В переписке Чехова и Книппер зимой 1902 года несколько раз упомянут пресловутый портрет Браза. Врачи, участники Пироговского съезда, поднесли актерам 11 января, после первого акта «Дяди Вани», фотографию с этого портрета — в массивной раме, с надписью на золотой доске и с золотой лавровой ветвью. Книппер написала: «Только ты теперь лучше, полнее и моложе, чем на этом портрете». На что он ответил с досадой: «Не могли они купить у Опитца! Впрочем, всё сие неважно». Однако через неделю попросил жену: «Исполнь мою просьбу, дуся. Доктора поднесли вам мой поганый портрет, я не похож там, да и скверен он по воспоминаниям; попроси, чтобы его вынули из рамы и заменили фотографией от Опитца. <...> Мне противен бразовский портрет».
Спустя три недели, 13 февраля, Чехов, выражая признательность одному из устроителей своего заочного чествования на съезде врачей и в театре, не удержался от шутливого упрека: «Только вот одно: зачем, зачем портрет работы Браза? Ведь это плохой, это ужасный портрет, особенно на фотографии. Я снимался весной у Опитца на Петровке, он снял с меня несколько портретов, есть удачные, и во всяком случае лучше бразовского. Ах, если бы Вы знали, как Браз мучил меня, когда писал этот портрет! <...> и вот если я стал пессимистом и пишу мрачные рассказы, то виноват в этом портрет мой».
Что так отвратило Чехова от портрета? И почему он так упорно адресовался к конкретной фотографии? Может быть, Чехова волновало выражение, запечатленное на портрете: беззащитное, будто Чехова застигли врасплох, наедине, и он недоволен, чуть растерянный, едва не морщится от скрытой досады. На фото — Чехов привычно наблюдает, неуловим, отстранен. Правда, он выглядел здесь благодаря мастерству фотографа не совсем таким, каким был весной 1901 года. Или просто выпал такой удачный день.
Фотографии 1902 года, особенно любительские, не скрывали, что Чехов разительно изменился. Он почти всегда в пальто, в теплом сюртуке, в шляпе. Взгляд, если только он не опущен вниз, либо чуть ироничен, либо сосредоточен. Словно Чехов не замечал съемки, позволял фотографировать, но безразличен к происходящему.
Некоторым современникам казалось, что Чехов теперь мрачен. Видимо, так воспринималась глубокая погруженность человека, который вместе со всеми, но один. На акварельном наброске В.А. Серова, датированном 1902 годом, но создававшемся урывками в предыдущие годы, Чехов чем-то неуловимым напоминал себя молодого, каким остался на портрете, сделанном братом Николаем, хотя там он был изображен в профиль.
Иногда при знакомстве взгляд Чехова казался современникам холодным, речь суховатой, вопросы и ответы краткими. Потом это ощущение исчезало. Некоторых смущало пристальное внимание Чехова в первые минуты встречи. Затем оно уже не мешало. Однако попытки определить, что обнаруживал этот взгляд — природную мудрость, затаенное страдание необратимо больного человека — наверно, изначально были обречены. Хотя увлекали некоторых современников. Но впечатление Серова — «Чехов неуловим» — оказалось самым точным. Как и наблюдение Бунина: «Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную. Только не «грусть» и не «теплоту»».
Художник П.А. Нилус, набросавший в 1902 году эскиз к портрету Чехова, писал впоследствии, что писатель показался ему не скрытным, а сдержанным: «Даже в веселые минуты он много не говорил, как всегда, был спокоен. Его умолчания, разнообразные оттенки смеха, выражение глаз — лучше всего выражали мысль. В его присутствии создавалась атмосфера удивительно приятной игры ума». На сеансах присутствовал Бунин, говорили о политике, литературе, искусстве. Нилус наблюдал Чехова и вне сеансов, когда приходили другие гости. Вечерами ауткинский дом навещали Горький, Елпатьевский, Телешов. Иногда упрашивали Бунина прочесть какой-нибудь рассказ Чехова. Он читал и, как вспоминал Телешов, «Антон Павлович сначала хмурился — неловко ему казалось слушать свое же сочинение». Потом невольно улыбался, «а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся от хохота в своем мягком кресле, но молча, стараясь сдержаться». Но это были редкие минуты, и только в кругу тех или вдвоем с теми, к кому Чехов привык, как к Бунину. С кем было интересно, как с Горьким.
Молчаливость Чехова объяснялась не только природной сдержанностью, житейским опытом, но теперь и болезнью. Он не мог говорить подолгу. С каждым месяцем всё больше и больше «говорили» его письма. О настроении, о душевном состоянии. Они обретали своеобразную эмоциональную тайнопись.
Чем живее были его письма жене, чем горячее он уверял ее зимой и ранней весной 1902 года, что здоровье его «превосходное», «хорошее», что он «здоров, как бык» и самочувствие у него «отменное», тем хуже всё было на самом деле.
Но признавался он в этом не жене. Другим. И то лишь потом, когда острый момент проходил или скрывать было бессмысленно. О минувших месяцах он сказал позже: «Всю зиму здоровье было скверное, ничего не делал»; — «Зиму я провел скверно»; — «Уж очень я раскис в последнее время; никогда я так не болел, как в минувшую зиму, и только недавно стал поправляться, хотя за последние 4—5 дней кашель мой опять усилился. Ну, авось обойдется».
Чем второстепеннее казались ему переживания Ольги Леонардовны из-за статей петербургских журналистов, особенно из-за рецензий Михаила Павловича на гастрольные спектакли москвичей, тем настойчивее Чехов обращал ее внимание на главное, на то, что стоит душевного отклика.
Столичные гастроли Художественного театра начались спектаклем «В мечтах». Почему-то написать о спектакле в «Новом времени» было поручено именно Михаилу Павловичу. Тот, по словам Книппер, написал «нехорошо, хлестко, с задором». Пьеса показалась рецензенту «умной», но «скучной»: «Всё речи, речи в квадрате и в кубе <...> пьеса вышла монотонна и длинна». Зато постановка «образцовая», а Книппер — «приподнимала в публике настроение <...> своей беззаботной веселостью и бесшабашным отношением к жизни». Но все равно было «скучно» и поднесенные венки — это «отголоски прошлогоднего успеха московской труппы в Петербурге».
На следующий день Ольга Леонардовна нанесла визит «сродственничку». Познакомилась с женой деверя, увидела его маленьких детей. И рассказала мужу: «Я Мише говорила, что ему неловко писать о нашем театре, особливо хвалить меня. Он этого не находит и даже способен писать о твоих пьесах — этого я уже окончательно не понимаю. <...> В нем есть доля твоей неусидчивости. Но только мне кажется, что он не крупный, понимаешь? А может, я ошибаюсь, не знаю». Она заметила, что Михаил Павлович обижен отношением брата к его службе у Суворина: «По-видимому, ему неприятно, что ты против его сотрудничества в «Нов. Времени»».
Как бы то ни было, Михаил Павлович не хотел ссориться с братом и его женой. У него возник план, якобы навеянный фразой Книппер, что они с мужем хотят провести лето в России. Свой прожект он изложил Марии Павловне: «Если бы у Антона были лишние деньги и он помог бы мне приобрести усадьбу без земли (цур ей пек земле!) тысяч за 5—6, какую бы я для него устроил бы летнюю резиденцию! Я выплачивал бы ему по 600 рублей и больше в год, но зато знал бы, что у меня есть богадельня под старость. Саша выстроил себе дом и теперь обходится 100 р. в месяц, а я получаю по 350 р. в месяц и едва свожу концы. Поговори-ка об этом с Антоном! Уверяю тебя — это идея. А вопрос о доме или усадьбе — у меня решенный, остановка только за деньгами, но я не падаю духом: авось наживу!» В этом, наверно, был весь Михаил Павлович. Он хлопотал о собственном благоденствии, но представлял всё заботой о других. Он и место, видимо, присмотрел, так как настойчиво уговаривал Ольгу Леонардовну написать мужу о Сестрорецке. Как там чудесно, какой лес, взморье, как понравится там брату! Однако то, что случилось 30 марта, отодвинуло не только хлопоты Михаила, но изменило течение ялтинской жизни Чехова, летние планы супругов.
Чехов словно предчувствовал беду. Не зря уговаривал жену не утомляться, волновался из-за ее недомоганий, на которые она жаловалась еще до их последней встречи и в дни пребывания в Ялте. В ее письмах упоминались дурнота, слабость, ломота в ногах, головная боль. Ольга Леонардовна принимала фенацетин, хину, валерьянку, вечерами держала ноги в теплой воде. И вроде бы помогало. Может быть, излечивало сценическое возбуждение, успех.
В петербургских письмах Книппер весной 1902 года проявился ее характер. Она играла несмотря на усталость, на нездоровье, в шутку просила Чехова передать Горькому, чтобы тот в новой пьесе предусмотрел роль озорницы-женщины. И, может быть, расстраивалась из-за возможной отмены премьеры «Мещан» не меньше, чем из-за своего недомогания. В один из дней она написала мужу: «Я иногда сильно ненавижу театр, а иногда безумно люблю. Ведь он мне дал жизнь, дал много горя, дал много радости, дал тебя, сделал меня человеком. Ты, наверное, думаешь, что жизнь эта фальшивая, больше в воображении. Может быть. Но все-таки жизнь. А до театра я прозябала <...>. И всего я добилась одна, сама, своими силами».
30 марта, напуганная сильным кровотечением, Книппер послала за театральными приятельницами, а те вызвали врачей. В ночь в клинике Ольгу Леонардовну прооперировали. 31 марта она описала мужу всё случившееся: «<...> так мне было жаль неудавшегося Памфила. <...> два доктора <...> подтвердили, что это был зародыш в 1½ месяца. <...> Ты у меня умный и поймешь всё. <...> Зато теперь доктора говорят, что я моментально буду беременна — понимаешь? <...> Вот, Антончик, что стряслось надо мной. Тебе жаль Памфила? <...> Твой портрет со мной в лечебнице; мне прислали цветов поклонницы. <...> Как бы я себя берегла, если б знала, что я беременна. Я уже растрясла при поездке в Симферополь, помнишь, со мной что было? В «Мещанах» много бегала по лестницам». И подписалась — «Твоя неудачная собака». В последующих письмах она успокаивала Чехова, просила не презирать «за неудачу», добавляя — «видно судьба». Писала, что окружена заботой, передала шутку Москвина: «Осрамилась наша первая актриса — от какого человека и то не удержала».
Известие о случившемся дошло до Аутки 5 апреля. Вскоре в Ялту приехал Немирович. Он рассказал Чехову подробности, а самой Книппер написал в телеграмме, что «нашел Антона добропорядочным», что в «последнее время ему лучше»: «Видел Альтшуллера. Говорит, что можно в Москву только в мае. <...> Совсем не кашляет. Не могу выразить, как я рад, что Вы поправляетесь. <...> Умоляю, вышлите Севастополь <...> мне телеграмму, когда выедете. <...> Ночевал я в вашем доме внизу. Хотел ехать назад сегодня. Антон не пускает. Ради Бога, берегитесь».
Немирович не скрывал, что приехал за новыми пьесами к Чехову, Горькому и Найденову, который тоже был в это время в Ялте. Его пьеса «Дети Ванюшина» стала гвоздем минувшего сезона, с шумным успехом шла в театре Корша. Еще в декабре 1901 года Чехов удивлялся, как это Художественный театр пропустил такую пьесу: «Мне кажется, что Немирович много прозевывает». Но тогда Владимира Ивановича поглотила целиком его собственная пьеса. Однако теперь, в преддверии нового сезона, после реформы театр остро нуждался в новинках.
Болезнь Ольги Леонардовны могла осложнить работу Чехова над пьесой, и не исключено, что к августу, как хотелось Немировичу, пьесы не будет. Забрезжив в мозгу, по словам Чехова, «как самый ранний рассвет», она не разгоралась, менялась каждый день. Чехов еще не понимал, «какая она». Что-то мешало работе.
В середине марта Чехов признался жене: «Пьесу не пишу и писать ее не хочется, так как очень уж много теперь драмописцев и занятие это становится скучноватым, обыденным».
Может быть, в этом замечании прорвалось скрытое настроение Чехова. После успеха его пьес в Художественном театре, о чем ему непрестанно рассказывали зрители в своих письмах, он боялся неуспеха еще сильнее, чем раньше. И дело, наверно, не только и не столько в авторском чувстве — оно давно уязвлялось рецензентами, писавшими, что зрительский успех пьес Чехова обеспечивало мастерство постановщиков, Станиславского и Немировича.
Если бы Чехов слышал отзывы о своей пьесе в петербургской литературной среде, грубые, даже непристойные, он еще больше, наверно, оценил бы прямодушие Толстого. В апреле 1902 года Чехов рассказал Бунину: «Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня», — и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»».
Чехов смеялся над этим эпизодом. Он давно знал мнение Толстого о своих пьесах и, вероятно, разгадал природу этих мнений, которые к нему не имели отношения. Так что причины прерванной работы были, судя по письмам, по воспоминаниям современников, не в рецензиях, не в чьих-либо отзывах. И даже не в причинах, которые Чехов называл Книппер, Немировичу, — болезнь, погода, посетители. Сильнее всего мешало чувство, усилившееся во время трудной работы над пьесой, но возникло оно гораздо раньше. Чехов давно боялся изжить себя, выйти в тираж, поставлять «балласт» вместе с прочими «драмописцами».
Присуждение Грибоедовской премии за «Три сестры» в январе 1902 года раздосадовало его: «Это не даст мне ничего, кроме буренинской брани, да и уж стар я для сих поощрений». В 1888 году Пушкинская премия обрадовала Чехова как знак признания. Грибоедовская огорчила теперь сходством с наградой за былые заслуги «ветерану» драматургии. Он страшился, что пишет «по-старому», утратил чувство самой жизни по причине заточения в Ялте, будничного однообразия, утомления. И оттого-де не понимает окружающего, не ощущает движения общей жизни. Но отдает отчет, как убывают его собственные силы. Работалось ему в минувшем и наступившем году «скучно», «вяло», «неважно». Он прямо и косвенно признавался, что ему хотелось бы уловить новый тон, настроение своего времени, суть перемен. Может быть, поэтому он заговорил о комедии. Неожиданной, необычной, какой получилась когда-то, всего шесть лет назад, а кажется, что давным-давно, его «Чайка». Но для этого, как говорил Чехов в таких случаях, нужно было «поймать черта за хвост».
Услышав об успехе Найденова, Чехов настойчиво просил Книппер зимой 1902 года привезти «Детей Ванюшина» или выслать бандеролью. Найденов сам искал встречи с Чеховым. В своих воспоминаниях он рассказал о совете Корша после шумной премьеры поехать в Ялту: «Отдохните, там живет Чехов — душа человек». Рассказал о своей надежде на встречу: «Вот человек чуткий, талантливый, которому можно рассказать всё, что переживается мною. И он поймет, скажет, как работать дальше. Он. Он один...»
Найденов запомнил визит в ауткинский дом, а Бунин не забыл то, что говорил Чехов как раз в апреле 1902 года: «Какие мы драматурги! Единственный настоящий драматург — Найденов; прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри». И пророчил: «Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех, что только ахнешь!» Может быть, то же самое он говорил и Немировичу. Иван Павлович, гостивший в Ялте, писал жене 10 апреля: «Вл.И. Немирович-Данченко приехал к Антоше просить пьесу. Горький уже 2 акта написал новой пьесы и будет сегодня читать Влад. Ив-чу. <...> Сейчас г-н Немирович ушел к Найденову за пьесой и взял с собой Антона на подмогу».
По письмам Немировича после его отъезда из Ялты выходило, что чеховская пьеса была обещана к началу августа. Но, может быть, так хотелось думать директору театра? По тону писем Чехова заметно, что он был выбит из колеи.
Книппер привезли в Ялту 14 апреля. С парохода до экипажа на набережной ее снесли на носилках. В письме Ивана Павловича, посланном в эти дни, ощущалось некоторое раздражение и, кажется, даже недоверие родных Чехова к тяжести заболевания Ольги Леонардовны: «Чем она больна, не знаю. По-видимому, дня через 3 будет здорова. <...> Бедная мамаша и Маша до сих пор не могут примириться с мыслью, что Антоша женат и что их новая и самая близкая невестка должна быть непременно именно Ольга Леонардовна. Мать мечтает о Мелихове и просится у Антоши туда. Здесь в Аутке очень трудно получить две вещи: чернила и стакан чаю».
Чехов, судя по всему, был прав, отклонив предложение жены, чтобы в Ялту с ней приехала, хотя бы на короткое время, Анна Ивановна Книппер, человек иного уклада, характера, привычек, — обстановка в доме осложнилась бы еще сильнее. Дело в том, что в семье Чеховых не очень любили, когда кто-то требовал к себе особого внимания. Но уже в начале мая Ольге Леонардовне разрешили вставать, сидеть в кресле, понемногу ходить. Однако ухудшилось состояние Чехова, о чем Книппер написала Станиславскому: «Все эти дни ему было нехорошо <...>. Он за мою болезнь поволновался, и оттого ему, верно, нехорошо. Да и у меня настроение бывало мрачное, теперь ничего».
Всё вместе взятое: тяжелое нездоровье зимой и весной 1902 года, оставленная работа над пьесой, болезнь жены, мало кем замеченное появление рассказа «Архиерей» в апрельской книжке «Журнала для всех», что поразило Бунина, — ввело Чехова в состояние душевного кризиса. Одолевалось оно, судя по предыдущим случаям, внезапным решением, неожиданным для окружающих. Так было и перед Сахалином, и перед «Чайкой».
В такие моменты Чехов заговаривал о томительной скуке, о праздности своего ума, о том, что ему нужны новые «резкие» впечатления, какой-то толчок. Проверенные средства — поездка, путешествие, которые, по его выражению, «чудодейственно» влияли на него.
Ялта исчерпала себя, как когда-то Москва, Мелихово и Ницца. В начале мая он написал Иорданову: «Если бы в Таганроге была вода или если бы я не привык к водопроводу, то переехал бы на житье в Таганрог. Здесь в Ялте томительно скучно, от Москвы далеко, и трудно ходить пешком, так как куда ни пойдешь, везде горы. Когда в Таганроге устроится водопровод, тогда я продам ялтинский дом и куплю себе какое-нибудь логовище на Большой или Греческой улице». Главное условие — водопровод — приоткрывало, наверно, иронический смысл намерения Чехова вернуться в родной город. О водопроводе говорили в Таганроге много лет, это был «вечный» вопрос. Климатические и бытовые условия здесь оказались бы еще тяжелее, чем в Ялте.
Нужен был ровный климат. Теплый, лучше деревянный, а не каменный дом. И комната на первом этаже, потому что даже небольшая лестница отнимала у Чехова силы. Конечно, Таганрог исключался. Но куда? В Москву? Жить общим домом: он, мать, сестра, жена? Апрельские и майские будни в ауткинском доме развеяли последние иллюзии, что это возможно. Опять покупать под Москвой, как он предлагал в это время Книппер, «дешевенькое именьишко, чтобы можно было жить летом и удить рыбу», а не ехать в Швейцарию. Поездка за границу тоже была уже не по силам.
Вопрос остался открытым, а пока Чехов собирался с женой в Москву, на время. Поводов было несколько. Ольга Леонардовна скучала по родным, по своему театральному кругу. К тому же хотела проконсультироваться у тамошних врачей, самых авторитетных среди немцев, живущих в Москве. Отъезд зависел от встречи с Короленко. Чехов уже получил письмо Владимира Галактионовича с несколькими вариантами разрешения инцидента с выборами Горького. В том числе — провести их снова. Но Короленко сам же сомневался, что это получится. Чехов тоже не верил в это и написал 20 апреля: «Мне кажется, что нам удобнее действовать сообща, и надо сговориться». Он поддержал Короленко во всем и просил, ввиду того, что не сможет из-за болезни жены приехать на заседание отделения русского языка и словесности и разряда изящной словесности, говорить и от его имени.
О желательности такого заседания Короленко написал 6 апреля 1902 года А.Н. Веселовскому, председателю отделения. Он, по его словам, считал «своей нравственной обязанностью» изложить свои соображения в собрании ординарных и почетных академиков. И заметил, что «всякая человеческая власть кончается у порога человеческой совести и личного убеждения», а он, по совести, не может разделить ответственности за объявление, сделанное от имени Академии наук. Короленко отдавал отчет, что лишь он и Чехов сложат с себя звания академиков.
Как ни хотелось академии замять эту просьбу, заседание состоялось 10 мая. Через неделю Чехов узнал из письма Батюшкова, как оно прошло, что говорил Короленко, который подчеркнул: «Таким образом, если Академия хочет сообразоваться с полицейскими сведениями — она <...> смешивает оценку литературной деятельности с вопросом о благонадежности, в зависимости от нескольких доносов, часто ложных, почти всегда недоказуемых и не поддающихся опровержению по голословности. Наконец, Академии ли выступать цензором образа мыслей с полицейской точки зрения?»
Короленко убедил своей речью всех присутствовавших академиков. Они присоединились к нему и занесли это в протокол. К тому же предложили прочесть доклад Короленко осенью, на соединенном собрании отделения и разряда, уже как общее мнение участников данного заседания «с выражением сожаления о том, что допущена была такая неправильность».
Короленко, по словам Батюшкова, поблагодарил всех за сочувствие и оставил за собой выбор — «дождется ли он осеннего заседания или пришлет раньше свой отказ, не питая особых надежд на то, чтобы предположения могли осуществиться». Батюшков тоже полагал, что «оттяжка на осень окажется пустой проволочкой», так как у президента (К.К. Романов. — А.К.) есть право снять вопрос с очереди. Батюшков упомянул в своем письме Чехову, что Короленко поедет из Петербурга в Полтаву, а оттуда в Ялту.
Чехов и Короленко встретились 24 мая, накануне отъезда супругов в Москву. Уже отсюда Чехов написал Горькому 2 июня: «Мы совещались и, вероятно, на сих днях будем писать в Петербург, подаем в отставку». Столь же коротко и определенно он написал Батюшкову 4 июня: «Короленко был у меня в Ялте; мы поговорили и пришли к решению, к сожалению, неизбежному — уйти». Короленко тоже написал Батюшкову: «Поездкой чрезвычайно доволен. Чехов, вероятно, отложит свое заявление до осени, и это, по-моему, хорошо. Я «выйду» на днях. Это дело, по многим причинам, необходимое».
Короленко и Чехов с разрывом в один месяц (25 июля и 25 августа) направили в Академию наук письма о сложении с себя звания почетного академика. «Академический инцидент» для них был исчерпан. Разница в сроке, обговоренная во время ялтинской встречи, исключала даже намек на демонстрацию, жест, вызов. Решение о «выходе» было частным делом двух отдельных людей. Отдельных не друг от друга, а в том смысле, какой вкладывал в это слово Чехов. Недаром он просил Книппер сказать Горькому о своем письме в академию наедине, «только ему одному, больше никому». Никакого шума, никаких заявлений в прессе.
Чехов не хотел летом задерживаться в Москве, но не хотел и ехать во Франценсбад, куда Книппер направляли московские врачи. Он заговорил о поездке с Саввой Морозовым в Пермь, по Волге и Каме. По этому поводу между мужем и женой возникло напряжение. Его беспокойное, раздраженное состояние выдавала фраза из письма сестре от 31 мая в Ялту: «В гостиной Немирович и Вишневский читают пьесу, Ольга лежит и слушает, я не знаю пьесы, и потому мне скучно». Наверно, не в пьесе было дело, а в той силе, что гнала его из Москвы в неведомое Усолье.
Поездка едва не сорвалась, так как Книппер внезапно стало хуже. Родные Ольги Леонардовны и Вишневский искали ночью докторов. Всё, по словам Чехова, «перевернулось» и предстоящее лето оказалось «если не испорченным, то сильно попорченным». Среди прочего подразумевалась и работа, потому что Чехов обещал к осени новую пьесу. Немирович писал Станиславскому 9 июня, размышляя о репертуаре грядущего сезона: «Ант. Павл., как только я начал расхваливать пьесу Бьернсона, принялся уверять меня, что он к 1 августа кончит свою пьесу».
Эта реплика объясняла раздражение Чехова от чтения чужой пьесы. Немирович, не исключено, сомневался, что при сложившихся обстоятельствах Чехов напишет что-то к осени. Недаром он писал в это же время Горькому, что с «огромным нетерпением» ждет его новую пьесу [«На дне»]. Уже говорил с ним о распределении ролей, о репетициях. Горький как драматург, как автор, может быть, казался в данное время более надежным. Это сквозило в вопросе из его письма к Книппер от 18 июня: «Знаете ли Вы и Ант. Пав., что Горький уже окончил пьесу? Пишет мне об этом сегодня».
Еще определеннее Немирович высказался в следующем письме к Книппер от 24 июня 1902 года, делясь соображениями о художественных увлечениях внутри театра. Ему казалось, что «Три сестры» поставили точку на том направлении, по которому театр пошел вначале, что другие внутритеатральные «течения» вытесняют «колорит душевности и лиризма, поэзии добра и мира, которые окутывали театр раньше»: «С этих пор мы точно мечемся, точно нам надоела наша собственная душа. Что-то ворвалось и потребовало шума и трезвона. И мы испугались и затихли, а кто-то и что-то начало шуметь вокруг нас. И мы как будто задаем себе вопрос, «а не уступить ли нам дорогу другим?» И если мы уступим, — мы будем преступные слабовольные!»
За всеми этими рассуждениями угадывалось невысказанное: первоначальное направление могла продолжить только новая пьеса Чехова. Но где она? Когда Чехов отдаст ее? Понимает ли он, что значит будущая пьеса для Художественного театра?
В начале июня Чехов попросил сестру отыскать в ящике его письменного стола и прислать в письме «осьмушку бумаги», исписанную «мелко для будущей пьесы», с фамилиями. Говорил знакомым, что «засядет» на даче Станиславского, в Любимовке, под Москвой. Хорошо бы совсем одному, без жены, «отшельником», чтобы только работать, писать пьесу.
Но прежде все-таки хотел съездить на Урал. Здоровье Ольги Леонардовны поправлялось, всё обошлось, и 17 июня Чехов и Морозов выехали из Москвы.
* * *
Какая сила повлекла его, тяжело больного, в дальний путь? Желание сбросить «томительную скуку»? Найти новые, «резкие» впечатления? Столкнуть себя с какой-то точки? Ускорить внутреннее возбуждение, необходимое для работы? Чехов шутил, что он «отпущен на волю». В этой поездке «на заводы» было что необъяснимое, как в странной поездке в Таганрог в 1899 году.
Сначала спутники ехали поездом до Нижнего Новгорода. Потом по Волге и по Каме на пароходе «Кама», мимо злополучного Пьяного Бора, где в 1901 году Чехов и Книппер провели странную ночь, ожидая пароход. В Перми Чехов и Морозов пересели на другой пароход и поднялись вверх по Каме до Усо-лья, а затем ехали несколько часов на поезде до станции Всеволодо-Вильва. Вся дорога заняла шесть дней. В имение Морозова добрались 23 июня.
Как Чехов выглядел в те дни, как он себя чувствовал, рассказал в своих воспоминаниях А. Серебров-Тихонов, тогда студент-практикант на заводе Морозова. Он запомнил, каким увидел Чехова в первый день по приезде: лицо «серое от усталости и пыли»; «помятые брюки просторно болтались на длинных, сходящихся коленями ногах». На боку фляжка, в которую он отплевывал вязкую мокроту.
За обедом Чехов ел только суп, пил минеральную воду. Ни хозяин имения, ни гость, по наблюдениям Сереброва, не знали, зачем они мешают друг другу. У Морозова были свои дела, и он оставил Чехова на попечение студента. Тот тоже не знал, что делать с гостем, и сбежал от него. Но вечером сошлись за чаем. И начался престранный разговор. Сначала о Горьком, у которого собеседникам нравилось разное. Студенту — «Буревестник» и «Песнь о Соколе», Чехову — рассказ «На плотах», который он сравнивал с «Таманью» Лермонтова. Затем говорили о декадентах, которых будущий горный инженер считал новым течением в литературе. Чехов, как и ранее в разговорах с Буниным, отзывался о них будто бы безжалостно и насмешливо: «Гнилым товаром торгуют... Религия, мистика и всякая чертовщина! <...> Это все они нарочно придумали, чтобы публику морочить. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не «бледные», а такие же, как у всех, — волосатые».
Чехов никак не вписывался в представление молодого человека о «великом писателе», которого он воображал либо «апостолом», как Толстой, либо в «ореоле пламенного витии, как Герцен и Чернышевский». Этот же шутил, рассказывал, какие вкусные стерляди на пароходе. Поражал неожиданными заключениями. Мол, «студенты бунтуют, чтобы прослыть героями и легче ухаживать за барышнями». И вообще — пьют ли студенты пиво, как в его университетские времена, занимаются ли революцией, как нынешние, но те учились и эти учатся плохо, потому выходили и выходят «недотёпами».
На следующий день гость и студент ловили рыбу. Наблюдая приблудную собаку, пожиравшую живьем рыбу, которая била ее хвостом по морде, Чехов якобы сказал с брезгливостью: «Совсем как наша критика!»
Что видел Чехов у Морозова? Спиртовой завод, «темный, низкий, закопченный». Новую школу, достраиваемую в присутствии хозяина. Приемный медицинский пункт, вернувшись откуда, он, как запомнилось Сереброву, ворчал: «Богатый купец... театры строит... с революцией заигрывает... а в аптеке нет йоду и фельдшер — пьяница, весь спирт из банок выпил и ревматизм лечит касторкой... Все они на одну стать, эти наши российские Рокфеллеры».
Сохранились воспоминания, будто после разговора с Чеховым в присутствии рабочих Морозов обещал снизить рабочий день до восьми часов и впоследствии сдержал слово. В письмах Чехова об этом и о других впечатлениях нет ничего. Отсюда он написал только Немировичу: «Жизнь здесь около Перми серая, неинтересная, и если изобразить ее в пьесе, то слишком тяжелая. Ну, да об этом при свидании».
Это, может быть, единственное проявление в письмах интереса не к «деревенскому», а к «заводскому» миру, который косвенно уже обозначился в рассказах «Бабье царство», «Случай из практики», но угас. На еще один «ад» русской жизни, вероятно, не хватало ни времени, ни сил.
Студент подметил раздражение даже в жестах необычного гостя. Он нервно покручивал шнурок от пенсне. За столом трогал и отодвигал, словно отпихивал, пепельницу, блюдечко, чашку. Глотал остывший чай как лекарство. Может быть, так проявлялось сожаление о поездке, будто что-то ускользало и вместо желанного волнения усиливалось недовольство. Ясно было, что надо писать не так и не о том. Но как? О ком?
Новые герои? Новые темы? Новые формы, как говорил герой его «Чайки»? В словах Чехова, если Серебров верно запомнил их, приоткрывалось что-то.
Он описал тот давний душный вечер: «Чехов был <...> как-то особенно грустен и доверчив. От прежней его раздражительности — при нашей первой встрече — не осталось и следа. Зажав между костлявыми коленями свои длинные руки, он сидел, согнувшись, на стуле, против раскрытой двери террасы, и, вглядываясь в темноту сада, точно споря с кем-то невидимым, кто там находился, медленно говорил: <...>
— Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах... Да и не вы один... А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев сделал такими плаксивыми. Я хотел другое... Я хотел только честно сказать людям: «Посмотрите на себя, как вы все плохо и скучно живете!..» Самое главное, чтобы люди это поняли, а когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь... Я ее не увижу, но я знаю, — она будет совсем иная, не похожая на ту, что есть... <...> Над чем же тут плакать? — «Ате, которые уже это поняли?» — повторил он мой вопрос и, вставая со стула, докончил: «Ну, эти и без меня дорогу найдут... Пойдемте спать... Гроза будет...»».
В этом монологе словно воспроизведен фрагмент из воспоминаний Горького о Чехове: «Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек <...> и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:
— Скверно вы живете, господа!»
Может быть, Серебров, любивший сочинения Горького, наверняка читавший его воспоминания и, как известно, показавший ему свою рукопись воспоминаний о Чехове, вольно и невольно беллетризовал их «под Горького». Но то, что рассказано далее, кажется, лишено подражания и на самом деле запечатлелось в памяти.
Ночью он проснулся от грозы и от стона за стеной. Очень испугался и решился войти в комнату, где ночевал Чехов: «На тумбочке у кровати догорала оплывшая свеча. Чехов лежал на боку, среди сбитых простынь, судорожно скорчившись и вытянув за край кровати длинную с кадыком шею. Все его тело содрогалось от кашля... И от каждого толчка из его широко открытого рта в синюю эмалированную плевательницу <...> выхаркивалась кровь».
Чехов не услышал, как вошел сосед, и заметил его не сразу: «И тут я в желтом стеариновом свете огарка впервые увидел его глаза без пенсне. Они были большие и беспомощные, как у ребенка, с желтоватыми от желчи белками, подернутые влагой слез...
Он тихо, с трудом проговорил:
— Я мешаю... вам спать... простите... голубчик...»
Чехов вернулся в Москву 2 июля. Через два дня он, Книппер и Вишневский перебрались в Любимовку, где Чехов отводил душу за рыбной ловлей, позволявшей не говорить, а думать.
* * *
В письмах Чехова появился какой-то покой, как будто что-то решилось во время или после поездки в Усолье. Может быть, то, что он не станет писать пьесу к сроку, то есть к началу этого сезона. Может быть, то, о чем он напишет.
Поблагодарив Станиславского за Любимовку, Чехов писал ему 18 июля: «Пьесы еще не начинал, только обдумываю. Начну, вероятно, не раньше конца августа». Большая двухэтажная дача на берегу Клязьмы, деревянная, с балконом, с террасой, походила на старые барские дома, любимые Чеховым со времен Бабкина. Станиславский, уезжая на отдых в Германию, отдал необходимые распоряжения, зная, по его словам, «болезненную церемонность и застенчивость» Чехова в чужом доме. Казалось — условия идеальные для работы. И Книппер писала Константину Сергеевичу, что муж вот-вот сядет за пьесу, рисовала идиллическую картину: «Живем мы тихо, покойно, уютно».
Однако летом 1902 года идиллии не получалось. Чехов из чувства признательности за помощь в дни болезни жены, кажется, с трудом выносил каждодневное присутствие Вишневского, всегда требовавшего внимания к себе. Между тем Чехову хотелось остаться наедине со своей пьесой. Он то говорил Ольге Леонардовне, что ему нравится шум поезда и как бы воспроизвести его на сцене. То рассказывал, что пьеса будет в четырех действиях, что долго ждут какого-то господина, он то едет, то не едет, и вдруг телеграмма — он умер.
В этом сочетании шума поезда и известия о смерти оказывалось что-то близкое сюжетам, которыми Чехов делился с приятелями в давние годы. Один из них запомнил Щеглов, сказав, что он покрыт «меланхолической светотенью смерти и жизни»: «Это было описание похорон, происходящих на кладбище, расположенном вблизи железнодорожной станции... <...> Стоящая впереди всех красивая полная дама поминутно сморкалась в платок, но по всему чувствовалось, что печаль ее не искренна и что она больше вслушивается в шум жизни, доносившийся со станции, чем в слова священника и возгласы певчих...» Другой сюжет остался в памяти Лазарева: тоже станция, недалеко имение. Однажды паровоз подкатил к платформе товарный вагон. В нем гроб с телом единственного сына хозяйки имения.
Всё это хранилось вместе с другими сюжетами в голове Чехова, с множеством его «чад», «детищ», все еще ждавших своего часа. Но эти — о «шуме жизни» и неизбежности смерти — вдруг стали всплывать в разговорах.
Но какая же это комедия, как обещал Чехов? Может быть, такая же, как «Чайка»? Комедия жизни о «насмешливом» человеческом счастье? И писать ее тоже следует свободно, «против условий сцены», безоглядно? Не по правилам даже Художественного театра, а так, как видится, как хочется написать?
В середине августа, как было давно обговорено, один, потому что Ольге Леонардовне врачи запретили ехать в Ялту, Чехов покинул Любимовку. Он не сказал жене, что у него в мокроте появилась кровь. Книппер передала с ним письмо для Марии Павловны. В нем она объяснила отъезд мужа желанием родных разлучить супругов, наконец-то освободить Чехова от ухода за ней. Назвала свекровь и золовку «жестокими», упрекнула в черствости. Обиженная Мария Павловна позволила прочесть это послание брату, который тут же написал жене: «За что ты обругала Машу? <...> Твое письмо очень и очень несправедливо, но что написано пером, того не вырубишь топором, Бог с ним совсем. Повторяю опять: честным словом клянусь, что мать и Маша приглашали и тебя и меня — и ни разу меня одного, что они к тебе относились всегда тепло и сердечно. Я скоро возвращусь в Москву, здесь не стану жить, хотя здесь очень хорошо. Пьесы писать не буду. <...> Мать умоляет меня купить клочок земли под Москвой. Но я ничего ей не говорю, настроение сегодня сквернейшее, погожу до завтра. Целую тебя и обнимаю, будь здорова, береги себя. <...> Пиши почаще. Твой А.».
Письмо на самом деле было несправедливым. Мария Павловна все лето писала Ольге Леонардовне, что ждет ее и брата в Ялту: «Когда ты больна, меня еще больше тянет к тебе, моя дорогая. <...> Если хочешь, я поеду за тобой и осторожно и бережно привезу тебя домой». В летних письмах Книппер в Ялту тоже все было до злополучного письма тихо и мирно, особенно из Любимовки, в рассказах, как заботятся о них Алексеевы: «Даже, говорят, благовестить запретили громко. А церковь здесь же, рядом, летняя, славненькая и слышно пение, когда сидишь в саду или на террасе. <...> Прочла «Свидание» Бунина, посвященное тебе, и многое поняла».
Никаких следов сильного переживания или тяжелого настроения нет и в первых письмах Книппер после отъезда Чехова. Она вернулась к стилю своих посланий годичной давности. Такие же мелодраматические детали: «Я опять целовала твою фуражку, верно, каждый день так буду делать». Снова нежные прощания, раскаяния, уверения в любви: «Прости меня, дусик, за каждую неприятную минуту, кот. я доставила тебе, а их было много, и я негодую на себя, что не сдерживала себя». Но более всего рассказывала о гостях, зачастивших в Любимовку, о Немировиче, с которым болтали под шум дождя и раскладывали пасьянс, об обедах у Алексеевых и т. п.
Поэтому делано или наивно удивилась, получив письмо мужа: «Ты пишешь, что будто я обругала Машу? Каким образом? Я, действительно, писала Маше сильно расстроенная, и даже не помню, что я писала». Далее, как всегда в таких случаях, стала нападать: «Если бы Маша действительно любила меня по-прежнему и относилась бы сердечно, она бы никогда не показала тебе моего письма и чутьем бы отгадала, в каком настроении я его писала. <...> Когда Маша присылала мне письма, которые, я знала, могли бы взволновать тебя — я их скрывала от тебя, и не впутывала тебя в наши отношения, несмотря на то, что многое было, чего не должно было быть. Ты от меня никогда ничего не слыхал».
Чутья, наверно, не хватило обеим. Сестра и жена на короткое время «впутали» Чехова в свои отношения. Сами они вскоре объяснились в письмах. Свой срыв Ольга Леонардовна мотивировала недостатком внимания к ней Марии Павловны во время ее болезни и взывала к состраданию: «Я сильно поседела, а теперь и душой постарела. Ты теперь вся ушла в свою жизнь и потому чуждаешься меня, и уверяю тебя, что ты хуже, чем следует, думаешь обо мне». Эта скрытая жизнь Марии Павловны приоткрывалась в письмах Бунина. На пути из Ялты домой он писал ей из Севастополя 2 августа 1902 года: «Второй день, то есть с самого отъезда из Гурзуфа, до физической боли тоскую. Опять я в пути, в своем бесконечном пути, и так как и вчера, и сегодня нет поблизости ни одного более или менее родного человека, хочется плакать от одиночества. Впрочем, этих близких людей у меня на всем свете не более десяти. Вы одна из них, и вчера я даже хотел снова проехать к Вам в Гурзуф провести вечер, так как было страшно одиноко, а мне так грустно за последнее время! Мафочка, крепко целую Ваши ручки, вспоминаю Вашу милую мазанку среди камней в Гурзуфе и прошу Вас немного пожалеть меня».
Объяснившись, Книппер и Мария Павловна успокоились. Правда, Ольга Леонардовна, кажется, поняла, что история с письмом повлияла на настроение мужа, а значит, и на работу: «Пьесу все-таки пиши. Теперь ты у себя дома, тебе уютно, тепло, сиди, работай, забудь передряги последнего времени. Успокойся». Она не обещала перемен в ближайшем будущем: «Я тебя как будто вышибаю из колеи, тяжелю твою жизнь. Прости мне, родной мой. Боже мой, если бы я умела, если бы я могла сделать тебе жизнь приятной, легкой, если бы я могла измениться — как бы я была счастлива, безумно счастлива!»
В самом начале осени Мария Павловна вернулась в Москву. Покатилась привычная московская жизнь. Дочь рассказывала в письме к матери в Ялту: «На вид Оля совсем поправилась, пополнела, розовая стала, ходит на репетиции и все возится с устройством квартиры. <...> Милая мамочка, меня очень беспокоит здоровье Антоши. <...> Он так сильно кашлял последнее время».
Чехов скрывал от жены, что кашель донимал его всё сильнее и сильнее. К тому же в Ялте было жарко, ветрено. В первые дни по возвращении он пытался работать, но вскоре признался: «Пьесу писать в этом году не буду, душа не лежит, а если и напишу что-нибудь пьесоподобное, то это будет водевиль в одном акте». Может быть, все вместе взятое — поездка в Усолье, история с письмом, сильнейшее недомогание и глубокое, скрытое настроение повлияли на замысел пьесы, в той или иной степени изменили его или обратили Чехова к иному сюжету.
Немирович звал его в Москву: «Когда же ты приедешь? Я уверен, что в Ялте тебе не дают заняться и наполняют твой день пустыми и мелочными разговорами. <...> Приезжай скорей писать пьесу. Без твоей пьесы сезон будет отчаянный!» Книппер спрашивала: «За пьесу принялся? Не ленись, дусик, отбрось все в мире и пиши, засядь. Это будет хорошо». Через день опять: «Что ты поделываешь? Хорошее ли настроение у тебя? Сел ли писать пьесу?» Она чувствовала неладное: «Что-то, должно быть, случилось. Хотя твои письма и ласковы, но отчего меня дрожь пробирает, когда я их читаю по несколько раз».
Это отдаление Книппер истолковала по-своему, будто стала неинтересна ему и нужна, по ее словам, «только как приятная женщина». И то в прошлом, а теперь его письма нежны, но как-то иначе: «Ты все можешь переносить молча, у тебя никогда нет потребности поделиться. Ты живешь своей, особенной жизнью и на каждодневную жизнь смотришь довольно равнодушно». Потому ли, что не видела Чехова в дни напряженной работы, потому ли, что всегда ставила себя во главу угла, но она, судя по всему, на самом деле не понимала этой «особенной» жизни мужа.
Когда его «машина», как он называл свое сочинительство, начинала работать, Чехов уходил из внешнего, сиюминутного мира. Это подметили Бунин, Куприн, другие люди, не чуждые писательству. Однако на этот раз «машина» остановилась, о чем он написал Книппер: «Немирович требует пьесы, но я писать ее не стану в этом году, хотя сюжет великолепный, кстати сказать». Он откладывал пьесу до следующего года. Но с такой интонацией, словно относил на неопределенное время, с оговоркой «если». Как и всё остальное. На ближайшие месяцы он намечал возвращение в Москву, затем в конце ноября или начале декабря поездку с Миролюбовым в Италию, в курортное местечко Nervi. Там и в Пизе он хотел пожить до весны.
Книппер явно сердилась, но уже не вспоминала свои обещания, данные в канун 1902 года, что бросит сцену, уедет с мужем на год за границу, в теплые края, «выходит» его и они будут «блаженно счастливы». Чехов не напоминал об этом. Он не хотел оставаться на зиму в Ялте. Не хотел, чтобы Альтшуллер выслушал его, хотя доктор настаивал. Оба, наверно, не ждали от этого ничего хорошего. Как и от многого другого.
В переписке супругов началась полоса какого-то непонимания. Ей казалось, что муж что-то скрывает от нее. Чехов полагал, что в жену кем-то «вложено недоверие» к его словам и ей всё в нем подозрительно». Говорил: «<...> и уж тут я ничего не могу поделать, не могу и не могу. И разуверять тебя и переубеждать не стану, ибо бесполезно. <...> Дуся моя, будь женой, будь другом, пиши хорошие письма, не разводи мерлехлюндии, не терзай меня. <...> Я тебя люблю сильнее прежнего и как муж перед тобой ни в чем не виноват, пойми же это наконец, моя радость, каракуля моя». В эти дни он вроде бы в шутку, а может быть, и серьезно написал ей: «Не расходись со мной так рано, не поживши как следует, не родивши мне мальчишку или девчонку. А когда родишь, тогда можешь поступать как тебе угодно». Свои письма жене Чехов стал подписывать просто — «Твой А.».
Заварилась, по его выражению, какая-то «каша». Причем в тот момент, когда ему стало хуже в Ялте от духоты, пыли, зноя. Вернулись перебои сердца, обострился легочный процесс. Он кашлял с обильной мокротой, неистово, так, что всего ломало. Но твердил в письмах к Книппер: «В этом году я непременно поеду за границу. Здесь зимовать по многим причинам не могу»; — «Вероятно, и я скоро приеду, так как сидеть здесь невесело, да и всё равно надо уехать, как ни финти».
В этих туманных «многих причинах» и «как ни финти» таилась какая-то, может быть, неведомая причина, которой он не открывал никому.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |