С начала ялтинской «ссылки» Чехова обсуждался вопрос: где ему лучше зимовать. В Ялте? Или в Москве, в теплом доме, на окраине, а может быть, в дачной местности, где есть парк и удобно добираться до города?
Еще в 1898 году, обосновываясь осенью в Крыму, Чехов расспрашивал старожилов о погоде зимой. И уяснил, что это «лотерея». Год на год не приходится, но чаще всего в январе и феврале дуют резкие ветры, бывает снег; то стоят легкие морозы, то идут дожди. Случается, что в январе тепло, как весной. Порой ясные солнечные дни чередуются с пасмурными. В общем, «всё неопределенно». Последующие три зимы подтвердили эти рассказы. Чем теплее и неустойчивее была погода, тем тяжелее становилось легочным больным. Особенно в феврале. По словам Чехова, «скверном», «паскудном».
Ялтинские врачи тем не менее не отпускали Чехова зимой из Крыма. Рекомендовали жить здесь с сентября до лета. Главное — без перерыва, не уезжать в Москву ни на неделю, ни на месяц. Сидеть на месте, дома, потому что дорога, смена климата провоцировали обострение. При такой «неопределенной» погоде необходим теплый дом, защищенный от ветров. Без сквозняков, сухой. Важным условием, по мнению врачей, был образ жизни больного: режим, хорошее питание, как можно меньше волнений, постоянное внимание со стороны домашних.
Из всех этих предписаний, рекомендаций, советов доктор Альтшуллер, наблюдавший Чехова, особенно выделял уход за больным и душевный покой пациента. 18 января 1902 года он, отвечая на вопрос Книппер: «Что же случилось с мужем в конце минувшего года?» — рассказал, что Чехов недомогал весь ноябрь, но скрывал. Предложение — дать себя послушать — отклонял. В декабре кашель и кровохарканье вынудили его согласиться на осмотр. Результат был прискорбный: процесс в легких не приостановился. Альтшуллер написал откровенно: «Питался Антон Павлович, по его собственным словам, очень плохо, мне кажется, иногда он ничего не ел. То, что готовилось и подавалось, ему не нравилось: принять меры, чтоб было иначе, он не хотел и говорил, что это бесполезно и что сделать здесь ничего нельзя. <...> С приездом Марии Павловны наладилось и кормление <...>. Результат сказался сейчас же. <...> Удержится ли этот правильный режим и теперь, после отъезда Марии Павловны, я не знаю. <...> Тоска и одиночество, в которых теперь пребывает Антон Павлович, так же не могут не влиять вредно на его здоровье».
Поездки в Москву осенью, зимой и ранней весной доктор считал опасными. В своих воспоминаниях он настаивал на том, что женитьба Чехова, неизбежная разлука мужа и жены, отлучки в Москву, резко изменили условия жизни Чехова. Оказались ему не по силам, фатальными: «Его несчастьем стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни...»
Переезд Марии Павловны в Ялту оказался, по мнению Альтшуллера, невозможен по «психологическим причинам», то есть из-за женитьбы Чехова. Доктор явно сочувствовал именно ей. О Книппер он писал в воспоминаниях сдержанно. В конечном счете ему, наверно, было все равно, кто из двух близких женщин обеспечивал бы уход и режим, — лишь бы это было. Но у сестры и жены сложилось свое представление о болезни Чехова и об уходе за ним. В письме Марии Павловны от 20 декабря 1901 года, поначалу взволновавшем Книппер, всё выглядело серьезно, но не драматично. 12 января, наняв новую кухарку, она уехала из Ялты.
Чехов страшился предстоящей зимы: «Теперь январь, у нас начнется отвратительная погода, с ветрами, грязью, с холодом, а потом февраль с туманами». В верхних комнатах ялтинского дома по-прежнему было холодно. Еще при сестре он жаловался на головную боль. Кашель не отпускал, а физическая слабость становилась все заметнее. 17 января, в день рождения, ему особенно нездоровилось. Кровохарканье возобновилось и повторялось всю зиму. Бытовые условия в ялтинском доме изменить не удалось. Тепла в кабинете Чехова как не было, так и не прибавилось. Еду, какую любили домочадцы, такую и продолжали готовить. Наезды сестры ничего не решали.
В доме у каждого сложился свой распорядок. Чехов уединялся у себя наверху. Вниз спускался лишь в столовую и к визитерам. Евгения Яковлевна обреталась в своей комнате, где постоянно теплилась лампадка, и проводила время за любимым пасьянсом и в разговорах с Марьюшкой. Работник Арсений, «бабушка» и кухарки составляли свой мир. Когда дело доходило до обыденных забот — почистить костюм, убраться в кабинете и спальне, согреть воду, протопить камин, — всё исполнялось только по просьбе Чехова. Словно не по обязанности, а по одолжению. Однажды Чехов попросил сестру, как бы от себя, напомнить прислуге, чтобы были поопрятнее, потому что в кухне «грязно и тяжелый воздух. И мух много». Бывали случаи, когда ему подавали кофе с вываренными мухами. Компресс Чехов ставил себе сам. В крайнем случае, вместе с Альтшуллером.
Крым помогал, но не таким необратимо больным, как Чехов. И правы были коллеги Чехова: дело не в Ялте и не в Москве, а в уходе за больным, в его душевном состоянии. Что значило перебраться в Москву насовсем или на зиму? Продавать дом в Ялте и покупать новый в Москве? Жить всем вместе: он, мать, сестра, жена? Отделить мать и сестру, сняв им квартиру, а самому найти жилье в центре Москвы, чтобы жене было удобнее добираться до театра? На все эти вопросы у Чехова, судя по письмам, ответа не было.
На предложение Книппер приехать на короткое время в Москву он не отвечал. Ждал ее в Ялту, хотя бы на неделю. В то, что «директора», то есть Немирович и Станиславский, дадут ей отпуск, Чехов не верил. В январских письмах это недоверие очень отчетливо: «Отпустят ли тебя хитрецы в конце января? Ой, смотри, надуют!»; — «Ты мне снилась эту ночь. А когда я увижу тебя на самом деле, совсем неизвестно и представляется мне отдаленным. Ведь в конце января тебя не пустят! Пьеса Горького, то да се. Такая уж, значит, моя планида». В подобных ситуациях он говорил также — «юдоль».
8 января Ольга Леонардовна осторожно спросила, не приедет ли Чехов сам в Москву в конце месяца. Он почувствовал, что ее поездка откладывается из-за спектакля «В мечтах», из-за репетиций «Мещан» и сразу смирился: «Я понимаю, дуся, и не претендую. Коли нельзя — значит, нельзя. <...> Ты не перестаешь звать меня в Москву. Милая моя, я бы давно уехал, да не пускают. Альтшуллер не велит даже выходить в пасмурную погоду, хотя я и выходил сегодня, так как в комнатах надоело до отвращения».
13 января она упомянула, как о деле решенном, что приедет в начале апреля, на Страстной. Потом написала, что, может быть, все-таки ее отпустят раньше и она пробудет в Ялте «кусок Масляной и первую неделю поста». Если на то будет воля Немировича. Чехов взмолился: «Не волнуй меня, моя радость. Ты в декабре писала, что приедешь в январе, взбудоражила меня, взволновала, потом стала писать, что приедешь на Страстной неделе — и я велел своей душе успокоиться, сжался, а теперь ты опять вдруг поднимаешь бурю на Черном море. Зачем?»
Ей опять воображалась любимая мизансцена: «Буду стоять перед тобой на коленях». Опять она вспоминала в письмах выражение его глаз, голос, манеру говорить. Книппер, по ее привычному выражению, «нежничала» с мужем, мысленно обнимая, целуя. Она была неистощима в эпитетах к слову «муж»: родной, нежный, хороший, бесценный, золотой, дорогой, удивительный, милый, обаятельный, любимый, единственный, необыкновенный... Но всё это в письмах. А в жизни, как он написал ей в начале 1902 года, у него «положение женатого человека, у которого нет жены». Да и она называла себя «мифической» женой.
В середине января вдруг призналась, что плохо себя чувствует, недомогает, пребывает в «мерлехлюндии», часто плачет, раздражается. Опять заговорила о «детке», «Андрюшке», или, как шутили в театре, о «маленьком Чехове». Она убеждала мужа, что только на людях забывает о своей грусти. И молится, чтобы не пришло время, когда бы, устыдившись того, что не была с ним рядом в дни его болезни, «жестоко» посмеялась бы «над собой и над своей жизнью». Она не однажды говорила о раздвоении своей жизни. Одна — реальная. Другая — мифическая. В одной она — актриса Книппер. В другой — жена писателя Чехова. Если соединить — актриса с положением жены Чехова.
Реальная жизнь, несмотря на нелегкую «театральную лямку», ее радовала. Попадая в круг прежних подруг, с детства знакомых немецких семейств, Ольга Леонардовна ощущала, что окончательно покинула этот мир. Смотрела на славных, неглупых девушек и думала, что им «не хватает характера, сил, инициативы», чтобы «создать свою жизнь». После одного из таких вежливых визитов в семейство важного чиновника писала мужу: «Понимаешь, узкая, узкая жизнь. И подумать, что я жила, росла с ними, мечтала о другой жизни, и вот несколько лет всего — что сделали! Мне дико бывать у них. Дико подумать, что все это было мне близко и понятно; я точно из другого мира попадаю к ним».
А дочери камергера, наверно, смотрели на красивую, уверенную в себе актрису либо со страхом, либо со скрытым восхищением. Она не боялась усмешки и над важностью их papa, и над чинным укладом буржуазного дома. Книппер всегда тонко чувствовала людей, обстановку, поведение. Запоминала детали, жесты, манеры — они могли пригодиться в работе над ролью.
Ей самой и своим знакомым Чехов не раз говорил, что ценит в жене то, что Книппер назвала сама: характер, природную энергию, жизненную силу. Кого-то это привлекало, кого-то раздражало. Она, окруженная в детстве и отрочестве заботами, любовью родных, рачительно распорядилась собой. Природа отпустила ей небольшое дарование. Она довела его характером и трудом до отменного мастерства.
Уже в эти годы Книппер знала границы своих способностей, своих актерских возможностей и распоряжалась ими умно. Прилаживалась к роли, прилаживала ее к себе, как, допустим, в спектакле по пьесе Немировича «В мечтах». Но сейчас ждала еще одной роли от мужа-драматурга. Обиделась, что не ей, а Марии Павловне он что-то рассказал о каком-то замысле: «Ты со мной ничем решительно не делишься, а еще называешь подругой. <...> А коли не хочется писать, нет потребности, — не пиши, присылай открытки, что, мол, здоров».
Обиды, как правило, обнаруживали, как неловко, не очень естественно ощущала себя Книппер в другой, не театральной, «мифической» жизни с мужем. У нее не было ни большого литературного дара, ни тончайшего изобретательного лицемерия, чтобы создать в своих письмах Чехову убедительный образ актрисы, которую талант, призвание вынудили пожертвовать семейной жизнью. Либо образ женской души, запутавшейся в сомнениях и колебаниях. Души слабой, но трогательной, беззащитной.
Книппер не унизила себя выдумкой о какой-то будто бы необыкновенной любви к Чехову. Она знала, что он хранил все получаемые им письма. Не исключала, что когда-нибудь они могут стать достоянием публики. Но это потом, может быть, а пока... Пока ей хватало природного такта и достоинства понять, что лучше в письмах оставаться самой собой, что «зеркало» его ума и его чувства к ней отражали то, что есть. Едва она, даже в малости, впадала в высокопарность, вставала на котурны, играла роль заботливой жены, бурно каялась, Чехов шуткой или умолчанием давал ей понять неестественность, искусственность всего этого словесного антуража.
15 января, прибегнув к излюбленным фразам, она пожаловалась: «Я с ужасом чувствую, как суживается моя жизнь. Куда ни ткнусь — всё стенки. Жизнь такая большая, широкая и ничего не видишь ровно». Чехов спросил ее в ответном письме: «Ты пишешь: «куда ни ткнусь — всё стенки». А ты куда ткнулась?»
На заочное, но подчеркнутое беспокойство — чистят ли ему одежду, стрижется ли он (ее раздражала перхоть на костюме мужа) — он, всегда опрятный и аккуратный (говорил: «смерть моя нечистоплотность»), шутил, что остриг голову и бороду, на случай ее приезда: «Ты ведь строгая, надо иметь приличный, благовоспитанный вид».
На шутливые вопросы, не осуждает ли муж за походы в рестораны, поездки за город, вечеринки, разрешает ли возвращаться утром, принимать ухаживания мужчин, он ответил насмешливой индульгенцией: «Будь здорова, веселись, обедай у Морозова, где хочешь, даю тебе полную свободу».
Она предпочитала в обращениях к мужу приподнятый тон. Он называл ее просто: голубчик мой; немочка; жена моя хорошая; мой светик; балбесик; актрисуля; попугайчик; дуреха. А себя именовал «немецким мужем в теплых кальсонах». В этой самоиронии — словно отзвук давней шутки о «насмешливом счастье». Лексика, речевые штампы, фразеология, композиция, даже пунктуация писем Книппер выдавали главное. За минутными вспышками: брошу театр, приеду немедленно — ничего не происходило и не могло произойти.
В театре Ольга Леонардовна чувствовала себя как дома. А «дома» — в московской квартире, которую делила с золовкой; в ялтинской обители мужа; даже в доме матери — она ощущала себя не хозяйкой и не гостьей. Охотно позволяла обихаживать свой быт. Благодарно принимала заботу о себе. Но самой заниматься ежедневной домашней рутиной? Но взять на себя обязанности хозяйки? Но ухаживать за неизлечимо больным человеком, отхаркивающим кровавую мокроту в бумажные пакетики или специальную банку, порой неделями страдающим от катара кишок?
В одном из январских писем она рассказала мужу, что с детства была избалована вниманием родных: «<...> я ведь никогда ни о чем не заботилась, т. е. о своих каждодневных нуждах. Все было сделано, предугадано, т[ак] ч[то] мне дико, что приходится думать о мелочах, о починках, до чего я не большая охотница. <...> Я вообще не знаю, как при таком отчаянном ухаживании за всю мою жизнь я не сделалась безобразно капризной и избалованной».
После такого спокойного непринужденного признания — ее уверения в письмах, что в случае переезда мужа на зиму в Москву она взяла бы режим в свои руки и «отстояла бы его», была бы «в этом деспоткой», выглядели еще одним обещанием. И только. Дав этот «обет», она тут же предложила: «По-моему, нам с тобой лето провести или в Шварцвальде или в Швейцарии, или в долине Роны, там есть чудесное местечко, а зимой что-нибудь предпримем».
Что-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь... А пока...
Пока на ее посулы приехать в Ялту до гастролей в Петербурге он с горечью попросил: «О, не мучь меня, моя милая, близкая моя, не пугай! Немирович не пустит тебя, а если пустит, то непременно схитрит в чем-нибудь, как-нибудь, так что твой выезд из Москвы окажется невозможным, иначе, мол-де, придется театр закрывать. Быть может, я и ошибаюсь, — не знаю!» В одном из писем невесело пошутил: «Попроси барина Владимира Ивановича, он отпустит».
Чехов просил о малом. В большее — совместную жизнь с женой он, кажется, уже не верил. Но ни с кем не говорил об этом. Он не терпел вмешательства в свою личную жизнь, даже в мелочах. Вероятно, Книппер не сказала мужу об обращении к ней Л.А. Сулержицкого, их общего знакомого по московскому литературно-артистическому кругу. Иначе Чехов попенял бы и ему, несмотря на самое доброе расположение к этому человеку.
В январе 1902 года Сулержицкого занесло в Крым, к Горькому. В первых же письмах «Сулера» к жене замелькало имя Чехова: «Небо темное, мертвые скалы, нелепые кипарисы, унылый ветер. Холодно. Пусто. Неуютно... <...> Чехов умирает от тоски. Горький тоже. <...> Когда идет разговор, мне кажется, что все лгут и притворяются, за исключением Чехова, который больше молчит...»; — «Вчера я с Горьким ездил к Чехову, который смертельно скучает. <...> Толстой очень плох. Сейчас идем к нему. Он лежит, все время стонет, не спит уже вторую ночь и, как говорят доктора, вряд ли перенесет. <...> Из свидания я вынес впечатление, как это ни странно для меня, что он очень боится смерти».
Под общим впечатлением от зимнего Крыма, от разговоров людей, давно рассказавших друг другу всё новое и интересное, Сулержицкий написал и Ольге Леонардовне. Может быть, его подстегнуло кровохарканье, замеченное во время беседы с Чеховым.
Он убеждал Книппер приехать хоть на два-три дня: «Антону Павловичу это прямо-таки необходимо. Он задыхается в своих четырех стенах и, как сильный человек, не жалуется, не старается разжалобить других своим положением, а от этого ему еще тяжелее».
Леопольду Антоновичу казалось, что Художественный театр мог бы давно отпустить Книппер. И потому, что она жена, и потому, что театр многим обязан Чехову: «Как грубо и некрасиво при существующем отношении выглядят все венки, адреса, аплодисменты и прочие способы чествования! Они свойственны толпе, — от нее больше нечего ждать, кружок же театра должен быть более внимательным к своим близким людям. <...> Неужели нельзя на восемь дней или на неделю поставить без Вас?.. А если бы Вы заболели?»
Слова Книппер в письме от 24 января: «Перед Петербургом увидимся непременно, хоть на два дня. Чувствуешь?» — в таком настроении Чехов воспринял как подачку: «Ты приедешь на два дня? Только? <...> На два дня приезжать — это жестоко, пойми! Два дня — это милость Немировича, покорно благодарю!
Если я терпел до февраля, то потерплю и до конца поста, двух же дней хватит только на то, чтобы и тебя утомить поездкой, и меня взбаламутить ожиданием и тотчас же прощанием. Нет, нет, нет!»
В начале февраля она, наконец, написала, что приедет на Масленице. Немирович уточнял телеграммой, что она «свободна с 21 февраля по 2 марта включительно». На всё это Чехов иронически и как-то устало ответил жене: «Итак, ты решила приехать. Смилостивилась». О сроке, отпущенном «барином», тоже отозвался с усмешкой: «Очевидно, чтобы успеть увидеться с тобой, я должен не терять мгновений, даже поцеловаться с тобой не успею, а о чем-нибудь другом и думать не смей».
В редких письмах сестры проскальзывало в это время недовольство светской жизнью Ольги Леонардовны. Мария Павловна упоминала, что «томный» Немирович часто навещает их, что роль Книппер в его пьесе показалась ей «пошлой». Жалела Мизинову («нашу бедную Лику»), уволенную из состава статистов МХТ. Что-то разладилось в отношениях двух родственниц.
Обо всем этом — поздние возвращения домой, визиты Немировича, отношение к роли в пьесе «В мечтах» — Чехов знал от самой Книппер. В отношения жены и сестры он никогда не вмешивался. На косвенные или прямые намеки обеих никак не откликался, будто не замечал их. К тому же того, что Чехов называл в женщинах «бабским» (склонность к сплетне, мелочность, пошлость), в той и другой не было.
Раздражение сестры могло выдавать нечто более глубокое, нежели кратковременный скрытый конфликт с Ольгой Леонардовной. Может быть, ее собственное чувство невольной вины перед братом?
Как Книппер говорила, что грустит, часто плачет, так и Мария Павловна по-новому рисовала свои будни в письмах брату: «А мне скучно стало в Москве, особенно, как прихворнула, все сижу одна, тоскую по дому, по вас, Олю почти не вижу. <...> О Толстом я плачу, мне невыносимо жаль его! Неужели его не станет? Как-то не верится. Что Горький?»
Удивлялась нездоровью брата: «Неужели ты опять хвораешь и опять кровохарканье? Когда я уезжала, я была почти уверена, что ты поправишься. Пьешь ли ты молоко? <...> Постарайся быть здоровым». Сестра уповала на молоко, на новую кухарку. Ее рецепт был прост: «Ты потерпи и ешь побольше». Действительно ли она заблуждалась или хотела обманываться насчет реального положения брата, несмотря на то, что ей сказал Альтшуллер, о чем писали ялтинские знакомые и говорили те, кто приезжал из Ялты? Письма Чехова к ней — в эту зиму — краткие, с неизменным пожеланием быть здоровой и веселой. Ни слова о болезни, о настроении, которое было «пасмурным».
Чехов завершал рассказ «Архиерей» и приступал к новой пьесе, по его словам, чуть-чуть забрезжившей «в мозгу, как самый ранний рассвет». Он жил в состоянии, которое не любил. Еще давно признался, что душа его не выносит «резких повышений и понижений температуры», долгой неопределенности. Зимой 1902 года всё складывалось именно так. То усиливалось, то уменьшалось, но не прекращалось кровохарканье. То приближался, то отдалялся приезд Книппер. Болезнь Толстого то грозила печальным исходом, то вдруг отступала.
Сулержицкий, наблюдавший Чехова в таком настроении, рассказывал в февральских письмах жене: «Был вчера у Чехова. Скучает. Не хотел меня отпускать. <...> Чехов говорит, что после смерти Льва Николаевича литература страшно упадет. «Такой гигант, он вот как держит всю литературу!» И поднял обе руки кверху. Я часто бываю у Чехова, он очень меня любит и обижается, если долго не прихожу. <...> Я очень обвиняю Книппер, что она не приедет, хотя бы на неделю. <...> Чехов совсем болен. И его не следовало бы покидать. Да и потом это Чехов»; — «Сегодня Чехов меня спрашивал, когда приедет моя жена, то есть ты. Я сказал — в июне. Он пришел в ужас. «Это мне, старику, — ничего, а вы — молодой — это нехорошо...»»
На отношении к Книппер, может быть, сказалось раздражение Сулержицкого против С.А. Толстой, которую он видел в Гаспре в дни долгой, затяжной болезни мужа. Он писал о Софье Андреевне резко, запальчиво, прямо или скрыто противопоставлял ей и Книппер свою молодую жену: «Суетится, шуршит беспрерывно своей шелковой юбкой. Так противно. И тут же ему сцену делает; говорит, что всему есть предел, что она не желает больше валяться на кушетке, что целый месяц она устала без постели, и все это раздраженно, громко. <...> Верно говорил Мопассан, что для лакея и для женщины нет великих людей. <...> Как мне грустно, что Л.Н. не знал простых, милых женщин, — средней русской женщины».
Невольно получалось, что нездоровому Чехову плохо без жены, больному Толстому еще хуже с женой, а хорошо тем, кто сам прост и у кого спутницы скромны, непритязательны, покорны. Великие же люди обречены на несчастливую семейную жизнь.
Случись Сулержицкому прочесть тогда письма Чехова жене, он, наверно, пришел бы в полное недоумение. Чехов тосковал, болел. Книппер не приезжала. А он писал ей в январе и феврале 1902 года: «Чувствуешь ли ты, собака, что я тебя люблю? Или тебе всё равно? А я жестоко люблю, так и знай»; — «Я тебя люблю и буду любить, хотя бы даже ты побила меня палкой»; — «Все-таки, несмотря на твое поведение, я люблю тебя <...> и всегда буду любить; несмотря ни на что»; — «Если бы ты знала, как я тебя люблю, как мечтаю о тебе <...>. Я тебя люблю, собака, ничего я с собой не поделаю»; — «Я люблю тебя, супруга моя хорошая»; — «Господь сохранит тебя, мою жену».
Это бесконечное признание в любви выдавало подспудное, глубокое, скрытое душевное состояние Чехова. И оно не исчерпывалось чувством к жене. Оно вобрало угасавшее чувство жизни, скуку и тоску ялтинских буден, о которых он говорил в это время: «Меня ничто в Ялте не интересует, я точно в ссылке, в городе Березове. Мне нужно жить в Москве <...> нужно видеть и наблюдать жизнь, нужно жить в Москве и мечтать там о поездке в Крым, за границу».
Но в Москве он быстро утомлялся от суеты, беспорядочного времяпрепровождения. Начинал скучать по своему письменному столу, по работе. Возвращался в Ялту. И вскоре упоминал в письмах «ссылку», скуку, одиночество и говорил словами своих героинь: «В Москву!»
В переписке Чехова этих лет всё и всех вытеснили письма к Книппер. В 1900 году их было сорок. В 1901 году — сто десять. В январе и феврале 1902 года Чехов написал жене тридцать писем. Редко-редко приходили письма от прежних приятелей и добрых знакомых. Будто никого и не было. Они не писали. Он тоже. Многие имена словно растаяли. О некоторых людях сохранилась только теплая память.
Долгие годы письма Чехова были то развернутыми монологами, то спорами, то остроумной беседой. С 1900 года они стали меняться. Абзацы и предложения укорачивались, обретая иной темп и ритм. Одна тема быстро сменяла другую, обилие восклицательных и вопросительных знаков. Когда он был сильно расстроен, почерк наклонялся и линия букв растягивалась. В этих письмах — его обостренное, пульсирующее чувство. В тиши ялтинского кабинета он словно воссоздавал жену по памяти, своим воображением. Она не лучше, не идеальнее под его пером, но интереснее, талантливее.
В эпистолярном романе Чехова и Книппер — свой сюжет, свои главные и второстепенные персонажи, лирические отступления, подтекст. Но постепенно фразы всё более походили на реплики и ремарки, превращая переписку в своеобразную пьесу жизни. Некоторые корреспонденты Чехова — родные, Немирович, московские знакомцы — словно внесценические персонажи в этой пьесе, схожие своей ролью с подобными персонажами в его драматургии, — связаны с прошлым или настоящим героев, постоянно присутствуют в их сознании. Книппер, вероятно, улавливала различие между собой (какой она себя чувствовала, понимала) и образом, который возникал в письмах Чехова. Может быть, ее обещания «блаженной» жизни, бесконечные покаяния, повышенный тон выдавали неловкую попытку соответствовать этому образу, ее скрытую признательность.
Требования Ольги Леонардовны к мужу — быть с ней откровенным, распахнуться, явить «каждый штришок в душе, в уме», относиться к ней не как к «кукле, не только как к женщине, но близкому, родному человеку» — в какой-то степени вызваны его письмами. Может быть, ей хотелось выглядеть в них еще интереснее и значительнее. Настоятельно, из письма в письмо она просила, ласково требовала: «Ты мне всегда должен говорить, что любишь меня»; — «Я засохну, завяну без любви, без ласки». Это диктовалось, наверно, не одним лишь природным свойством и воспитанием Книппер: все должны любить ее, потому что так ей удобнее и спокойнее жить. Но и женским честолюбием. Такая любовь такого мужа поднимала ее в глазах современников.
Она досадовала, что Чехов избегал серьезных тем, признаний и не превращал письма в дневник своей духовной и душевной жизни. Создавала в письмах свой образ и образ «своего» Чехова: «мой поэт»; «тонкий, поэтичный, задумчивый садовник»; «незаурядный человек»; «краса моей жизни»; «таких, как ты, нет»; «ты то, о чем я мечтала всю жизнь»; «большой мой человек»; «в тебе есть что-то тонкое, неуловимо обаятельное, изящное».
В ее словесном портрете Чехова, в воображаемых ею мизансценах была одна особенность. Книппер чаще всего видела его не лицом к лицу, а иначе: «Ужасно люблю вспоминать тебя, когда ты по утрам сидишь на кровати, после умывания, без жилета и спиной ко мне». Она мысленно целовала его в голову, в «гладенький затылочек», если он выстрижен.
Писала бы она так много той зимой о своих объятиях, поцелуях, сценах нежности, если бы в этот момент видела мужа в своем воображении таким, каким он был в это время в жизни? Каким он описывал себя в письмах к ней, не скрывая ни расстройства кишечника, ни слабости, ни бесконечного кашля: худой, ссутулившийся, с усталыми, измученными глазами?
Книппер будто закрывала глаза, когда писала: «Прижимаю тебя и грею на своей груди»; — «Я бы тебя нежила, ходила бы за тобой, всего тебя забрала бы и покорила»; — «Как я тебя буду ласкать, согревать, целовать. Надоем тебе, и ты меня будешь гнать. Я ведь грешная»; — «Целую тебя безумно и пылко и обнимаю»; — «Я тебя сожгу всего»; — «Я тебя задушу, когда увижусь с тобой».
Всё здесь бурлило, перехлестывало через край. Словно кипело на огне ее театральной московской жизни и произносилось со сцены. Чехов писал ей о своей любви. Она — о любви к себе: «Господи, как я хочу <...> греть тебя, хочу, чтоб ты дышал только мной и любил только меня»; — «Антончик, ты мне будешь говорить о любви, о твоей любви? Я буду упиваться». И опять: «Люби меня!»; — «Люби меня!»; будто ей не хватало его слов любви.
Она так много писала о жарких поцелуях, бесконечных объятиях, что, кажется, не замечала, как невольно подменяла душевное чувство воображаемой грешной страстью, называемой ею любовью, но схожей более с жгучими и кипучими страстями из мелодрам и трагедий. Может быть, она умела любить именно так, только так? Или расцвечивала подобными фразами свое чувство к мужу, на самом деле не такое бурное, спокойное, каким оно было в первые годы их знакомства? Нарисовав в очередной раз сцену грядущей встречи и «блаженных дней», вдруг спросила в письме: «Какое у тебя будет лицо, когда ты читаешь то, что я пишу? Напиши — какое?»
Человек неглупый, с актерским воображением, с чувством юмора, она знала — какое. Ей не однажды мерещилась усмешка мужа, которую она называла «ухмылкой». Над чем? Над ее посягательствами на сокровенные разговоры? Над претензиями, по ее словам, «понять и знать» Чехова «всего, всего»?
Ей хотелось «соединить несоединимое». В их браке: ее актерскую карьеру в Москве и зиму в Ялте, около мужа. В своем образе жизни: равнодушие к домашней обыденности и роль заботливой хозяйки, сиделки около больного. В их отношениях: интимную близость и духовное сближение. Но всё это соединялось только в «эпистолярной» жизни, воображаемой ею по законам знакомых драматургических жанров.
По некоторым признакам, эта жизнь достигла апогея к концу зимы. Не то чтобы утомила, но...
Несколько раз Книппер упомянула в письмах веточку миндаля, привезенную золовкой из Ялты. Будто нашла символ их так и не состоявшейся семейной жизни: «Поставила в воду. Буду смотреть и думать о тебе»; — «Миндальная веточка <...> дала свежие листочки, нежные, прозрачные. Как славно»; — «Радуюсь и любуюсь на миндальные листики...» Чехов снимал этот «миндальный» пафос ироническими репликами. Книппер именовала одну из комнат в снимаемой московской квартире — «твой кабинет». Рассказывала мужу, что там живет мышка, коротающая с ней ночи, когда она пишет письма в Ялту. Он ответил: «Кланяйся мыши, которая живет в так называемом моем кабинете». Вся их жизнь в разлуке оказывалась «так называемой».
Чехов предпочитал уже не говорить о совместном будущем. Крайнюю степень одиночества и скрытые мысли о смерти, как уже бывало в прошлые годы, выдавало желание куда-то уехать. 8 февраля он написал сестре: «Уж больше месяца, как я не был в городе. <...> Будущую зиму не буду сидеть в Ялте, уеду в кругосветное плавание, куда-нибудь очень далеко».
Книппер всё чаще говорила, как она виновата перед мужем, что он «должен это понять» и простить за то, что в ее жизни главное — «всепожирающий театр». Продолжала изредка уверять себя и его, что всегда будет в состоянии бросить театр и уехать в Ялту. Но уверения выцветали. Она сама сознавала это. Теперь всё чаще и настойчивее спрашивала — пишет ли он новую пьесу. Чехов всё заметнее уклонялся от ответа. В их переписке менялся тон. Реальные заботы вытесняли воображаемую жизнь. У нее — это реформа в Московском Художественном театре. У него — завершение работы над рассказом «Архиерей», болезнь Толстого.
Суть перемен в театре — организация Товарищества на паях, во главе с Правлением (председатель — С.Т. Морозов, художественный директор — Вл.И. Немирович-Данченко, главный режиссер — К.С. Станиславский, заведующий труппой — В.В. Лужский). Пайщиков — 15 человек. Книппер во всем поддерживала Немировича, разделяла его опасения, жалобы на «купцов» (трех членов Правления), жалела его. Хотя по новому «Условию между пайщиками» Владимир Иванович приобретал неограниченный художественный контроль и преобладающее влияние на жизнь театра. Чехову показалось несправедливым, что в число пайщиков не попали актеры, работавшие со дня основания театра: «Повторяю, нужны не имена, а правила, иначе всё полетит».
Но, наверно, ни эта реформа, ни тем более рассказы Книппер об обеде у Морозова, где присутствовали аристократы, ни мелочи московской жизни не особенно занимали Чехова. Главное просвечивало в строках о вроде бы пустяках: «Вчера и сегодня я обрезал розы и — увы! — после каждого куста пришлось отдыхать; здоровье мое, очевидно, за эту зиму сильно сплоховало». Оно резко ухудшилось. Доктор Щуровский, вызванный из Москвы к Толстому, осмотрел и выслушал также Чехова — и сказал Альтшуллеру, что дела Чехова плохи. Очень плохи.
В таком состоянии и настроении был завершен наконец рассказ «Архиерей», это житие обыкновенного человека. Страдания преосвященного Петра от внезапной болезни, последние дни его земного пути пришлись на Страстную седмицу. И прошли не в покаянном взгляде на прошлое, но в возвращении к счастливым мгновениям былого, в воспоминаниях, которые «разгорались всё ярче, как пламя». И в молитвах, в избавительных страданиях.
Всё, что передавало дотоле в прозе Чехова волнение живой души, переплелось в «Архиерее»: лунный свет; звон колоколов; воспоминания о детстве, когда радость дрожала и в сердце и в воздухе; пение птиц; видение белого храма... Но душа заболевшего архиерея дрожала и от другого. Его угнетала боязнь посетителей и просителей говорить с ним «искренно, попросту, по-человечески». Подавляла в несении обязанностей масса «мелкого и ненужного», от чего хотелось освободиться.
Дважды преосвященный Петр вспоминал детство, когда его звали Павлушей. Оно представлялось светлым, праздничным, «каким, вероятно, никогда и не было». Но были тогда в душе мальчика, потом отрока — «наивная вера, безотчетное счастье», душевный покой. Слушая тропарь «про жениха, грядущего в полунощи» — о душе недремлющей («Блюди убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши, и Царствия вне затворишися, но воспряни зовущи: Свят, Свят, Свят еси Боже Богородицею помилуй нас»), слушая светилен про «чертог украшенный» — с мольбой к Спасителю спасти и сделать светлой одежду души («Просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя»), архиерей плакал: «Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей».
Вероятно, рассказ был завершен в первые недели февраля. Обыкновенно Чехов ничего не читал, когда работал. 13 февраля он рассказал Книппер, что перечитывает Тургенева. Почему? Зачем? Может быть, ответ в словах: «После этого писателя останется ⅛ или ⅒ из того, что он написал, всё же остальное через 25—35 лет уйдет в архив».
Бунин запомнил слова Чехова, что читать его будут только семь лет, а жить ему осталось и «того меньше: шесть». И тут же пошутил, будто вспомнил казус осени 1898 года с сообщением газет, что он очень и очень болен, — «Не говорите только об этом одесским репортерам».
Еще в ноябре 1901 года в разговоре с Горьким о современной литературе Чехов сказал, что, как ему кажется, «теперь нужно писать не так, не о том». Может быть, и за новую пьесу он не принимался не по одному лишь нездоровью, но и потому, что искал тон, слушал, ждал. К сожалению, неизвестно, о чем беседовали Чехов и Толстой осенью и зимой 1901/02 года. Что-то из общих и своих разговоров с Толстым запомнил Горький. Он наблюдал, как Толстой относился к Чехову: видел что-то схожее с отцовской гордостью. Однажды Толстой размышлял о текущей литературе. Она казалась ему и по мыслям, и по форме какой-то «не русской». Он советовал учиться у Пушкина, Тютчева, Фета. И вдруг обратился к Чехову: «Вот вы, — вы русский! Да, очень, очень русский». В другой раз, как вспоминал Горький, Толстой заметил, что Чехову мешает медицина и «не будь он врачом, — писал бы еще лучше».
Эти короткие случайные записи по памяти, конечно, не передали малой доли того, о чем говорили три русских литератора, такие разные по возрасту, темпераменту, таланту и судьбе. Чехов тогда же пожалел об этом и сказал Горькому после одной из встреч: «Вот за Гёте каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и — наврут».
Сам Чехов, не по русской, а по собственной привычке, эти беседы не передал ни в письмах, ни в дневниковых записях. Он вообще в это время особенно скрытен относительно того, о чем думал, над чем работал. На вопросы о пьесе говорил, что не пишет, не «манит». На что Немирович в решительном тоне отвечал, что пьеса нужна к 1 августа, что он хотел бы ею открыть новый сезон: «Август и сентябрь ты жил бы в Москве, все беседы и репетиции прошли бы при тебе. Октябрь и часть ноября ты бы еще знал ряд спектаклей... Разве это так несбыточно?»
По планам самого ли директора или после его разговоров с Книппер выходило, что осень Чехову целесообразнее провести в Москве, а на зиму двинуться в Ялту. Чехов подчеркивал, что так далеко не заглядывает, живет настоящим.
22 февраля Ольга Леонардовна приехала в Ялту — на пять дней. Супруги обсуждали только летнюю поездку: может быть на кумыс? на Волгу? на дачу в окрестностях Костромы? По интонации писем после отъезда Книппер можно предположить, что встреча была сердечной, но невеселой. Словно что-то мешало им. В мелочах и в главном.
Отчего-то она опять просила мужа непременно и скорее постричься. Видимо, ее очень раздражала перхоть, угнетавшая и самого Чехова. От неправильного питания, кишечных расстройств, лихорадочной температуры эта напасть лишь увеличивалась. От нее обильно выпадали волосы. Аккуратный, брезгливый, Чехов страдал от этой беды, теперь коротко стриг волосы, тщательно выстригая затылок.
Это, конечно, досадная, неприятная, раздражающая обоих, но мелочь. Огорчала по-настоящему краткость встречи. К тому же беспокоило Чехова недомогание жены. Она жаловалась еще до приезда в Ялту и уезжала не совсем здоровой: дурнота, боли в животе. По дороге в Симферополь продрогла. Он писал ей: «Если, не дай Бог, заболеешь, то немедленно кати ко мне, я за тобой буду ухаживать».
Его первые письма вдогонку особенно безнадежны: «Когда станет грустно, то вспомни, что у тебя есть муж, покорный и любящий свою жену — цацу». Свою комнату и постель он сравнил с дачей, покинутой постояльцами. Просил писать ему подробно, обстоятельно.
От холодных ветров в доме еще сильнее похолодало. Чехов скрыл от жены, что кашель одолевал его днем и ночью. 7 марта, по совету Альтшуллера, поставил себе пластырь. Шутил, что с радостью бы «двинул теперь к Северному полюсу, куда-нибудь на Новую Землю, на Шпицберген».
Может быть, весной 1902 года Чехов как никогда сильно ощущал свою оторванность от мира, не восполняемую ни чтением газет, ни разговорами. Он по-прежнему отправлял книги в Таганрог, платил за обучение своих «пансионеров», устраивал больных, посылал деньги. Писем от просителей становилось всё больше и больше. С Чехова, по выражению Книппер, «тянули» и ближние, и дальние. Представлялись бывшими студентами, актерами, семинаристами, многодетными родителями, уволенными со службы чиновниками. Эти «лишние», «гордые», «маленькие», «подпольные» люди будто сошли со страниц романов Тургенева, Достоевского. Они напоминали многочисленных персонажей ранних рассказов самого Чехова. Тот московский люд, который он наблюдал в университетские годы. Теперь, упирая на то, что его «знает вся Россия», они просили, иногда даже требовали.
Среди писем, пришедших зимой и весной 1902 года, были обращения в связи со студенческими волнениями. Неоднократная просьба к Книппер — тщательнее заклеивать конверты — не только досада на небрежность. Может быть, и опасение чужих глаз. Болезнь Толстого, обсуждаемая в частной переписке; пребывание в Крыму Горького, еще не освобожденного от надзора полиции; обильная почта, получаемая тремя самыми известными литераторами, конечно, могли интересовать столичные и местные власти. Особенно зимой 1902 года, когда в крупных городах России вспыхнули студенческие волнения. Они были ответом на «Временные правила», введенные министром народного просвещения П.С. Ванновским в декабре 1901 года. «Правила» разрешали студентам только собрания курса или факультета, не более 300 человек, с разрешения начальства и в присутствии кого-то из профессуры или «административного персонала».
В ночь с 9 на 10 февраля в актовом зале Московского университета собралась студенческая сходка, принявшая резолюцию с требованиями свободы печати, свободы совести, о допущении женщин в университеты, об уравнении прав национальностей. О событиях той ночи Чехову рассказал в письме от 6 марта доктор Н.В. Алтухов. Однокурсник Чехова, он служил в университете и жил там же в казенной квартире: «Ночью, в три часа, казаки с берданками и нагайками взломали двери, вошли в помещение, занимаемое студентами, и без всякого сопротивления их всех забрали. Никого не били, кроме лишь одного студента, который, пока их вели в манеж, зычно пел «Дубинушку», «Марсельезу», — его, правда, избили в кровь». Одновременно с этим письмом Чехов получил письмо студента Базилевича. О том, что в московской Бутырской тюрьме — около восьмисот студентов и курсисток, что еще несколько сот в других тюрьмах и участках: «Четыреста два человека уже официально исключены из университета без права поступления в высшие учебные заведения. <...> Очень и очень многим из исключенных предстоит ссылка».
От имени товарищей, собиравших средства для тех, кому грозила ссылка, он просил о помощи. Чехов откликнулся быстро, так как очень скоро пришло подтверждение: студенты получили и передали посланное как раз в день отправки бывших студентов в Иркутск.
В отличие от 1899 года Суворин ни строкой не откликнулся в своих «письмах» на студенческие волнения. Однако в его дневнике кратко переданы слухи о беспорядках в Туле, об арестах в Петербурге, о крестьянских выступлениях в южных уездах, экзекуциях, порках. Очень скупо отозвался он и на историю с избранием Горького в почетные академики.
Оно состоялось 25 февраля 1902 года, 1 марта об этом сообщили в «Правительственном вестнике», а 4 марта Суворин записал в дневнике, что «избрание Горького в академики не утверждено по докладу Сипягина, так как Горький находится под надзором полиции». И добавил: «В числе предложенных были Вейнберг и я. Зачем я? Я журналист, не художник, не критик. Следовало давно выбрать Буренина». Суворин либо еще не знал, либо не захотел передавать в дневнике слова Николая II на докладе министра внутренних дел: «Более чем оригинально». Ванновский получил распоряжение объявить выборы недействительными. 10 марта об этом сообщили в том же «Правительственном вестнике».
В литературно-артистических кругах Петербурга и Москвы сначала живо обсуждали избрание Горького. Книппер написала мужу 4 марта: «Многие думали, что Горький откажется от академика. У меня была тоже эта мысль». На что Чехов ответил 9 марта: «Откуда ты это взяла? Напротив, по-видимому, он был рад». После сообщения об отмене публика и газеты еще живее начали говорить и писать об «академическом инциденте».
14 марта, после продолжительного перерыва в переписке, Короленко написал Чехову из Полтавы. Речь шла о сборнике, посвященном Гоголю, о возможности участия Чехова в журнале «Русское богатство». Оба приглашения Короленко сделал без особой надежды на согласие. Особенно — насчет журнала. Гораздо эмоциональнее и определеннее звучал постскриптум: «Что за чушь вышла с «кассацией» выборов Горького? Какой смысл кассировать выборы, все значение которых только в факте почетного избрания? А ведь факта этого уничтожить нельзя. Вообще — гадость». Чуть ранее Короленко написал одному из современников, что объявление выборов недействительными — это «оскорбление всем нам, выбиравшим».
До Чехова доходили вести о заседаниях в Академии наук, о писаниях редактора газеты «Гражданин», князя В.П. Мещерского, что избрание Горького — «вызов, брошенный всей образованной России Пушкина и Карамзина, всей верноподданной России», что это — «насмешка над всем, что есть у русских людей святого». Чехов знал, что в списке кандидатов значились 47 человек. Среди них — Потапенко, Щепкина-Куперник, Скабичевский, Бальмонт, Баранцевич, Мамин-Сибиряк, Сухово-Кобылин. Включены были и те, кого в начале декабря 1901 года предложил Чехов (и не только он) — Михайловский, Мережковский, Спасович, Вейнберг.
Ни с кем из тех, кого назвал Чехов, у него не было ни приятельских, ни деловых, ни общелитературных связей. От встреч с ними он уклонялся, переписки не вел. В отзывах подчеркивал то лучшее, что заметил в них или в их сочинениях. Все четверо по-человечески оставили его равнодушным. Так что в выборе Чехова нет даже тени личного отношения: дружеской приязни или наоборот — обиды за рецензии, за доходившие до него нелестные оценки. Он будто избегал упрека в протекции старым приятелям или молодым литераторам. В общем, у него были свои резоны назвать тех, кого он назвал.
Н.П. Кондаков рассказывал Чехову, что «выборы шли туго, как никогда». Баллотировали несколько раз. Так что окончательное решение — Сухово-Кобылин и Горький — далось нелегко. Несмотря на отдельные газетные статьи, скорее похожие на донос, шум вокруг избрания Горького довольно быстро бы смолк, не будь доклада Сипягина и общего фона — волнений среди молодежи, рабочих и крестьян зимой и ранней весной 1902 года. Еще до письма Короленко другой хороший знакомый Чехова, киевский профессор А.А. Коротнев, возмущался отменой выборов Горького и вопрошал в своем письме: «Неужели же остальные почетные академики не выйдут в отставку? А то ведь покорное молчание с их стороны будет принято за одобрение совершившейся мерзости!»
Чехов не любил публичные заявления. Короленко тоже не предлагал устраивать молниеносный демарш и демонстративный протест. Они решали этот вопрос сначала каждый сам по себе. Оба выясняли формы официального обжалования отмены избрания Горького. Чехов написал К.К. Арсеньеву, юристу, тоже почетному академику. Тот проконсультировался с коллегами и ответил 29 марта: «...некому жаловаться, потому что нет власти, выше стоящей. Что касается же выхода из Академии, то пока, сколько мне известно, никто из ординарных или почетных академиков этого вопроса не возбуждал».
Тем не менее Чехов уже в марте не исключал для себя выход из академии, если другие формы протеста окажутся невозможными. 2 апреля он написал Кондакову: «Очень бы хотелось повидаться с Вами и поговорить, узнать подробности о последних академических выборах. До сих пор для меня многое не ясно, по крайней мере я не знаю, что мне делать, оставаться мне в поч[етных] академиках или уходить. <...> Мне, повторяю, очень хочется поговорить с Вами, и хочется, и очень нужно».
Событие, случившееся в этот же день в столице, не могло не сказаться на «академическом инциденте» и общественном настроении. 2 апреля в Петербурге, в Мариинском дворце Д.С. Сипягин был в упор застрелен студентом Киевского университета С.В. Балмашевым.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |