В начале сентября 1902 года Чехов написал Лаврову, что пьесу в этом году он писать не будет, а будет писать рассказы. Через неделю сказал об этом Книппер: «Пьесы не могу писать, меня теперь тянет к самой обыкновенной прозе».
Такие отступления уже случались у Чехова. То он в молодости возвращался от первых повестей к коротким рассказам, то от драмы к прозе. И тогда говорил в шутку, что «беллетристика — покойное и святое дело», что в сочинительском унынии его утешает проза, ибо здесь он ощущает себя «как дома», а когда пишет пьесу, то испытывает беспокойство, будто кто-то толкает его в шею.
Но в случае с новой пьесой его толкал, понукал, просил Художественный театр. То, что Чехов называл авторским чувством, видимо, наоборот — удерживало от спешки, от невольного состязания с Горьким и Найденовым. Это по-своему подтверждал разговор с Сувориным, который был у Чехова в Ялте в начале сентября. Алексей Сергеевич записал в дневнике: «Все время дружески говорили о разных вещах, преимущественно о литературе. <...> Популярность Горького задевает самолюбие Чехова. «Прежде говорили: Чехов и Потапенко, я это пережил. Теперь говорят: Чехов и Горький». Он хотел сказать, что и это переживет. По его словам, Горький через три года ничего не будет значить, потому что ему не о чем будет писать. Я этого не думаю».
Чехов пережил за прошедшие пятнадцать лет сопоставления с Вс. Гаршиным, Тургеневым, Толстым, Короленко, Потапенко. Пережил противопоставления Гоголю, Успенскому, Достоевскому, Островскому, Салтыкову-Щедрину, Мопассану. И всегда возражал против этого приема критиков. Настаивал, что самое интересное — понять, в чем оригинальность автора, а не то, на кого он похож, кому будто бы подражает, с кем якобы скрыто соперничает.
Популярность Горького, наверно, задевала самого Суворина. Недаром он записал в дневнике в начале 1902 года, как в Москве, на Сухаревке, оборванец кричал: «Максим Горький — всемирный писатель!» — а вокруг шла бойкая торговля брошюрой с рассказом Горького «Дружки».
Как бы ни уверял он в своей газете, что «русская мельница» всё «перемелет» и обратит «в муку», в том числе всякую «противообщественную накипь, бездомников и бродяг», грозящих разрушением, всех этих босяков Горького, этих новых «нигилистов», в дневнике его тревога проступала всё сильнее и сильнее.
В день убийства Сипягина, 2 апреля 1902 года, Суворин записал: «Покойный не был умен и не знал, что делать. Его поставили на трудный пост и во время чрезвычайно трудное, когда и сильному уму трудно найти путь в самодержавном государстве. Надо бы свободы совести, личности, печати. Но какая может быть свобода при самодержавии министров, поддерживающих самодержавие. <...> Нет, мы подошли к стене, которую лбами и усердием пробить нельзя. Революционное настроение растет, и как оно кончится, сказать трудно».
Во время встречи с Чеховым в сентябре 1902 года Суворин не обошел тему «русских нигилистов», о чем упомянул в дневнике: «Он (Чехов. — А.К.) удивлялся, что Горького считают за границей предводителем социализма. «Не социализма, а революции», — заметил я. Чехов этого не понимал. Я, напротив, понимаю. В его повестях везде слышится протест и бодрость. Его босяки как будто говорят: «Мы чувствуем в себе огромную силу и мы победим»».
Чехов обо всех этих разговорах сказал коротко в письме к Книппер от 6 сентября: «Суворин сидел у меня два дня, рассказывал разные разности, много нового и интересного — и вчера уехал». И сразу после этого упомянул, может быть, не случайно еще одного визитера: «Приходил почитатель Немировича — Фомин, читающий публичные лекции на тему «Три сестры» и «Трое» (Чехов и Горький), честный и чистый, но, по-видимому, недалекий господинчик. Я наговорил ему что-то громоздкое, сказал, что не считаю себя драматургом, что теперь есть в России только один драматург — это Найденов, что «В мечтах» (пьеса, которая ему очень нравится) мещанское произведение и проч. и проч. И он ушел».
Был ли посетитель скучен и банален в своих рассуждениях о современной драме, устал ли Чехов от разговоров (в эти дни он сильно кашлял и предпочел бы молчание), но, как бы то ни было, он в шутку и всерьез открещивался от почетного места в ряду «драмописцев», от писания пьесы, рискуя огорчить руководителей Художественного театра.
Может быть, он уже заметил и боялся того, что захватывало столичный и провинциальный русский театр? Стилизация «под Художественный театр», копирование внешних приемов, та театральная «чеховщина» и «мхатовщина», в которой ни Чехов, ни молодой московский театр были не повинны. Начиналось тиражирование открытий Художественного театра, опошление драматургии Чехова. Порой, как в случае с «Чайкой» в Александринском театре осенью 1902 года, при самых благих намерениях.
* * *
После петербургской премьеры «Чайки» 15 ноября Смирнова записала в дневнике: «Успеха она не имела. Было скучно, томительно. Играли по-станиславски, с паузами, с настоящей травой в саду. <...> Было много всхлипываний, рыданий <...>» Хотя играли талантливые актеры — Савина, Ходотов, Варламов.
В провинции подражание москвичам доходило до курьезов и анекдотов. Однако именно в провинциальной прессе в рецензиях некоторых умных, наблюдательных критиков внимание сосредоточилось на самой драматургии Чехова, на том, как и какие настроения «нервного века» она уловила. Особенно пьеса «Три сестры» — статьи о ней превратились в разговор о российской провинции, о тревожных симптомах русской жизни. Именно этой пьесой Мейерхольд, ушедший из Художественного театра, открыл свой первый сезон в Херсоне. Рецензент писал о чеховской драме в местной газете «Юг»: «Автор не заботится о том, чтобы «развить идею», «обрисовать характер» и пр. Его цель вызвать в нас известное состояние духа, известное настроение. Автор ничего не диктует нам, ничего не предрешает. Он заставляет нашу душу вибрировать в унисон со своею; он заражает нас своим настроением».
Книппер то звала мужа в Москву, надеясь, что около театра он «втянется» в работу, то уговаривала остаться в Ялте, обещала взять зимой отпуск: «А мы с тобой еще поживем, увидишь. <...> Я к тебе приду во сне и поцелую нежно и шепну кое-что на ушко». Сама она уже втянулась в свою театральную жизнь. Конфликт с золовкой давно был исчерпан. Да его и не было. Ольга Леонардовна точно заметила: «Пожалуйста, не думай, что я Машу обижаю, и не оправдывай ее. Я не зверь, а Маша далеко не тот человек, кот. даст себя в обиду. Она сильнее меня. Я кажусь такой, потому что говорю громко и кипячусь».
Но оба, Чехов и Книппер, не скрывали, что все-таки что-то изменилось в их отношениях. Вместо былого — «не сердись», «пойми», теперь писала — «не презирай», «не осуждай», «прости мне». Его грустные шутки — «Целую мать моего будущего семейства и обнимаю»; — «Когда нашему ребенку будет полтора года, то я, по всей вероятности, буду уже лыс, сед, беззуб...» — не скрывали: ему не быть отцом, поздно...
В конце сентября Чехов все-таки уступил Альтшуллеру и позволил выслушать себя: «Он нашел, что здравие мое значительно поправилось, что болезнь моя, если судить по той перемене, какая произошла с весны, излечивается; он даже разрешил мне ехать в Москву — так стало хорошо! Говорит, что теперь ехать нельзя, нужно подождать первых морозов. Вот видишь! Он говорит, что помог мне креозот и то, что я зиму провел в Ялте, а я говорю, что помог мне отдых в Любимовке. Не знаю, кто прав. <...> Итак, стало быть, я здоров. Так и знай». Книппер тут же ответила: «Я чуть до потолка не подпрыгнула, когда прочла вчера твое письмо, дусик милый, любимый! Значит улучшение! <...> Значит, можно начать ждать тебя».
Она легко поверила в это «излечение», наверно, потому, что хотела поверить, словно забыла про декабрь 1901 года, про приговор Щуровского, про письма к ней Альтшуллера и Сулержицкого, про кровохарканье в Любимовке, о котором уже знала. Наконец, про письмо Чехова, полученное ею неделю назад. Он написал 14 сентября, что его недомогание в последние недели — это обострение легочного процесса. И вдруг через неделю, 21 сентября, Альтшуллер объявил о чуде — болезнь «излечивается». Мог ли так сказать опытный врач? В письме Иорданову от 25 сентября Чехов написал: «Здоровье мое стало лучше. Так, по крайней мере, сказал мне доктор, который на днях выслушивал меня». В этом слышалась ирония.
Когда-то, в 1889 году, из Сум, куда привезли умиравшего Николая, доктор Чехов написал старшему брату в Петербург: «У него хронический легочный процесс — болезнь, не поддающаяся излечению. Бывают при этой болезни временные улучшения, ухудшения и in statu, и вопрос должен ставиться так: как долго будет продолжаться процесс? Но не так: когда выздоровеет?»
«Излечение» креозотом, рыбной ловлей в дождливое лето, а в результате — кровь в мокроте и обострение процесса — это, наверно, все то же скрытое «насмешливое счастье» Чехова, ирония по поводу выпавшей ему юдоли. Возможно, он сказал своему лечащему доктору то, что говорил не только Книппер: в Ялте он зимовать не хочет и не может. Фраза из письма Ольге Леонардовне — «из Москвы, по требованию Альтшуллера, я должен буду уехать тотчас по приезде» — может быть, выдавала компромисс. Врач разрешал Чехову уехать в Москву, когда там кончатся осенняя слякоть, дожди и установится морозная погода, но тут же покинуть Москву и провести часть зимы или всю зиму за границей.
Однако, не дождавшись московских морозов, в середине октября Чехов приехал в Москву с намерением прожить до конца ноября, а в первых числах декабря вместе с Миролюбовым отправиться в Италию. Якобы «здоровый» Чехов заранее попросил жену купить в аптеке чистый, светлый рыбий жир и креозот, его подручные средства при кровохарканье. В Москве он мало выходил из дома, ссылаясь на холод, и это тоже признак недомогания. Побывал на спектакле «Власть тьмы» в Художественном театре, но на репетиции не ездил.
Однако у него на Неглинной в доме Гонецкой, недалеко от Сандуновских бань в центре Москвы, гости не переводились — Россолимо, Бунин, Горький, Гольцев, Меньшиков, Суворин. Приходили прежние приятели и новые знакомцы. Но Чехов, кажется, чувствовал себя «не своим» рядом со всеми. И многолюдье в маленькой московской квартире было утомительнее, чем в ялтинском доме. Здесь у Чехова не было своей комнаты, своего письменного стола.
Везде было не по себе. В Ялте — одинокость, в Москве — чуждость. Несколько недель спустя Суворин спросил Чехова в письме: «Отчего Вы засунулись теперь в актерский и новобеллетристический кружок?» Чехов ответил: «Я засунулся в Ялту, в этот уездный городишко, и в этом вся моя беда. К сожалению, новобеллетристический кружок считает меня чужим, старым, отношения его ко мне теплы, но почти официальны, а актерский кружок — это только письма моей жены, актрисы, и больше ничего».
В Москве опять был Вишневский. Почти весь год он обретался около супругов. Осенью напросился в «нахлебники» к Марии Павловне и Книппер, то есть столовался у них, благо жил по соседству. Помимо Александра Леонидовича у них бывала Инна Воронина. Знакомая Марии Павловны по занятиям живописью, она снимала угол, но на время приезда Чехова барышня перебиралась к знакомым. Однако приходила обедать и поиграть с Ольгой Леонардовной в четыре руки на рояле. Инна запомнила некоторые разговоры. В частности, о договоре с Марксом.
Многим из окружения Чехова казалось, что издатель, купив право издания его сочинений за 75 тысяч, уже окупил расходы в несколько раз. Горький уговаривал расторгнуть договор, как кабальный и даже унизительный. По соглашению 1899 года Чехов имел право печатать новый рассказ, повесть или пьесу только один раз и только в повременном издании или благотворительном сборнике. Затем он обязан был передавать это произведение в полную собственность Маркса на двадцать лет со дня подписания договора, то есть до 20 января 1919 года. Издатель выплачивал ему гонорар — 250 рублей за печатный лист в первые пять лет, потом гонорар возрастал на 200 рублей в течение нового пятилетия и т. д. Так Чехов получил в 1901 году 800 рублей за повесть «В овраге», рассказы «Дама с собачкой» и «На святках». В следующем году ему досталось 200 рублей за рассказ «Архиерей».
По договору Чехов не имел права разрешать бесплатную перепечатку своих рассказов. Она осуществлялась только с согласия Маркса. Подстрочное примечание к рассказу Чехова, появившееся в 1899 году в юбилейном сборнике «Сюрприз» — «печатается по соглашению с собственником сочинений А.П. Чехова А.Ф. Марксом», — конечно, задело Чехова. Маркс неоднократно, порой в обидной форме, отказывал Чехову, когда тот по чьей-либо просьбе обращался к «собственнику» за разрешением. Соглашался Маркс очень редко. И Чехов вынужден был объяснять тем, кто просил о перепечатке, что он не волен над своими сочинениями.
Еще летом 1901 года Горький, назвав договор Чехова с Марксом «грабежом», предлагал его расторгнуть. Вернуть 75 тысяч или столько, сколько будет нужно, и войти в издательство «Знание», оставаясь «полным хозяином» своих книг. Деньги Горький обещал найти. Тогда, 24 июля 1901 года, Чехов ответил, что у него «нет желания затевать это дело, воевать, хлопотать, нет ни желания, ни энергии, ни веры в то, что это действительно нужно». Осенью 1902 года Горький возобновил уговоры. Его, судя по воспоминаниям современников, поддерживали Книппер и Мария Павловна. Однако Чехов резко обрывал разговоры на эту тему и высказывался против расторжения договора.
Среди литераторов поговаривали, что Маркс уже заработал «на Чехове» чуть ли не 200 тысяч. Эти слухи и цифры, судя по всему, доходили до Чехова и были ему неприятны, как когда-то разговоры сотрудников типографии Суворина о прибыли, получаемой с бесконтрольного издания его сборников рассказов и повестей. Когда чуть позже Книппер получила письмо К.П. Пятницкого, управляющего делами издательства «Знание» (он брался за переговоры с Марксом), и попросила мужа прислать копии неустоечной записи и доверенности, выданной для переговоров Сергеенко с Марксом, Чехов написал ей: «Ничего не выйдет. Подписавши условие, надо уж и держаться его честно, каково бы оно ни было».
На этом отказе, помимо главной причины — держать свое слово, могли сказаться другие обстоятельства, не менее важные. Кто занялся бы издательскими делами Чехова, в основном жившего в Ялте? Сестра? Она в свое время отказалась от этой роли, да ей и не по плечу были такие дела. Это доказал ее неудачный опыт продажи мелиховской усадьбы и именьица в Кучукое. Посредники вроде Сергеенко, который в переговорах с Марксом не столько отстаивал финансовые интересы Чехова, сколько упивался своей приобщенностью к «историческим» делам? Брат Михаил, которому Суворин поручил заведование книжной торговлей изданиями «Нового времени» на железных дорогах и который рвался обнаружить, продемонстрировать свои «чиновничьи таланты»?
Нет, как сказал Чехов, «не улыбалась ему» вся эта «возня».
Поздней осенью 1902 года решался, наверно, более серьезный вопрос: где ему проводить зиму? 31 октября он написал одному из корреспондентов, что пробудет до 10 декабря в Москве, а потом уедет в Ялту. А через несколько дней сказал, что за границу «очень возможно и весьма вероятно» не поедет и «до декабря или в середине декабря» вернется в Ялту, «в свой скучный дом». Два года назад Чехов еще решался поехать в Ниццу один. Теперь не мог, а попутчиков не находилось. Книппер играла в «Мещанах», «В мечтах», репетировала роль Насти в пьесе Горького «На дне». У сестры — гимназия, личная жизнь и об отпуске разговор даже не заходил. Планы Миролюбова изменились, к тому же он, может быть, как и Ковалевский, пугался ехать с глубоко больным человеком.
Между тем еще одна зима в Ялте, этой «русской Ницце», ялтинская одинокость, однообразие, исчерпанность и бесцветность впечатлений, плохое питание, холод в доме, а в случае холодной зимы еще и ветер, туманы, снег — всё обретало грозный, может быть, губительный характер, что бы ни говорил Альтшуллер о спасительности зимования в Ялте.
Едва выяснилось, что заграница отменилась, как настроение Чехова резко упало. Из дома он практически не выходил, но кашель все равно одолевал его: «Недуги гонят меня вон из Москвы». В конце ноября Чехов покинул Москву.
* * *
В Ялте он застал настоящую зиму: снег, холод, а в доме — «прохладу и безмолвие». Чехов пообещал жене, что засядет за работу и к февралю напишет пьесу. Он уже нашел название — «Вишневый сад».
Она опять ласково требовала, чтобы муж заставлял прислугу хорошо протапливать дом, лучше готовить, а ему самому наказывала следить за своим внешним видом, ибо она не любила, когда у ее «изящного мужа» плечи посыпаны «головной манной», т. е. перхотью. Приказывала — «не киснуть», воображала, как «где-то когда-то» они будут «хорошо жить» вместе. Он в ответ опять говорил, что следующую зиму проведет в Москве, что здоровье его «недурно», хотя в комнатах по-прежнему холодно.
Между настроением Чехова, его физическим состоянием, погодой за окном и тем, над чем он работал, угадывалась и проступала в письмах жене едва уловимая связь. Книппер оставалась средоточием его переписки. За пол года раздельной жизни (около полугода они прожили вместе) Чехов написал ей в уходящем 1902 году около ста писем, получалось через день. Послания жене становились всё нежнее: «Я тебя люблю сильнее, чем прежде»; — «Мне кажется, что я буду привязываться к тебе всё больше и больше»; — «А к тебе судьба приклеила меня не салом и не замазкой, а цементом, который с каждым днем становится все крепче».
В декабрьские дни он никуда не выходил — «в комнатах так холодно, что приходится все шагать, чтобы согреться». Иронизировал: «У меня ногти стали длинные, обрезать некому... Зуб во рту сломался. Пуговица на жилетке оторвалась». Ольга Леонардовна опять рассчитывала, что Мария Павловна, приехав в Ялту на Рождество, всё «устроит». Говорила снова и снова, как «завидует» ей, а сама на праздниках будет скучать.
В один из дней Чехов, утешая жену, что дети у нее будут, написал: «Ведь, в сущности говоря, никто на этом свете не любит тебя так, как я, и кроме меня у тебя никого нет». Он почти дословно повторил то, что сказал ей весной: «Ведь как-никак я у тебя один, и кроме меня у тебя нет ни души на этом свете». Она недоумевала: «Дусик, а мы все еще в любви объясняемся! Мне это нравится». Он ответил: «Ты точно удивляешься, что наши письма нежны. Как же иначе, цапля? Разве ты меня не любишь? Ну, Господь с тобой».
Книппер, наверно, привязалась к мужу — как могла и как умела, в меру своей души. Грустная интонация некоторых ее писем в декабре 1902 года, может быть, оттого, что она осознавала или ощущала разницу между их чувствами друг к другу. Или уловила перемену в его письмах.
В сентябрьской дневниковой записи Суворина после встречи с Чеховым сохранились слова: ««Толстой — человек слабый», — говорил Чехов, наблюдая его во время болезни». Может быть, они были продиктованы впечатлениями от встреч Чехова с Толстым минувшей зимой и весной, когда Толстой болел, много думал о смерти, наверно, боялся ее и очень хотел выздороветь. Он тогда записал в дневнике: «Всякий человек закован в свое одиночество и приговорен к смерти»; — «Ах, как благодетельна болезнь. Она, хоть временами, указывает нам, что мы такое и в чем наше дело жизни»; — «Жизнь, какая бы ни была, есть благо, выше которого нет никакого».
А если болезнь длится годами и неизлечима? Какие нужны силы для душевного покоя, для работы, для каждодневного существования?
Когда болезнь обострялась, письма Чехова это выдавали. Предложения становились короче, прощаясь, он просил — «не забывать». Весь декабрь он уверял своих адресатов, что здоров, что всё благополучно. Но косвенных признаний о нездоровье достаточно: «Погода в Ялте сквернейшая, больные чувствуют себя плохо — так говорят доктора»; — «Пью рыбий жир исправно»; — «Я еще ни разу не был в городе!!»; — «Зима, как говорят старожилы, небывало скверная, не по-крымски суровая»; — «Немножко простудился <...> голова болит»; — «Ветрище дует неистовый. Не могу работать! Погода истомила меня, я готов лечь и укусить подушку».
В последние декабрьские дни Чехов уже не скрывал, что «раскис», что ему «нездоровится», «во всем теле ломота и жар». Появились мерцание в глазу и сильная головная боль, симптомы обострения. Так и оказалось: простуда перешла в плеврит. Начались согревающие компрессы, мушки...
Работал Чехов в это время урывками, с большими перерывами. Он завершал рассказ «Невеста», а пьесу «Вишневый сад» отложил на февраль. Рассказ казался ему неинтересным и вообще «надоел». Черновой автограф сохранил множество исправлений, уточнение имен героев. Рассказ о невесте, сбежавшей — от жениха, от любящих родных и обеспеченного будущего — в Петербург, на курсы, в новую неизвестную жизнь, возникал очень трудно. Одновременно Чехов думал о пьесе, и она будто прорастала «побегами» в рассказе: лопнувшая струна; резкий звук сорвавшейся ставни; старый запущенный сад; уговоры бывшего «вечного студента» Саши бросить «бабушкин дом» и уехать учиться.
Вместе с тем в рассказе слышалось созвучие с самыми важными для Чехова мотивами, образами, деталями из предыдущих сочинений: лунный свет; тени на земле; стук сторожа;
шум в печке, как предвестие беды; тяжелый разговор в бурную ночь; серые городские заборы («Скучная история», «Палата № 6», «Дядя Ваня», «Дом с мезонином», «Три сестры», «Дама с собачкой»). Все сочинения Чехова жили в общем поэтическом и смысловом пространстве авторской мысли и авторского чувства. Открытом и безграничном.
В «Невесте», как и в прежних повестях, рассказах и пьесах, душевные переживания человека, осознающего нечто очень существенное, переданы главными для такого состояния чувствами и ощущениями: «хотелось думать»; «кто знает!»; «хотелось плакать»; «ясно было»; «почему-то казалось»; «ясно сознавала» («Черный монах», «Моя жизнь», «Соседи», «На подводе», «Рассказ неизвестного человека», «Человек в футляре», «Архиерей»). В рассказ вплеталось то, о чем шла речь в письмах Чехова той зимой.
В конце декабря Дягилев прислал в Ялту номер журнала «Мир искусства» со статьей Д.В. Философова о новой постановке «Чайки» в Александринском театре. Автор писал, что Чехов-драматург открылся широкой публике благодаря Художественному театру, что этот театр понял «ту связь, которая существует между пресловутым «настроением» пьес и «настроением» русской жизни. Они пригнали литературное произведение к общественному явлению, благодаря чему сила и значительность Чехова стала вдруг всем очевидной. Они первые подчеркнули в Чехове «чеховщину» и в этом тайна их успеха».
Но этот же успех, как и всякий успех, по мнению автора, «повредил» Чехову: «Он сделался модным, общедоступным, типичным для нашего времени писателем, все же индивидуальное, не общее, присущее только Чехову, великому художнику Чехову, отошло на второй план, потускнело. Современный русский зритель считает как-то Чехова своим, обращается с ним запанибрата и чуть ли не благодарит его, что он так «ловко обрисовал» слякоть русской жизни». Но «чеховщина», как подчеркивал Философов, «вне Чехова, непричастна ему. Девятидесятые годы станут достоянием истории, русское общество далеко уйдет от чеховщины <...> мода на Чехова пройдет, а писатель останется. Подлинная, настоящая творческая сила не пропадет. <...> Чехов станет ненужным только тогда, когда станет ненужным искусство. Но едва ли это время наступит когда-нибудь».
Статью Чехов прочел. Отозвался о ней коротко в письме к Книппер: «<...> длинная рецензия насчет «Чайки» и вообще моей особы. Прочти, буде найдется». В письме самому Дягилеву он попросил передать автору рецензии «глубокую благодарность». И пошутил: «Когда я кончил эту статью, то мне захотелось написать пьесу, что, вероятно, я и сделаю после января».
* * *
Ни словом более не обмолвившись о рецензии, Чехов продолжил и завершил разговор, который он и Дягилев вели во время случайной встречи в Москве минувшей осенью. Тогда их прервали, по словам Дягилева, в самый интересный момент — «возможно ли теперь в России серьезное религиозное движение».
Чехов уточнил: «Мы говорили про движение не в России, а в интеллигенции. Про Россию я ничего не скажу, интеллигенция же пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались».
Игра образованных людей в религию, в философию, игра «от нечего делать», случайно или нет, но вошла одним из мотивов в рассказ «Невеста». Дело, наверно, не в письме Дягилева, не в возможных разговорах с Горьким об увлечении Миролюбова религиозно-философскими собраниями, о чем Чехов писал самому Миролюбову год назад, в декабре 1901 года. Он уже тогда назвал всё это «шумихой» вокруг вопросов веры, подменяющей подлинное искание, одинокое, «один на один со своею совестью».
В рассказе «Невеста» есть эпизод: беседа несчастливой, праздной, стареющей матери героини и соборного протоиерея, отца жениха Нади, о гипнотизме, о вере. Разговор происходил во время ужина: «Подали большую, очень жирную индейку. Отец Андрей и Нина Ивановна продолжали свой разговор. У Нины Ивановны блестели бриллианты на пальцах, потом на глазах заблестели слезы, она заволновалась».
Чехов, правя рассказ, существенно изменил и расширил эпизод ночного разговора Нади после возвращения из Петербурга с матерью, сильно постаревшей, подурневшей, осунувшейся, но по-прежнему затянутой. И бриллианты по-прежнему «блестели у нее на пальцах»: «Нина Ивановна встала и перекрестила Надю и окна.
— А я, как видишь, стала религиозной, — сказала она. — Знаешь, я теперь занимаюсь философией и всё думаю, думаю... И для меня теперь многое стало ясно, как день. <...> Прежде всего надо, чтобы вся жизнь проходила как бы сквозь призму, — сказала она, — то есть, другими словами, надо, чтобы жизнь в сознании делилась на простейшие элементы, как бы на семь основных цветов, и каждый элемент надо изучать в отдельности.
Что еще сказала Нина Ивановна и когда она ушла, Надя не слышала, так как скоро уснула».
Эта сцена и финал письма Чехова Дягилеву оказывались в скрытом сопряжении. Словно продолжающимся разговором о подлинной вере в Бога и игре в религию.
Новый, 1903 год Чехов начал с обещания Станиславскому, что в феврале примется работать и приедет весной в Москву с готовой пьесой.
От «Вишневого сада» ждали многого и разного. Книппер не сомневалась, что это будет «что-то изящное и красивое». Немирович заранее называл «козырным тузом» будущего сезона и рассчитывал получить уже к маю, а лучше бы к апрелю. Художественный театр переживал огромный успех спектакля «На дне». Газеты хвалили, а Чехов предрекал: «Горькому после успеха придется выдержать или выдерживать в течение долгого времени напор ненависти и зависти. Он начал с успехов — это не прощается на сем свете».
Работу Книппер отмечали. Правда, писали, что ее исполнение холодно, искусственно, на что Ольга Леонардовна заметила в письме к мужу: «Мне обидно <...> я над этой Настей много слез пролила и перечувствовала ее». Он утешал жену: «Из тебя, бабуня, выйдет года через два-три актриса самая настоящая, я тобой уже горжусь и радуюсь за тебя». Как бы то ни было, она теперь еще нетерпеливее ждала новую пьесу и обращалась к мужу в письме: «Мой «Вишневый сад»».
Однако Чехов за пьесу не брался. Объяснял, что «скучно, очень скучно по двум причинам: погода очень плоха и жены нет. И писать не о чем в письмах, жизнь истощилась, ничто не интересно в этой Ялте». Свои январские письма к ней он заканчивал признаниями: «Без жены мне нехорошо; спишь точно на холодной, давно нетопленной печке»; — «Ах, собака, собака, если б ты знала, как я скучаю по тебе, как мне недостает тебя. Если б ты знала!» Шутил, что счастье в новогоднем пироге досталось им. Передавал с иронией ялтинские новости: одна дама «жестоко поссорилась» с другой, рассказывал о визитах архитектора Шаповалова и Лазаревского, говорил — «общество самое веселое».
Назойливый Лазаревский записал в дневнике о январской встрече: «Серая погода, бурное море хлещет через мол. Помню, он поглядел в окно и сказал: «Вот в такую погоду застрелиться бы»». Едва ли он услышал в словах Чехова измененную реплику Войницкого из «Дяди Вани»: «В такую погоду хорошо повеситься» — и, видимо, воспринял фразу всерьез.
Что было серьезным — так это нежелание Чехова работать, сознание, что он уже «не работник» и что болезнь сжирает силы. Он вдруг начал уговаривать Ольгу Леонардовну провести лето не на подмосковной даче, а поехать вдвоем, только вдвоем, в Швейцарию. Целый месяц он жил этим планом, спрашивал жену: «Что же ты надумала, что скажешь мне насчет Швейцарии?»; — «Всё жду, что ты скажешь насчет Швейцарии»; — «<...> значит, ты согласна в Швейцарию, вообще попутешествовать вместе? Великолепно! <...> Как славно, как бесподобно мы с тобой проедемся! О, если бы ничто не помешало!»; — «Составляешь ли ты маршрут по Швейцарии? Главное — красивое место и климат, имей сие в виду».
Он сам составил следующий маршрут: Вена, Берлин, Дрезден, Швейцария, Венеция, озеро Комо, затем Париж и на скором поезде в Россию, в Москву. Срок путешествия растягивался на три месяца, на всё лето. Чехов говорил о путешествии, а не о поездке с целью поправить здоровье в Швейцарии, как советовал два года назад доктор Щуровский, если кумыс не поможет. Тогда ли уже или теперь Чехов осознавал бесполезность лечения, но именно на озере Комо, а не в Швейцарии он предполагал «засесть, как следует». Это походило на мечту о последнем путешествии.
Может быть, Книппер почувствовала это: ее письма становились проще. Уходили пышные эпитеты, красивые мизансцены, мольбы о прощении, похожие на монологи из мелодрам. Словно она начинала понимать то, что услышала от одной знакомой, о чем задумывалась и сама. О редком счастье быть любимой. Нежность Чехова возрастала: «Во вчерашнем письме ты писала, что ты подурнела. Не все ли равно! Если бы у тебя журавлиный нос вырос, то и тогда бы я тебя любил».
На ее покаяние в письме от 15 января 1903 года: «Мне вдруг так стало стыдно, что я зовусь твоей женой. Какая я тебе жена? Ты один, тоскуешь, скучаешь... Ну, ты не любишь, когда я говорю на эту тему» — Чехов ответил: «Ты, родная, все пишешь, что совесть тебя мучит, что ты живешь не со мной в Ялте, а в Москве. Ну как же быть, голубчик? Ты рассуди как следует: если бы ты жила со мной в Ялте всю зиму, то жизнь твоя была бы испорчена и я чувствовал бы угрызения совести, что едва ли было бы лучше. Я ведь знал, что женюсь на актрисе <...> что зимами ты будешь жить в Москве. Ни на одну миллионную я не считаю себя обиженным или обойденным, напротив, мне кажется, что все идет хорошо или так, как нужно, и потому, дусик, не смущай меня своими угрызениями. <...> Успокойся, родная моя, не волнуйся, а жди и уповай. Уповай и больше ничего».
Кажется, зимой 1903 года Ольга Леонардовна на короткое время ощутила, что ее жизнь в театре (роли, спектакли, закулисье, частые и интересные встречи и беседы с Немировичем, с близкими людьми) проигрывала по сравнению с тем, что давал ей Чехов, их переписка, встречи. Не с известным, даже знаменитым писателем. Не с мужем. А с человеком. И, судя по ее письмам, чувствовала, что не в силах ответить на его любовь.
Он говорил с ней так, как ни с кем до нее. Принимал жену такой, какая она есть, умную и «кипятливую», с ее радостями, важными событиями, чепухой обыденной жизни. Принимал всё, потому что любил.
Оба писали о любви, но, видимо, понимали это чувство по-разному. Отсюда, может быть, порой ее недоумение, сомнения, растерянность. Словно Чехов нарушал ее представление об этом чувстве, об отношениях людей, любящих друг друга. Письма к мужу, ставшие постепенно эпистолярным дневником Ольги Леонардовны, отражали сильное влияние на нее Чехова. Однако сделавши ее жизнь, ее саму интереснее, глубже, его чувство оказалось бессильно вызвать в ней то, чего, возможно, в ее душе не было по складу характера, по природным свойствам — ту глубинную безусловную нежность, доброту, которые померещились ему, когда он впервые увидел и услышал ее в роли царицы Ирины в «Царе Федоре».
* * *
Немирович написал Чехову 16 февраля: «Ужасно надо твою пьесу! Не только театру, но и вообще литературе. Горький — Горьким, но слишком много «Горькиады» вредно. <...> чувствую тоскливое тяготение к близким моей душе мелодиям твоего пера. Кончатся твои песни, и — мне кажется — окончится моя литературно-душевная жизнь. Я пишу выспренно, но ты знаешь, что это очень искренно».
Он даже брался за переговоры с врачами о том, где лучше жить Чехову, в Ялте или возле Москвы. Уверял, что и его «сердце щемит» при мысли о зимнем одиночестве Чехова: «Надо что-нибудь сделать. <...> Ты позволяешь мне говорить об этом? Или нет?» Об отпуске для Книппер речь не шла. Она много играла, готовила новую роль в «Столпах общества». Ольга Леонардовна, по его выражению, «мужественно» тосковала. Директор театра умолял Чехова «подобраться», употребить «все приемы личной психологии», чтобы «подтянуться». Он внушал, что пьеса нужна не только их сверстникам, но молодому поколению и ошибка Чехова думать, что он не нужен читателям и зрителям.
В финале призыва Немирович, кажется, едва не испортил всё дело уступкой: «Какое это будет радостное событие — твоя пьеса, хотя бы это был простой перепев старых мотивов. Весь театр, увлеченный одно время Горьким, точно ждет теперь освежения от тебя же. <...> Помогай же нам!»
В этом, по признанию Немировича, выспреннем, но искреннем послании Чехову как «спасителю» Художественного театра таилась не осознанная Владимиром Ивановичем опасность. Оно могло не ускорить, а затормозить работу над «Вишневым садом».
Противопоставлять двух драматургов? Хвалить одного за счет другого? Почти открыто усомниться, что Чехов может написать что-то новое? И снисходить до согласия на «перепев старых мотивов»?
В январе Чехов прочел о себе две статьи. Одна Вениамина Альбова — в журнале «Мир божий». Другая — в газете «Санкт-Петербургские ведомости», вырезку из которой прислал сам автор, Батюшков. О первой статье Чехов сказал, что прочел «с большим удовольствием». Имя автора было незнакомым — это оказался преподаватель из Симферополя.
Начиналась статья рассуждением о том, что биография писателя — это то, что он написал, поэтому сочинения Чехова «есть история его души». Души, ищущей во всем смысла и цели, скрытой красоты, правды, справедливости. В этом, по мнению автора, — «чеховская точка зрения на вещи». Заканчивалась статья словами: «И не нам учить его, что писать и как писать. Он <...> оригинальный и глубокий мыслитель <...>. У него именно нужно учиться любить и понимать человека...»
О статье Батюшкова в письме Чехова сказано с иронией: «Точно ученик VI класса, подающий надежды, писал!»
В статье Батюшкова был неуловимый налет того, что Философов назвал «чеховщиной». Высоко ставя Чехова, он упрощал его. Выстраданная мысль героя рассказа «Крыжовник» о «человеке с молоточком», который бы стоял за дверью каждого довольного, счастливого человека и «постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других», — эта мысль превращалась в банальность, в расхожую фразу.
Подводя итоги пути, «пройденного» Чеховым, Батюшков с пафосом восклицал: «Но у нас есть «человек с молоточком»: это — сам Чехов. Он действительно стучится у каждой двери, заглядывает во все уголки жизни, предостерегает от всего призрачного, суетного, мелкого, ничтожного с точки зрения высшей правды и вековечных проблем назначения человека». Этим пассажем, перенасыщенным красивостью и многозначительностью, Чехов отождествлялся с собственным героем и превращался в «модного» автора, которого «надо» читать и «надо» посетить Художественный театр. И потом упомянуть в разговоре якобы испытанный восторг и пролитые слезы на «Трех сестрах», хотя на самом деле такой зритель, наверно, скучал и сердился на нелепых героев, повторявших «В Москву!», «В Москву!» и ничего не менявших в своей жизни.
Батюшков сам послал Чехову свою статью. Просил извинить, что она вышла «куцая», и объяснил почему. Это был его доклад, с которым он выступал на «Чеховском вечере» в пользу библиотеки студентов Института гражданских инженеров. Не ощущая, видимо, комизма объяснения, критик писал Чехову: «Но отношение молодежи к Вам достойно всяческого сочувствия: зал был битком набит, и несмотря на предстоявшие после танцы, ожидание которых должно было действовать особым образом на некоторую часть публики, — все слушали с чрезвычайным вниманием». «Слово» о Чехове оказалось «увертюрой» к танцам. К тому же, как следовало из объяснений Батюшкова, «словом», пропущенным через канцелярию градоначальника, то есть с разрешения чиновников.
В прежние годы критики учили Чехова, о чем и как нужно писать. К нему прикладывали чужие литературные шаблоны. Теперь ему предписывали соответствовать образу «пророка пессимизма», «поэта сумерек», который так нравился толпе. Уже многие рецензенты подметили, что подражатели сделали своей специальностью изображение «чеховского настроения», как тоски, уныния, печали современного человека. В сознании широкой публики возникал псевдообраз мягкого, меланхоличного писателя, «певца русской интеллигенции».
Этот образ подпитывался слухами и газетными сообщениями о болезни Чехова. Тиражировался открытками и фотографиями «грустного» Чехова, актеров и актрис Художественного театра в ролях чеховских героев. Воспевался в стихах, подобных тем, что написала Ольга Чюмина зимой 1903 года, посвятила их Чехову и передала через Книппер. Это был набор штампов, уже кочевавших по статьям и рецензиям.
Чюмина, не ведая того, написала пародию на всё, что писалось, ставилось «в духе Чехова»: «ужас пошлости», «радость мечты», «великая и светлая душа». Чехов давно уже заметил моду на себя, отождествление с героями своих произведений, ложный пафос непонимания. Осенью 1902 года Маркс сообщил ему, что получил рукопись «некоего» О.Г. Эттингера (это был известный театральный критик, сотрудник журнала «Театр и искусство») — «Думы и мысли Антона Павловича Чехова». Составитель просил издать свой труд, который показался Марксу «довольно неумелым» и приписывающим Чехову суждения его героев.
Просмотрев ее, Чехов ответил 23 октября, что говорить об этом серьезно нельзя: «К тому же все эти «мысли и думы» не мои, а моих героев, и если какое-либо действующее лицо в моем рассказе или пьесе говорит, например, что надо убивать или красть, то это вовсе не значит, что г. Эттингер имеет право выдавать меня за проповедника убийства и кражи».
Уже несколько лет до Чехова доходили вести о мошенниках, представлявшихся его именем. Он шутил: «Иметь двойников — это ли не слава?»
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |