказ недоумением героя: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость. Скучные ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины... Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!»
Эти финальные строки созвучны последнему монологу Андрея Прозорова: «О, где оно, куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен, когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялись надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны... <...> и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери...» Оба героя были влюблены, потом разочаровались в себе и в избранницах. Оба хотели бы изменить свою жизнь бегством. Последняя ремарка об Андрее: «везет другую колясочку, в которой сидит Бобик». Никуда он не уехал и не уедет, и от себя не убежит. Пьеса словно продолжила рассказ. Они будто взаимосвязаны. И странное уточнение Чехова о «египетском голубе», может быть, выдавало эту незримую связь, эту деталь, как символ судьбы, начавшейся «воркованием», а кончившейся стенаниями.
Чехов сказал В.И. Качалову, игравшему Вершинина, что козырять надо увереннее, солиднее, а не как поручик. И более ничего. И вместе с тем, может быть, всё. Но особенно автор поразил актеров тем, как он «прорежиссировал» сцену пожара. Он придавал большое значение звону набата, чтобы получился надрывающий душу звук.
Ему дали помощников, и в день спектакля, по воспоминаниям Станиславского, Чехов «подъехал к театру с извозчиком, нагруженным разными кастрюлями, тазами и жестянками. Сам расставил рабочих с этими инструментами, волновался, рассказывал, как кому бить, и, объясняя, конфузился. Бегал несколько раз из зала на сцену и обратно, но что-то ничего не выходило». На спектакле и вовсе получилась какофония, заглушавшая актеров. Зрители стали возмущаться. Чехов, сидевший в директорской ложе, в конце концов, вышел и более в зал не вернулся.
Станиславский запомнил, что Чехов смеялся, как «самые непосредственные зрители». То есть от радости, от удовольствия. Это наблюдение совпадало с впечатлением Куприна — Чехов молодел в такие минуты. И с рассказом Бунина: Чехов смеялся заразительно, порой падал головой на колени, но всегда только, «когда ему что-нибудь особенно нравилось». И никогда не смеялся своим шуткам и словам.
Совпадали впечатления некоторых современников относительно природной наблюдательности Чехова, изощренной многолетней привычкой. Станиславский считал его «великолепным физиономистом». Как-то раз осенью 1901 года они беседовали в грим-уборной. Вошел человек, известный веселым нравом, жизнерадостный. Чехов внимательно смотрел на него, а потом расспрашивал, кто он. И вдруг сказал, что это возможный самоубийца. Станиславский посмеялся, но, узнав впоследствии, что человек этот отравился, вспомнил предвещание Чехова.
Себе Чехов в шутку еще в молодые годы пророчил материальное благополучие, высокое положение, литературную известность при жизни и после смерти, женитьбу на богатой, семью, детей, внуков, хлопотливую старость. Шутки и предсказания насчет женитьбы и семейной жизни занимали особое место в этих «мечтаниях». Чехов говорил в былые годы, что боится семейных порядков, которые стеснят его, а в роли мужа усматривал «что-то суровое, как в роли полководца». Еще в 1889 году предполагал жениться на «актрисочке», а жить с ней — в имении в Крыму. Шутил не раз, что вдову его обеспечит доход с постановок пьес и переизданий прозы.
Шутки и пророчества 1901 года касались отпущенного земного срока. В Москве осенью Чехов опять побывал у Щуровского, чтобы рассказать о лечении кумысом, которое не помогло. В истории болезни этот визит отметила лишь запись, что Чехов поправился на десять фунтов. И всё. Более — никаких предписаний, и о Швейцарии — ни слова. Но один совет докторов Чехов упоминал — ничего не писать, не работать еще месяцев восемь или девять. По крайней мере, а может быть, и более. Он лучше врачей знал, что напряженная работа может кончиться кровотечением, как это происходило в последние годы. Признание семилетней давности — «трудно совокупить желание жить с желанием писать», теперь, судя по письмам, обретало иной смысл. Тогда, в 1894 году, под «жить» подразумевались новые впечатления, поездки, знакомства, романы с женщинами, круговорот дел. Ныне — та работа, которая давала ощущение новизны, требовала уже огромных физических и душевных затрат. Она стоила дорого. Так что «совокупление» сокращало жизнь. Тогда «жить» отнимало время и силы, необходимые на «писать». Теперь «писать» отнимало силы на «жить».
Тогда, в московские и мелиховские годы, Чехов говорил о желанном одиночестве, то есть о душевном покое, важном для сосредоточенной работы. Ныне одиночество, лишенное желания писать, превращалось в одинокость, в пустоту. Безлюдье, наверно, страшило не менее, чем многолюдство, гости, визитеры, звонки.
Не работать означало просто влачить время.
Дни в Москве проходили то в театре, то в визитах. Но уже через неделю после приезда Чехов заговорил о поездке в Петербург дня на два, а через десять дней — о возвращении в Ялту. В разговорах с актерами он чуть-чуть приоткрыл какой-то новый сюжет. Говорил о ветке цветущей вишни, о безденежной хозяйке имения, упоминал бильярд. 19 октября Чехов написал Миролюбову, которому был обещан рассказ «Архиерей»: «В настоящее время я в Москве, на будущей же неделе, вероятно в среду, уезжаю в Ялту, где пробуду безвыездно всю зиму. И буду всю зиму работать. Простите, голубчик, я не выслал Вам до сих пор рассказа. Это оттого, что я прервал работу, а прерванное мне всегда было трудно оканчивать. Вот приеду домой, начну сначала и вышлю, будьте покойны! <...> Жена моя, к которой я привык и привязался, остается в Москве одна, и я уезжаю одиноким. Она плачет, я ей не велю бросать театр. Одним словом, катавасия».
В первых же письмах из Ялты он рассказывал, что «совсем, с головой вошел в свою колею, и пустую и скучную», что постель кажется ему «одинокой», точно он «скупой холостяк, злой и старый». И утешал себя и ее: «Ах, собака, милая собака... Ну, да ничего. Поживем так, потерпим, а потом опять будем вместе. Я тебе не изменю, моя дуся, будь покойна. <...> Я привык к твоим заботам о себе (т. е. обо мне), и теперь я как на необитаемом острове».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |