Отъезд в Ялту только выглядел неожиданным. Чехов уже через три недели отдыха заговорил о возвращении. Кажется, повторялась прошлогодняя история с Любимовкой. Возможно, его раздражали чужой уклад, чужие вещи. И то, что он и Книппер оказывались не наедине. За ними вольно и невольно наблюдали. Поэтому он так настойчиво говорил зимой о заграничной поездке.
Гостивший в Ялте Иван Павлович рассказывал в письмах жене, какое прекрасное лето выдалось в Крыму, как Мария Павловна и Ольга Леонардовна ходят купаться: туда — пешком, обратно — на извозчике: «Антоша целые дни сидит на балконе и перечитывает всех молодых беллетристов, которые так усердно снабжают его своими новыми книгами. Он здоров. Ольга Леонардовна хандрит и актрисничает. Маша нервничает, расстраивается и злится». Упоминал он и бесчисленных гостей. Доходило до курьезов: однажды сестра и жена уехали в Гурзуф, чтобы накупаться вволю и не отвлекать Чехова от работы. Но в их отсутствие пришел знакомый актер и просидел весь день, с полудня до вечера.
В тихие дни всё было иначе. Складывались даже временные привычки общей жизни. По утрам Ольга Леонардовна следила за ритуалом умывания (непременно холодной водой), проверяла, как прислуга вычистила одежду, выпил ли муж пилюли. Но прежде всего она старалась, чтобы Чехов больше сидел над пьесой. Он работал по утрам, а днем много читал. Повышенный интерес Чехова к новому поколению литераторов заметили и запомнили многие современники. Но приписывали его чаще всего доброжелательности Чехова, хорошо помнившего, как «встречали» его критики и рецензенты. Между тем главным побуждением могло быть чувство утерянного «тона». Старый был исчерпан, а новый не давался. Сюжеты теснились, а интонация не находилась. Тем более что он писал пьесу.
Перечитывая собственную прозу в момент работы над рассказом или повестью, Чехов выверял каким-то внутренним камертоном ее звучание, верность тона. Поэтому всегда настаивал на корректуре, придавал значение всему, даже знакам препинания. Когда ему предлагали диктовать, чтобы ускорить дело, он отказывался наотрез. Только сам, своей рукой, наедине, без чужого глаза.
С пьесами всё обстояло не так. Зимой 1903 года он говорил, что пьесы, свои и чужие, в чтении его не удовлетворяют: «Во мне нет актерского понимания, я не умею читать их». По-видимому, у него было свое ощущение пространства пьесы и сцены: не уходами и выходами актеров, не мизансценами, а как-то по-иному. Может быть, по этой причине Чехову нравились очень немногие из новых пьес. Когда предыдущим летом ему, как пайщику Художественного театра, прислали для ознакомления 23 пьесы, он отозвался кратко: «Пьесы все плохи, все до одной». По его словам, «в нынешних пьесах, которые приходится читать, автора нет, точно все они изготовляются на одной и той же фабрике, одною машиной...».
Но как поймать тон новой жизни? Это «знал» Потапенко. Весной 1903 года объявившийся вдруг приятель прежних лет пригласил Чехова в «маленькую артель» (Мамин-Сибиряк, Вас.И. Немирович-Данченко и он сам), чтобы издавать журнал с отделом «отечествоведение».
Чехов согласился быть автором, но не соиздателем или редактором. Причины отказа обозначил очень определенно: болен. И дал совет — взять кого-то из поколения «помоложе», например Андреева.
Чехов отдавал отчет в том, что былому приятелю нужны его деньги, сочинения и имя, чтобы получить официальное разрешение и привлечь читателя. В само дело — изучение литераторами текущей жизни по поручению журнала «на месте» — Чехов, видимо, не верил. Эдакое новое «хождение в народ». Это отдавало хлестаковщиной и маниловщиной. Потапенко чувствовал, что его время уходит, что он неинтересен новому поколению. Они читали Бальмонта, Горького, Брюсова, Бунина, Чирикова, Куприна, М. Арцыбашева, Вл. Соловьева, Ф. Сологуба, Блока.
В газетах и журналах спорили об искусстве Серова, Врубеля, Сомова, Малявина, Бенуа, А. Васнецова. Со статьями о кризисе культуры, о новых течениях в литературе и искусстве выступили Л. Шестов, М. Волошин, Н. Бердяев.
Поэтическими метафорами, публицистическими клише и расхожими образами, передающими ощущения современников, звучали теперь названия рассказов Андреева «Бездна» и «В тумане». Известные издательства Суворина, Сытина, Маркса соседствовали с новыми — «Знание», «Гриф», «Скорпион». Старые «лагеря» и «партии» в литературной критике вытеснялись новыми.
Чехов, как и в прошлые годы, интересовал, раздражал людей разных пристрастий в искусстве. Едва он отказался от предложения Потапенко, как поступило новое, от Дягилева: возглавить беллетристический отдел в обновленном журнале «Мир искусства».
Сергей Павлович убеждал истово: «Нам совершенно необходима помощь, подмога человека, стоящего вне нашей кружковщины и вместе с тем близкого нам, ценимого нами — такой человек — Вы. Согласитесь, что ни одно истинно литературное явление в России теперь не может быть вне Вас».
Чехов ответил в письме от 12 июля, в сущности, то же самое, что и Потапенко. Во-первых, он по состоянию здоровья вне Петербурга. Во-вторых, журнал должен быть в одних руках. В-третьих, невозможно соединить несоединимое: «<...> как бы это я ужился под одной крышей с Д.С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски в то время, как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего. Я уважаю Д.С. и ценю его, и как человека и как литературного деятеля, но ведь воз-то мы если и повезем, то в разные стороны. <...> Таково мое мнение, и мне кажется, что я не изменю его». Дягилев, пытаясь все-таки уговорить, не скрыл, что Дмитрий Сергеевич сказал ему о работе с Чеховым приблизительно то же самое.
Литературное «народничество» проекта Потапенко, как и утоление «эстетико-литературной жажды», которое обосновывал Дягилев, имели благие намерения. Но воспринимались Чеховым как чужая «почва». Он же хотел, наверно, оставаться самим собой, соответствовать самому себе.
Может быть, за верность самому себе Чехов отличал Короленко из всего своего поколения. В день его пятидесятилетия, 15 июля 1903 года, Чехов послал ему телеграмму: «Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю Вас. Я обязан Вам многим. Большое спасибо. Чехов». Относилась ли эта признательность «к академической истории» или к чему-то иному, но она передавала особое отношение Чехова к Владимиру Галактионовичу. А еще, наверно, настроение Чехова.
Уже было очевидно, что после каждой зимы в Ялте состояние Чехова резко ухудшалось, а впереди была новая зима, которую, судя по всему, ему предстояло опять провести в Ялте — и опять одному. В феврале 1903 года Ольга Леонардовна строила очередные планы, как она вытащит мужа из Ялты: «Тебе бы хотелось? Уютненький домик, теплый, с хорошими вентиляциями, с стеклянной террасой, чтобы ты мог похаживать не утомляясь. Все бы ездили к тебе. Я бы ежеминутно летала к тебе. Ты был бы покоен и не тосковал бы. Подумай об этом и сильнее желай этого». Но поиски «домика» ограничились летом поездкой в Звенигород и Воскресенск. Всё осталось, как было.
Книппер написала Станиславскому 3 августа из Ялты: «Безжалостно вообще с моей стороны бросать его так на тяжелую зиму. Не пойму я своей жизни и своей «точки»». В августовских письмах самого Чехова речь шла о том, что он приедет в Москву к началу октября или ноября и останется до января. Всё зависело от работы над «Вишневым садом». В театре надеялись, что Книппер вернется с готовой пьесой. Немирович взывал к Чехову 17 августа: «И ты можешь думать, что твоя пьеса не нужна!!! Нет хороших пьес! Нету! Нету! А если ты не напишешь, то и не будет! Жду ее с все возрастающим нетерпением». Узнав из ответного письма, что работа идет «помаленьку», Немирович взмолился: «Меня очень огорчает, что ты запаздываешь с пьесой. Ах, как она нам нужна уже через неделю, много — другую!! Приналяг, Антон Павлович! Потом будет веселее отдыхать. Зиму ты думаешь жить в самой Москве? Или под Москвой?»
Что бы ни думал Чехов, но в реальности дачу пока не сняли и не купили, московская квартира осталась прежней, с той же «отлогой» лестницей. Лилина приглашала пожить у них, в Каретном Ряду, где невысоко и близко от театра.
Станиславский волновался за судьбу театра и писал Книппер в августе 1903 года в Ялту: «Как ни верти, а наш театр — чеховский, и без него нам придется плохо. Будет пьеса — спасен театр и сезон, нет — не знаю, что мы будем делать. На «Юлии Цезаре» далеко не уедешь, на Чехове — куда дальше...» Об этом же писал ей и Вишневский: «Без Чехова существовать нельзя».
* * *
В августе пьеса была написана целиком, сложен «сруб», как говорил Чехов в такие моменты. Что-то менялось, но уже не в сюжете. Так, во втором акте исчезло упоминание о реке, осталась ремарка: «Поле. Старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка, возле нее колодец, большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами, и старая скамья». Может быть, это было навеяно тем, что Чехов видел на Наре. Теперь река упоминалась лишь в репликах героев. Видимо, не случайно она стала незримой. Но оттого не менее, а, может быть, и более значимой для понимания самочувствия главной героини, Раневской (там утонул ее семилетний сын Гриша), судеб всех обитателей имения и участи сада.
В разговорах о русских имениях, о местожительстве Чехов всегда подчеркивал как единое целое: дом, ухоженный сад, река. Недостаток Мелихова ему виделся в том, что поблизости не было реки. Домик в Воскресенске прельстил его, когда искали имение, тем, что он на высоком берегу реки. От отдыха в имении Маклакова минувшим летом Чехов отказался, видимо, потому, что, как он писал, «река далеко и сад в варварском состоянии».
Что-то было притягательное и важное для Чехова в красоте вечно обновляющегося парка и сада. Запущенные, разоренные, истребляемые, они были оскорблением природе и обвинением человеку.
Давно, во второй половине 1880-х годов, Чехов записал на отдельном листе монолог Соломона: «О, как темна жизнь! Никакая ночь во дни детства не ужасала меня так своим мраком, как мое не постигаемое бытие. Боже мой, отцу Давиду ты дал лишь дар слагать в одно слова и звуки, петь и хвалить тебя на струнах, сладко плакать, исторгать слезы из чужих глаз и улыбаться красоте, но мне же зачем дал еще томящийся дух и не спящую, голодную мысль?»
Эстетика и этика, чувство красоты и «томящийся дух» оказывались в неуловимой сущностной связи. Ощущение этой взаимосвязи было, наверно, свойством дарования Чехова и его личности.
Оно проступало уже в юношеских письмах к родным из Таганрога. В 1879 году он отозвался на подпись в послании младшего брата — «ничтожный и незаметный братишка» — вопросом: «Ничтожество свое сознаешь?» И ответил: «Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Пред Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не пред людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. <...> Не смешивай «смиряться» с «сознавать свое ничтожество»».
Что подразумевало — «сознавать свое ничтожество» и «сознавать свое достоинство»? Быть достойным божеского начала, природы, красоты, таланта? Не терять, не разрушать их в себе, в других, вокруг, а хранить и, если есть силы, приумножать? То, о чем порой так страстно писал, говорил Чехов своим старшим братьям в московские годы. Что постепенно уходило из писем в сочинения Чехова, требуя с каждым годом все больших душевных усилий в работе и большего спроса с себя в жизни.
В первоначальном варианте «Вишневого сада» второе действие заканчивалось сценой старого слуги Фирса и гувернантки Шарлотты. Фирс искал потерянный Раневской «портмонет». Шарлотта помогала в поисках: «Вот веер... А вот платочек... духами пахнет. Больше ничего нет. Любовь Андреевна постоянно теряет. Она и жизнь свою потеряла. (Тихо напевает песенку)».
Чехов говорил Книппер, что эта женская роль лучшая в пьесе. Ольга Леонардовна не понимала, почему муж видел ее в роли Шарлотты.
Но, видимо, что-то было важное для автора в судьбе гувернантки, рассказывавшей о себе: «У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет. <...> А откуда я и кто я — не знаю... <...> Ничего не знаю. <...> Никого у меня нет».
Книппер рассчитывала на роль Раневской. Этой героине, в отличие от Шарлотты, дано было многое: счастливое детство в богатом поместье; радостная юность; теплые воспоминания о родителях; дети... Затем начались утраты — смерть мужа, гибель сына. И потери: дача в Ментоне, проданная за долги; старинное имение в России с красивейшим вишневым садом, утраченное по тем же причинам, что и Бабкино. Почему? Как шутит владелец имения Гаев: «Говорят, что я все свое состояние проел на леденцах... (Смеется)». Многое было дано и всё потеряно...
К концу августа пьеса, по словам Чехова, «веселая, легкомысленная», «местами даже фарс», была закончена. Оставалось переписать комедию. Но из-за похолодания, а вероятнее всего, из-за напряженной работы Чехов заболел.
Книппер уехала 19 сентября. Без рукописи, но с надеждой, что ее привезет Мария Павловна в начале октября. В московских газетах уже писали, что Чехов написал новую пьесу и она пойдет в Художественном театре в декабре. Это беспокоило Чехова. Он признавался жене в «скверном, пессимистическом» настроении и просил: «Пиши мне подробности, относящиеся к театру. Я так далек ото всего, что начинаю падать духом. Мне кажется, что я как литератор уже отжил, и каждая фраза, какую я пишу, представляется мне никуда не годной и ни для чего не нужной. Это к слову».
Узнав об этом, Немирович опять внушал Чехову: «Наше нетерпение, ожидание твоей пьесы все обостряется. Теперь уже ждем, считая дни... <...> Торопись и — главное — не думай, что ты можешь быть неинтересен!»
Книппер прислала целый панегирик: «<...> Такого писателя, как ты, нет и нет, и потому не замыкайся, не уходи в себя. Пьесы твоей ждут как манны небесной. <...> Целую тебя, целую руки твои и молю Бога, чтоб ты чувствовал себя хорошо».
Во взаимном ожидании — Чехова и Художественного театра — нарастала тревога, сквозила боязнь разочарования. Чехов шутил, что в пьесе «есть что-то новое»: например, ни одного выстрела. Действительно, никто не стрелял и не стрелялся, в отличие от всех предыдущих пьес Чехова. Просто «забыли» в доме больного старого верного слугу. Фирс выходил в финале, одетый, «как всегда, в пиджаке и белой жилетке», то есть готовый служить своим господам, обнаруживал, что все уехали, дом заперт, садился на диван: «Про меня забыли... Ничего... я тут посижу... <...> Жизнь-то прошла, словно и не жил... <...> Эх ты... недотёпа!»
В конце сентября в Москву была отправлена телеграмма, что пьеса готова, что автор ее переписывает. Но к началу октября, к отъезду Марии Павловны, Чехов не успел. Ему нездоровилось весь сентябрь. Главное, что теперь, по признаниям в письмах, угнетало — даже не привычный кашель, не ломота в спине и ногах, не жар, но нараставшая слабость. Такая, что порой не было сил одеться. Видимо, опасаясь плеврита, Чехов сам позвонил Альтшуллеру в последние дни сентября.
Неделей раньше «лейб-медик» уже отменил холодные утренние умывания, заведенные по настойчивому совету Книппер. Она сама обливалась по утрам и верила в эту гигиеническую и оздоровительную процедуру. Но если это Альтшуллер аннулировал без сопротивления Чехова, то совет Остроумова — не зимовать в Ялте и предпочесть теплую дачу под Москвой — он отклонял. Чехов писал жене о своем враче: «Он умолял меня в Москву не ездить, в Москве не жить. Говорил, что Остроумов, вероятно, был выпивши».
Чехов не утаивал от Ольги Леонардовны своего состояния. Но в письмах к ней он все время не болел, а «выздоравливал», уверял, что ему «лучше и лучше», что он чувствует себя «здоровым». Правда, стал мечтать о «дальнем плавании». Это уже был признак очень плохого состояния, а с некоторых пор, в контексте реалий, такое мечтание обретало иное звучание, иной смысл — последнего пути.
Книппер обиделась на Альтшуллера: «В Москву, конечно, не приезжай совсем. Надо слушаться кого-нибудь одного, доверяй тогда Альтшуллеру, если ты ему веришь и считаешь его за такого отличного доктора». Сама она Исааку Наумовичу не очень доверяла. Иногда говорила, в шутку или всерьез, что он ее ненавидит, и заочно возражала своим «обвинителям»: «А то ведь все обрушивается на меня, что я гублю тебя, что я настаиваю на том, чтоб ты жил здесь. Этого не может быть, и я никогда не буду настаивать, если нельзя. Я не настолько своевольный и капризный человек. А, конечно, я, как жена, слишком беспокойна и безалаберна для тебя».
Ольга Леонардовна, судя по всему, не зависела от чужих мнений. В ней не замечалось ни мнительности, ни страха перед сплетней, злословием. Но досаждало беспокойство, когда жилось «без аппетита», без радости от работы, от природы и нарушалось душевное равновесие.
В ее письмах осени 1903 года всё дышало главным — ожиданием сезона: «Скорее бы играть, жить, чувствовать за других». В доме родных опять, как в прошлые годы, «за ужином много и шумно хохотали, по-книпперовски». Опять она рассказывала, как вкусно обедала в гостях: «Ели стерлядки кольчиком, борщок, отбивн. котлеты, артишоки, печен[ые] яблоки». Как она сама угощала гостей «ухой с расстегайчиками, цветн[ой] капустой, ростбифом и шоколадом».
Умела ли Ольга Леонардовна управлять собой или ей были не свойственны сильные переживания и она переживала главным образом «за других», на сцене? Книппер «вскипала» ненадолго, не тратилась на продолжительные волнения, наверно, оберегала себя от глубоких переживаний. Может быть, поэтому бессознательно любила глаголы с приставкой — по (не ходила, а «похаживала»; не смотрела, а «посматривала»; у нее, по ее выражению, не болело, а «побаливало»). Если у Марии Павловны часто вырывалось слово «неприятно», им она мерила свое настроение и отношение к себе, то у Ольги Леонардовны выделялось, подчеркивалось то, что «приятно». Этот мажорный настрой импонировал Чехову, выросшему и жившему в семье, в которой всеми владели страхи, тревоги, жалобы, опасения.
Боялся ли Чехов чего-либо? Однажды, в 1881 году, в одном из объяснений с Александром по поводу его невоспитанности, распущенного языка и вздорных обвинений в адрес родных, Чехов сказал, что не боится даже разрыва отношений с ним: не потому, что «не имеет сердца», а потому, что «на этом свете на всё нужно быть готовым».
Он не боялся судей человеческих, все знавших, даже то, чем якобы «кончит» Чехов. И говорил в 1888 году Баранцевичу: «Одному Господу Богу ведомо, что будет и чего не будет. Ему же ведомо, кто прав и кто неправ... <...> У человека слишком недостаточно ума и совести, чтобы понять сегодняшний день и угадать, что будет завтра, и слишком мало хладнокровия, чтобы судить себя и других...»
Ко всему готовый, признававший волю рока, власть случая («с роком приходится так же мириться, как с погодою»; — «в искусстве, как и в жизни, ничего случайного не бывает»), он одолевал то, что называл «мелкими страхами». Например, из-за безденежья.
Но испытывал ли он большие страхи? Называя себя фаталистом, Чехов тем не менее не однажды говорил о бесстрашии, с которым надо «гнуть свою линию», не сдаваться, не уступать страху перед ударами судьбы, перед смертью, перед случайностью («не следует бояться, что бы ни угрожало»). Шутил в 1901 году: «<...> всё на этом свете, говорят, к лучшему. Решительно всё». И не надо заранее воображать это «всё», пугать себя и жить в страхе.
Если в 1889 году Чехов еще страшился кровохарканья, то в последующие годы упоминал о нем обыденно, среди прочего. С этих же пор исчез его страх заразиться и умереть от брюшного тифа, о чем он не раз говорил в молодости.
И все-таки одного он, кажется, боялся. И с годами все очевиднее. Боялся, что исчезнет желание писать, исчерпаются слова или он устареет. Это страшило, может быть, сильнее любой беды, старости и никогда не отпускало. Особенно в состоянии опустошенности после завершения работы над рассказом, повестью, пьесой. Или в преддверии нового замысла.
Странным образом в письмах Чехова к Книппер, особенно в первый год их брака, переплетались тревога исчерпать себя как литератора с волнением, что Ольга Леонардовна вдруг охладеет к нему. Опасение — «Я боюсь, что я надоел тебе или что ты отвыкаешь от меня мало-помалу <...>» — словно тень признания героя «Чайки»: «Ваше охлаждение страшно, невероятно, точно я проснулся и вижу вот, будто это озеро высохло или утекло в землю».
Едва жена уехала в Москву, как письма Чехова стали заканчиваться шутливой просьбой: «не забывай, вспоминай»; — «не забывай своего толстого мужа»; — «не забывай, ведь я твой муж, имею право бить тебя, колотить». Иногда Книппер меняла интонацию своих писем и впадала в минорный тон («не проклинай меня, дусик»; — «я не знаю, как мне жить»; — «точку опоры потеряла» и т. п.), Чехов останавливал уже, наверно, наскучившие ему жалобы. Он написал ей 7 октября 1903 года: «Зачем ты хандришь? Ведь это так несправедливо! Ты дома, ты у любимого дела, ты здорова, мужа нет, но он скоро приедет. Надо быть умной!»
Свое пребывание в Ялте, в этой «теплой Сибири», Чехов еле дотягивал и написал жене в начале октября: «Дуся, я приеду в Москву непременно, хоть ты меня зарежь». Через неделю, 14 октября, самая «трудная» пьеса Чехова «Вишневый сад» была послана в Москву. Он просил до постановки держать ее в секрете, чтобы избежать ненужных разговоров. Но главное — внимательно прочесть и сразу телеграфировать. Телеграмма от Книппер пришла 18 октября: «Дивная пьеса. Читала упоением, слезами. Целую, благодарю». В этот же день Чехов получил от Немировича целое телеграфное послание. Что-то в пьесе ему понравилось, что-то пока осталось неясным, что-то показалось знакомым по прежним пьесам Чехова. Через два дня Немирович снова телеграфировал: «Сейчас прочел пьесу труппе. Впечатление громадное. <...> Общий голос, что творчество ширится и крепнет. Подробно напишу».
Чехов не скрыл от жены, что ждал первых известий: «Я все трусил и боялся». И почувствовал, что Немировича пьеса чем-то не устраивала. Владимир Иванович сам написал 27 октября: «Может быть, я не так горячо увлекаюсь пьесой, как, например, Конст. Серг. Он говорит, что ничего сильнее и талантливее ты еще никогда не писал. Но если я с этим не согласен, то и оспаривать не хочется, потому что в самом деле это очень сильная и талантливая вещь».
Все пьесы Чехова ставились в Художественном театре в условиях непростых отношений между Немировичем и Станиславским. В годы сложной внутритеатральной жизни молодо-го театра, пристрастного внимания к нему публики и критиков. «Чайку» в 1898 году «директора» ставили вместе, уясняя для себя «своего» Чехова. Для Немировича — это лирический, поэтичный драматург. Для Станиславского — автор, передавший драматизм обыденной жизни. Работа над «Дядей Ваней» в 1899 году сопровождалась бесконфликтными поисками общего решения. Спектакль передавал по-своему конечное согласие постановщиков.
«Три сестры» Станиславский ставил уже без Немировича, по разным причинам оказавшегося почти в стороне. Может быть, и потому, что в этой пьесе ему недостало столь любимого им в Чехове лирического начала. Замечания о «Вишневом саде» в телеграмме и письмах Немировича, его фраза: «Для этой пьесы надо бы очень много труда со стороны Константина Сергеевича. К сожалению, он очень опустился физически и слишком бережет себя. Как мы будем режиссировать, — до сих пор мне не ясно», — не могли, наверно, не насторожить Чехова.
В «Вишневый сад», судя по письмам Чехова, было вложено колоссальное душевное усилие. Эта пьеса, как и «Чайка», тоже создавалась «против правил». В том числе в скрытом преодолении литературной и театральной «чеховщины». То есть моды на Чехова и на Художественный театр, которая сводила в то время писателя Чехова к певцу «грусти» и «сумерек», а открытия молодого московского театра к созданию всего лишь «чеховского настроения» с помощью бутафории, звукоподражания и т. п.
Чехов пошутил в письме к Лилиной, когда еще переписывал пьесу: «Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс, и я боюсь, как бы мне не досталось от Владимира Ивановича». Может быть, он опасался, что ставить и играть «Вишневый сад» будут тщательно, оттачивая уже найденные, испытанные приемы. Тем самым вольно или невольно затушевывая новое и подчеркивая знакомое. Подобное произошло с «Ивановым» в 1889 году на сцене Александринского театра.
Признание Немировича, что пьеса не увлекла его, обнаружило ситуацию, по-своему повторявшую, видимо, то, что когда-то случилось в отношениях Чехова с Григоровичем, Плещеевым, Сувориным из-за «Лешего» и «Чайки». В их глазах «прежний» Чехов оказывался понятнее, лучше, талантливее «нового» Чехова. 20 октября пришла телеграмма Станиславского. Менее пространная, чем у Немировича, более эмоциональная, восторженная: «Потрясен, не могу опомниться. <...> Сердечно поздравляю гениального автора. <...> Благодарю за доставленное уже и предстоящее большое наслаждение».
Чехов не любил таких похвал, даже самых искренних и написал Книппер 21 октября: «<...> это значит перехвалить пьесу и отнять у нее добрую половину успеха, какой она, при счастливых условиях, могла бы иметь».
Во всех первых откликах Чехова удивили «слезы», опять слезы. Он писал комедию, а Немирович упрекнул за «излишество в слезах». Книппер написала, что рыдала над последним актом, и передала слова Станиславского, что он тоже «в 4-м ревел сплошь». Станиславский сам уточнил в письме, почему он плакал: «Это не комедия, не фарс, как Вы писали, — это трагедия, какой бы исход к лучшей жизни Вы ни открывали в последнем акте. Впечатление огромно, и это достигнуто полутонами, нежными, акварельными красками. В ней больше поэзии и лирики, сценичности; все роли, не исключая прохожего, — блестящи. <...> Боюсь, что все это слишком тонко для публики. <...> Увы, сколько глупостей придется читать и слышать о пьесе». Константин Сергеевич опасался и за театр. Пьеса, по его словам, требовала «слишком больших и тонких актеров, чтоб обнаружить все ее красоты. Мы не сможем этого сделать». И повторял: «Нет, для простого человека — это трагедия».
Ольга Леонардовна рассказывала о спорах вокруг ролей. Мнения автора и театра на этот счет расходились все заметнее. Рукопись пьесы почему-то оставалась у Книппер. С репетициями не спешили. Может быть, на самом деле пьеса не очень понравилась, разочаровала и его просто утешали хорошими словами?
Чехову, как и другим литераторам, не раз приходилось писать так, чтобы не обидеть автора, придерживать при себе мнение, если его не спрашивали напрямую. Не сказал же ему Горький то, что написал Пятницкому, услышав в чтении «Вишневый сад»: «Нового — ни слова. <...> это уже было в его пьесах. Конечно — красиво, и, разумеется, — со сцены повеет на публику зеленой тоской. А — о чем тоска — не знаю».
Однако Горький настойчиво просил отдать новую пьесу в сборник товарищества «Знание» за 1903 год, понимая, что это привлечет читателя. Чехов не отказал, но привел пункты из договора с Марксом, что публикация возможна в сборнике с благотворительной целью.
* * *
Еще месяца не прошло, как Чехов отослал пьесу в Москву, а вокруг нее образовался вихрь слухов. В пресловутой московской газете «Новости дня», уже не однажды досаждавшей Чехову, появилась 19 октября неподписанная заметка Эфроса с пересказом содержания «Вишневого сада». Пересказа нелепого и ненужного. В некоторых действующих лицах, в авторских приемах злополучный Эфрос нашел что-то от прежних героев и приемов Чехова. И вообще пьеса, «написанная с редким даже для Чехова изяществом», — «тонкая вариация старой темы о дворянском оскудении».
Гнев Чехова, наверно, вобрал всё: его настроение, ожидание первых откликов, сами эти отзывы. Он написал Книппер в день, когда «Крымский курьер» и «Одесские новости» перепечатали заметку Эфроса: «У меня такое чувство, точно меня помоями опоили и облили». В письме от 3 ноября продолжил: «У меня такое чувство, будто я растил маленькую дочь, а Эфрос взял и растлил ее. Но смешно, что сегодня Немирович в «Новостях дня» отвечает какой-то провинциальной газетке, кажется керченской, будто Эфрос передал содержание моей пьесы как следует. Или Немирович не читал «Новостей дня», или он боится Эфроса, или у него какие-либо особые виды. Как бы ни было, но это скверно».
Самому Немировичу Чехов сразу послал телеграмму, потом в письме просил передать Эфросу, что прекращает с ним знакомство. Заступничество Немировича удивило Чехова, но ссориться с ним из-за этого «недоразумения» он не стал. Словно махнул рукой на всё, не имевшее смысла и значения в свете его главного чувства, которое он не раскрыл, но обозначил в письме Немировичу от 23 октября: «Живу одиноко, сижу на диете, кашляю, иногда злюсь, читать надоело — вот моя жизнь».
Судя по письмам, его расстраивало и распределение ролей. Он упорно говорил, что центральная роль — купец Лопахин, тот, кто купил на торгах имение, кто пытался спасти никчемных хозяев вишневого сада. И это не привычный образ купца, не «кулачок», не «крикун». Это, по его словам, «порядочный человек во всех смыслах», держится «благопристойно, интеллигентно, не мелко, без фокусов». И если эта роль не удастся, то пьеса провалится. Недаром Лопахина любит Варя, «серьезная и религиозная».
Кто же он, Ермолай Алексеевич Лопахин? В глазах промотавшегося владельца имения Гаева, он — хам, кулак. Студент Трофимов говорил ему: «У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа». От природы умный, удачливый, богатый. Но по ночам ему не спалось не из-за волнений по поводу рискованных финансовых проектов и сделок, а от мыслей о том, почему при таких природных богатствах так беден русский человек. Красота цветущего мака, может быть, доставила ему больше радости, чем 40 тысяч прибыли от его продажи.
Странным был купец Алексей Лаптев из повести Чехова «Три года». Из тех, о ком в купеческой среде, в кругу героев Лейкина, говорили «полированный купец», то есть получивший образование. Он не желал богатства и, получив его, затосковал: «Лаптев был уверен, что миллионы и дело, к которому у него не лежала душа, испортят ему жизнь и окончательно сделают из него раба». Необычна владелица завода Анна Акимовна в рассказе Чехова «Бабье царство». Дочь рабочего унаследовала миллионное дело дяди и страшилась этого дела, не любила его и ощущала, что жизнь ее при таких-то деньгах «неинтересна и нелепа». Судьбу несчастливых наследников миллионов разделила героиня рассказа «Случай из практики».
Все они выходцы из низшего сословия. Богатства этого не наживали. Но Лопахин, сколотивший его упорным трудом («Знаете, я встаю в пятом часу утра, работаю с утра до вечера, ну, у меня постоянно деньги свои и чужие...»), тоже несчастлив. Купив на торгах имение, где его дед и отец были крепостными, он говорил «со слезами» в финале своего торжества: «О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь».
Внук крепостного, сын лавочника написал о внуке крепостного, сыне лавочника, почти своем ровеснике. И настаивал: «Не надо, чтобы это непременно был купец. Это мягкий человек». Человек, удивлявшийся нравам в мире капитала: «Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей».
Беспокойство, которое угадывалось в Лопахине, не имело ничего общего с тем «чеховским настроением» («сумерки», «тоска», элегия на темы былого), которое приписывали Чехову и героям его пьес на подмостках провинциальной российской сцены. Оно передавало тревожное ожидание, предчувствие неведомых, непонятных, но неизбежных вечных перемен.
Чехов, наверно, опасался: не станет ли Художественный театр перенастраивать «Вишневый сад», играть его в своих тонах и полутонах, в каких играли «Дядю Ваню», «Три сестры»? Причем в условиях внутреннего конфликта между «директорами» и двух разных точек зрения на новую пьесу Чехова. В театре, по словам Книппер, была «нескладёха». Она говорила, что если Немирович уйдет из театра, то она не останется, да и театру будет плохо, так как Станиславский «не может стоять во главе дела. Несуразный он человек».
Немирович написал Чехову 28 октября: «И идет какая-то скрытая ерунда, недостойная нашего театра и портящая нам жизнь». В тот же день он объяснялся письмом со Станиславским, выплеснув обиду на то, что, несмотря на его труды, на успех его постановок, в театре подчеркивают: он «не художник» и «низводят» его дарования. Чехов успокаивал Немировича и говорил: «Если ты уйдешь, то и я уйду. <...> Очень бы мне теперь хотелось пойти в «Эрмитаж», съесть там стерлядь и выпить бутылку вина. Когда-то я solo выпивал бутылку шампанского и не пьянел, потом пил коньяк и тоже не пьянел». В те времена Чехов шутил, что непьющий мужчина, на его взгляд, «мужчина не вполне».
Чехов будто не прямо, а косвенно давал понять в письмах Станиславскому и Немировичу, что, как он написал сестре и жене, надо быть умными и справедливыми, ценить то, что дано судьбой: здоровье, любимая работа, родные близкие люди.
Он рвался в Москву, ждал, когда установятся морозы. Но задерживали не только уговоры «лейб-медика», московская слякоть, но и нездоровье. Он еще сильнее похудел, сидел дома. Кашель уже не донимал, а мучил его. Отъезд откладывался и откладывался. Письма Чехова и Книппер в это время словно выдохлись. Похоже, оба писали по привычке. Его письма стали скорее ласковыми, чем нежными. Она перестала каяться и просить прощения, редко упоминала Марию Павловну, больше рассказывала о своих родных. В их переписке появилась интонация усталости от писем, похожих на отчеты за прожитый день.
В середине ноября 1903 года дурное расположение духа у Чехова превратилось в тяжелое, когда он даже боялся писать сестре и жене, чтобы «не нагрубить» и «не наговорить в письме глупостей». Казалось, что ничего ни с чем и ни с кем нельзя сделать. Кухарка готовила не по листу, оставленному Марией Павловной, а как привыкла. О даче под Москвой речи уже не было. Даже туалетную бумагу и ту не слали из Москвы, несмотря на неоднократные просьбы.
Евгения Яковлевна, почему-то усомнившись, что дочь приедет на Рождество, засобиралась в Москву, к «детям», и вдруг заявила, что они с Машей наймут отдельную квартиру. В письме сыну Ивану мать жаловалась на якобы козни невестки: «Ольга Леонардовна дождалась и уговорила Антошу, чтобы нас удалили. Бог с ней. Ему нас жалко, да ничего не поделаешь...»
Кажется, впервые за все последние годы Чехов упрекнул сестру и жену: «Мне подниматься на 3—4 этаж будет трудновато, да еще в шубе! Отчего вы не переменили квартиры? Ну, да все равно, я буду в Москве сидеть дома. Схожу только в баню, да в ваш театр». Вскоре он отменил просьбу о бумаге, попросив у жены прощения: «У меня характер несносный, прости меня, дусик». Однако впал в «ворчанье» и иронию по поводу еще одного злополучного предмета — шубы, той самой, разговоры о которой велись с прошлогодней зимы. Книппер предлагала шубу на крестоватике, то есть из песцового меха, а воротник из поддельного котика. Она сочла, что 200 рублей — это не дешево, но и не дорого. Вопрос — из какого меха шить шубу, класть вату или гагачий пух — диктовался только одним соображением: Чехову тяжела была обыкновенная шуба. Книппер предложила котик потому, что, по ее словам, «его много носят, и теперь подделку не отличишь; он ведь мягкий, ласковый». Он ответил: «Неужели ты, лошадка, думаешь, что я на старости лет стану носить шубу или воротник из поддельного котика? <...> Ты скряга, между тем я отродясь не шил себе шубы, хотя расходовал очень много денег. Неужели будет нехорошо, если я сошью себе шубу за 300 или даже 400 р. (считая в том числе и шапку)? Вот подумай с Вишневским». Еще до этого письма Чехов в шутку просил жену не брать с собой Александра Леонидовича, потому что он «так важно держится в магазинах, что дерут всегда втридорога...». Книппер все-таки взяла в провожатые своего внушительного приятеля.
Туалетную бумагу она не слала два месяца потому, что решила, будто муж шутит, и была уверена, что бумага есть в Ялте. А лестница? Да, это «терзало» ее «адски», но что делать, теперь поздно искать новую квартиру: «К нам высоко, но зато воздух хороший в квартире. И душа будет у тебя покойна, и я буду за тобой ухаживать. Только бы скорей с ролью справиться, чтоб при тебе пошла бы только отделка и не было бы мучений».
Как во времена работы над предыдущими ролями, так и теперь Книппер заговорила репликами своей героини. Она искала тон к «своей» Раневской. Может быть, поэтому иногда ее письма мужу казались посланиями к тому человеку в Париже, о котором думала Любовь Андреевна. К человеку, которого Раневская любила вопреки рассудку, здравому смыслу, заботам о родной и приемной дочерях. Только его одного и любила и готова была оставить ради него всё и всех, отдать ему всё.
Книппер пребывала в радостном возбуждении и не скрывала этого: «Я вот пишу тебе и ежеминутно прерываю, начинаю думать о роли и забываюсь. Я это люблю. Какое мучение, пока не поймаешь основного тона, пока не влезешь в роль, как в перчатку!» Этим волнением она невольно оттеняла ялтинское заточение Чехова. Что-то происходило в театре. Там, наконец, приступили к репетициям «Вишневого сада». Но кто ставит? Как распределились роли? Когда премьера? В Москве решалась судьба пьесы, а он сидел в Ялте.
В один из ноябрьских дней Чехов написал давнему знакомому: «Я все похварываю, начинаю уже стариться, скучаю здесь в Ялте и чувствую, как мимо меня уходит жизнь и как я не вижу много такого, что как литератор должен бы видеть. Вижу только и, к счастью, понимаю, что жизнь и люди становятся все лучше и лучше, умнее и честнее — это в главном, а что помельче, то уже слилось в моих глазах в одноцветное, серое поле, ибо уже не вижу, как прежде».
Осенью и зимой жизнь доходила до Ялты лишь в газетных сообщениях. Чехов внимательно прочитывал столичные и провинциальные издания. Суворин по-прежнему печатал свои «Маленькие письма». Рассуждал о событиях на Балканах, пророча сербам новые испытания. Назвал самые, на его взгляд, злободневные вопросы общественной жизни: земельный, рабочий, еврейский, театральный. Но остановился на главном: земельном, на судьбе помещичьего и мужицкого хозяйства в земледельческом государстве. В те же дни начал одно из «писем» наблюдением: «Двадцатый век зарекомендовал себя с первых же своих лет каким-то нервным подъемом и выдвинул вопросы, которые точно ожидали того, чтобы XIX век затворил за собою двери».
Он размышлял о жребии России, которая «молода и сильна», а то, что состарилось, то отваливается само по себе. Правда, как и в предыдущие годы, в дневнике был не столь оптимистичен: «Мне кажется, что не только я разваливаюсь, не только «Новое время» разваливается, но разваливается Россия».
Осенью 1903 года особое волнение вызывали слухи о войне с Японией. Еще 30 сентября Чехов написал Книппер: «Сегодня в нашей газете крупными буквами напечатано, что флот ушел в Корею с запечатанными пакетами... Ой, уж не война ли?»
Всё это делало «ялтинское заточенье» невыносимым, Чехов чувствовал себя с каждым днем все хуже и хуже. Но оставаться долее один не мог. Куда угодно — в Москву, за границу, но только бы двигаться, сменить обстановку.
Он шутил: «Милая моя начальница, строгая жена, я буду питаться одной чечевицей, при входе Немировича и Станиславского буду почтительно вставать, только позволь мне приехать». «Позволение» последовало 29 ноября 1903 года. В Москве наконец-то установилась морозная погода. Как раз в этот день Чехов писал Книппер: «Если бы ты знала, как скучно стучит по крыше дождь, как мне хочется поглядеть на свою жену. Да есть ли у меня жена? Где она?»
* * *
В Москву Чехов приехал 4 декабря.
Его облик в канун нового, 1904 года сохранила любительская фотография. Перемена, происшедшая с Чеховым, сокрушительна. Чрезвычайно похудевший, он походил на тщедушного подростка. В выражении глаз угадывались измучившие его слабость и усталость. Современники запомнили свое удручающее впечатление. Россолимо описал в воспоминаниях, опираясь на свои дневниковые записи, встречу с Чеховым 16 декабря 1903 года: «Хоронили Алтухова, еще один товарищ-однокурсник доработался. На отпевании в университетской церкви меня взял за локоть Чехов. <...> Он очень изменился за последние полгода: похудел, пожелтел, и лицо покрылось множеством мелких морщин. И все-таки какое у него всегда доброе, славное и молодое лицо. Удивленно, с доброй, мечтательной улыбкой глядя вдаль из-под пенсне, он нежным баском подпевал хору».
Запись сохранила то, о чем говорили однокурсники. Чехов в шутку гадал, кто из них двоих раньше последует за Алтуховым. А когда они встречали на кладбище погребальное шествие, сказал о студенте и курсистке, которые шли впереди с венком «от учеников»: «Вот они, те, которые хоронят старое и вместе с ним вносят в царство смерти живые цветы и молодые надежды...»
В том, как в зимних сумерках втягивалась в кладбищенские ворота похоронная процессия, было, наверно, что-то схожее с тем сном, который повторялся в детские и отроческие годы Чехова («обвалившиеся ворота кладбища...»). А в разговоре о «царстве смерти» — с тем, что прочитывалось в его сочинениях и письмах: спокойное размышление о бренности всего живого, сущего. Казалось, ощущение недолговечности давным-давно не отпускало Чехова. Может быть, оно так же сопрягало рассказы, повести и пьесы, как и острое желание жизни, окрашивало будни. В том и другом просвечивало еще нечто...
Однажды, весной 1888 года, Чехов ответил из Сум, как часто в те годы, пространным письмом Суворину на его замечания о повести «Огни». Точнее, о споре героев. Один, инженер Ананьев, человек в годах («ни молод, ни стар»), любуясь насыпью железной дороги, говорил о «делах рук своих»: «В прошлом году на этом самом месте была голая степь, человечьим духом не пахло, а теперь поглядите: жизнь, цивилизация! <...> а после нас, этак лет через сто или двести, добрые люди настроят здесь фабрик, школ, больниц и — закипит машина! А?»
На этот панегирик студент Штенберг «пробормотал» в раздумье: «Когда-то на этом свете жили филистимляне и амалекитяне, вели войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лет, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжелого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!»
Суворин остался недоволен спором, отсутствием ясного ответа. Чехов настаивал на своем: «Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как Бог, пессимизм и т. п. <...> Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. <...> Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от не важных, уметь освещать фигуры и говорить их языком». Читателям он отводил роль присяжных, они «делают оценку».
В этом же письме Чехов передавал первые впечатления от новых мест. И «важными», судя по интонации, по очевидному интересу, ему показались «старые запущенные сады», «забитые наглухо, очень поэтичные и грустные усадьбы, в которых живут души красивых женщин, не говоря уж о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви».
Он будто продолжил разговор своих героев о бренности, о неизбежности смерти, о бесследном исчезновении, как он написал Суворину в том же году в другом письме, не только усадеб, садов, но «массы племен, религий, языков, культур». Все увиденное тогда, летом 1888 года, показалось Чехову знакомым «по старинным повестям и сказкам». Через 15 лет, в пьесе «Вишневый сад», вдруг всплыли те давние впечатления: старый лакей-крепостник, наглухо забитый дом, души красивых женщин, девицы, ждущие замужества.
Однако ни на сказку, ни на старинную повесть в романтическом духе этот сюжет не походил. Запущенный вишневый сад начали вырубать, не дождавшись отъезда прежних хозяев. И дом обречен тоже. Гармония человека и природы, дома и сада разрушалась из-за нерадения прежних хозяев. Волею нового владельца она уничтожалась.
Старый верный лакей по недосмотру оставлен в запертом доме. А последняя ремарка — «Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву» — казалась созвучной настроению молодого героя повести «Огни», думавшего об исчезновении народов, городов, цивилизаций.
Но пьеса вызывала слезы у первых читателей. Словно был услышан не звук струны, донесшийся «точно с неба», передававший бесконечное время и пространство, а только стук топора. Это удивило Чехова, как и перемена в некоторых суждениях Немировича.
Словно забыв, а может быть, и вправду запамятовав то, что он говорил об «Иванове» в 1889 году («но «Иванова» я не буду считать в числе Ваших лучших вещей»), Немирович теперь восторгался им: «В школе ставлю 1-й акт «Иванова». Вот это перл! Лучше всего, кажется, что тобой написано!»
Немирович не отказывался, а будто уклонялся от работы над пьесой: «Константину Сергеевичу как режиссеру надо дать в «Вишневом саде» больше воли. Во-первых, он уже больше года ничего не ставил, и, стало быть, у него накопилось много и энергии режиссерской и фантазии, во-вторых, он великолепно тебя понимает, в-третьих, далеко ушел от своих причуд. Но, разумеется, я буду держать ухо востро».
Наверно, для уклонения были причины помимо тех, что таились в напряженных взаимоотношениях «директоров» театра в тот момент. Может быть, опасение Владимира Ивановича, что неуспех «Вишневого сада», если он и Станиславский не сладят с постановкой, будет именно неуспехом Художественного театра, а не пьесы?
Пьесы, к которой театр в то время выказал, по позднейшему признанию Немировича, недопонимание: «Чехов оттачивал свой реализм до символа, а уловить эту нежную ткань произведения Чехова театру долго не удавалось; может быть, театр брал его слишком грубыми руками...»
Сложилась коллизия — тяжелая для театра и, вероятно, драматичная для Чехова.
Сообщая знакомым о своем приезде, он уточнял: «Я теперь в Москве не живу, а только пробую, нельзя ли мне тут жить, и при первом кровохарканье или сильном кашле мне придется бежать отсюда в Крым или за границу». В первые дни он, приглашая кого-то к себе, говорил, что днем бывает на репетициях в Художественном театре. Но это продолжалось недолго. Сразу возникло и разрасталось взаимное раздражение автора и постановщиков.
* * *
В финале второго действия Фирс и Шарлотта, искали «портмонет», потерянный Раневской, и звучала реплика гувернантки о Любови Андреевне: «Она и жизнь свою потеряла». Таким образом, мотив потери, обозначившийся в первом действии, обретал в этой сцене более глубокий смысл, нежели грядущая утрата имения. Человек теряет жизнь или теряется в жизни? Жизнь обновляется вечно, как природа каждой весной, или обречена на исчезновение, забвение, как упомянутые в первой ремарке второго действия «заброшенная часовенка <...> большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами»?
Сцену Фирса и Шарлотты постановщики предложили сократить, она показалась им лишней. Станиславский рассказал в воспоминаниях, что Чехов «побледнел от боли <...> но, подумав и оправившись, ответил: «Сократите»». И никогда больше не возвращался к этому. Почему Чехов согласился на это, сократил сцену, оставил лишь монолог Шарлотты и перенес его в начало второго действия? Теперь трагическую исповедь гувернантки оттеняли следующие за ней пошлые реплики лакея Яши, ужимки горничной Дуняши, подражающей барыне, и сентенции претенциозного конторщика Епиходова.
Мейерхольд определил случившееся как потерю «ключа». Он написал Чехову после того, как увидел спектакль «Вишневый сад»: «Мне не совсем нравится исполнение этой пьесы в Москве. В общем. Так хочется сказать. Когда какой-нибудь автор гением своим вызывает к жизни свой театр, этот последний постигает секрет исполнения его пьес, находит ключ... Но если автор начинает совершенствовать технику и в творчестве своем поднимается в высоты, театр, как совокупность нескольких творцов, следовательно творец более тяжеловесный, начинает терять этот ключ. <...> Так, мне кажется, растерялся Художественный театр, когда приступил к вашему «Вишневому саду». Ваша пьеса абстрактна, как симфония Чайковского. И режиссер должен уловить ее слухом прежде всего. В третьем акте на фоне глупого «топотанья» — вот это «топотанье» нужно услышать — незаметно для людей входит Ужас: «Вишневый сад продан». Танцуют. «Продан». Танцуют. И так до конца. <...> Веселье, в котором слышны звуки смерти».
В одном из декабрьских писем Станиславский признался, что будет рад «сбыть» постановку «Вишневого сада», чтобы почувствовать себя человеком, что «приехал автор и спутал» всех. Он уже сомневался в успехе, а какие-то возражения Чехова даже назвал «пощечиной» ему как режиссеру. Возражения, может быть, касались оформления первого акта — Чехову дом представлялся не запущенным, еще не разоренным, а режиссеру виделся в запустении, в упадке. Может быть, Чехов огорчился, что Станиславский, несмотря на его просьбу, выбрал для себя роль Гаева, а не Лопахина, и центр сместился?
Как бы то ни было, после одной из репетиций Чехов более не приходил в театр. Но в письмах об этом не упоминал. Из всех трудностей своей московской жизни сказал лишь о лестнице в доме Коровина: «Меня она замучила». Видимо, он почувствовал, что мешает, а сил настаивать не было, да и не в его привычках объясняться, упорствовать. Он смирялся. Всё свершалось помимо него. И в браке с Книппер, и в Художественном театре. В его письмах зазвучала прощальная нота. Это уловил и запомнил Бунин: «Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой.
Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на какой-нибудь благотворительный концерт. За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она, в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами:
— Не скучай без меня, дусик, впрочем, с Букишончиком тебе всегда хорошо... До свиданья, милый, — обращалась она ко мне. Я целовал ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее возвращения. И эти бдения мне особенно дороги.
Он иногда мыл себе голову. Я старался развлекать его, рассказывал о себе, расспрашивал о семье. <...>
И не думал я в те дни, что они — наше последнее свидание.
Часа в четыре, а иногда совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами...
— Что же ты не спишь, дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще, Букишончик, ну, конечно, он с вами не скучал!
Я быстро вставал и прощался».
Они говорили о Ницце, куда собирался и вскоре уехал Бунин, и Чехов писал ему из Москвы: «Поклонитесь милому теплому солнцу, тихому морю, живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, не думайте о болезнях и пишите почаще Вашим друзьям». Ни к кому, кажется, Чехов не относился с такой глубокой приязнью, как к Бунину, словно при всем различии ощущал с ним душевное родство, узнавал в нем себя. Отъезд Бунина, наверно, сделал пребывание Чехова в Москве еще более безрадостным. Рассказывала ли Книппер дома о том, что происходило на репетициях?
Немирович и Станиславский выясняли отношения, писали друг другу большие послания. В черновике одного из них Константин Сергеевич как будто подвел черту под историей репетиций пьесы, написал так, как тогда понял всё случившееся: «<...> Вы сами сознались, что постановкой «Вишневого сада» Вы хотели что-то доказать. Вот в этом и заключается Ваша вина, прежде всего перед Чеховым. Полуживой человек, из последних сил написал, быть может, свою лебединую песнь, а мы выбираем эту песнь, чтобы доказывать друг другу личные недоразумения. Это преступление перед искусством и жестоко по отношению к человеку».
Премьеру назначили на 17 января 1904 года, день рождения Чехова. Накануне Немирович уверял, что всё обстоит благополучно, «не к чему придраться» и что он «совершенно спокоен».
В день спектакля Чехов остался дома. Вечером принесли записку от Немировича: «Спектакль идет чудесно. Сейчас, после 2-го акта, вызывали тебя. Пришлось объявить, что тебя нет. Актеры просят, не приедешь ли к 3-му антракту, хотя теперь уж и не будут, вероятно, звать. Но им хочется тебя видеть». Чехов приехал.
Замышлялись его чествование, чтение адресов, телеграмм, и, конечно, речи. Качалов запомнил тот вечер: «Мертвенно-бледный, изредка покашливая в платок, он простоял на ногах, терпеливо и даже с улыбкой выслушивая приветственные речи. Когда публика начинала кричать: «Просим Антона Павловича сесть... Сядьте, Антон Павлович!..» — он делал публике успокаивающие жесты рукой и продолжал стоять».
Потом, как рассказывал Качалов, Чехова привели в одну из грим-уборных. Горький возмущался: «Чёрт бы драл эту публику, этих чествователей! Чуть не на смерть зачествовали человека! <...> Ложитесь скорей, протяните ноги.
— Ложиться мне незачем и ноги протягивать еще не собираюсь, — отшучивался Антон Павлович. — А вот посижу с удовольствием».
Отдохнув, Чехов предложил Горькому: «Пойдем посмотрим, как «мои» будут расставаться с вишневым садом, как начнут рубить деревья».
Слово «мои» могло быть шутливым откликом на слова из речи Немировича: «Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что ты по праву можешь сказать: это — мой театр».
Публика аплодировала. Как, впрочем, и всем другим речам...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |