Ни в один день рождения за все прошедшие сорок четыре года не желали, наверно, имениннику столько здоровья и благополучия, как 17 января 1904 года.
В 1860 году, получив весть о появлении еще одного внука, Егор Михайлович Чехов написал в Таганрог в стиле любимых духовных книг: «За таковую Милость Божию воссылаем Всевышнему Господу Богу чувствительно сердечную со слезами нашу благодарность, — призри с небес Боже и Человеколюбие, и виждь на виноград сей, Евгению и новорожденного сына ее Антония <...> и подаждь им благополучное здравие, силу и многолетие».
В 1904 году на сцене Художественного театра звучали не менее возвышенные слова, обращенные к Чехову: «Вы, как прежде Пушкин, Гоголь, Тургенев, ответили жизни только правдою, не желающею ни учить, ни утешать. <...> Она сделала Вас дорогим России, она завоевала Вам бессмертие не только в истории русской литературы, но и в истории русской жизни, куда перейдет имя Чехова в лучах неугасающей славы и неослабевающей признательности».
В приветствии редакции газеты «Русские ведомости» слышались отзвуки писем Соболевского к Чехову в предыдущие годы и привычная риторика этого издания: «Да звучит всегда Ваше Высокоталантливое слово в согласии с истинным биением русского сердца, да отражает оно ярко и ясно тяжелую действительность и мечты о лучшем будущем, да наступит скорее в Вашем творчестве момент, когда тоска сменится бодростью, грустные ноты — радостными...»
Адрес «Новостей дня» (в бархате, с золотыми буквами, но без подписей) тоже был выдержан в духе этой газеты и повторял банальные клише и комплименты последних лет: «В Вашем творчестве читатель встречает и смех над пошлостью пошлого человека, и простую правду жизни, и удивительную нежность красок. <...> Вы создали свою «Чеховскую манеру», «Чеховское настроение». <...> За Вашу любовь, за Вашу справедливость, за Вашу тоску, — вечное Вам спасибо, вечная слава!»
Почти каждый адрес и приветственная речь начинались в тот зимний вечер обращением: «Дорогой, многоуважаемый...» Качалов вспоминал, как актеры чуть не фыркнули и едва не засмеялись громко на тихую реплику Чехова — «шкаф»: «Ведь мы только что в первом акте слышали на сцене обращение Гаева-Станиславского к шкафу, начинавшееся словами: «Дорогой, многоуважаемый шкаф»».
Повод улыбнуться был у Чехова и Немировича во время приветственного слова Гольцева, любившего торжественные речи. Однажды они попали в дорожную катастрофу. Их пролетка столкнулась с трамваем. В ответ на реплику Владимира Ивановича: «Вот так, в один миг, могли мы и умереть» — Чехов пошутил: «Умереть — это бы ничего, а вот на могиле Гольцев говорил бы прощальную речь — это гораздо хуже».
Многие приветствия звучали в тот вечер с прощальной нотой. В одном из адресов предрекался день, и очень скоро, когда Чехова «будут благодарно чествовать все русские писатели и всё русское образованное общество», которое «высоко уважает и любит» создателя «Вишневого сада».
Авторы имели в виду юбилей, 25-летие литературной деятельности Чехова. Но у современников, присутствовавших в театре, осталось в памяти ощущение, что этот день действительно «близок» и будет он печальным. Может быть, поэтому так мало воспоминаний о том, как прошел товарищеский ужин, как провел Чехов весь этот день. Сам он сказал о торжестве: «<...> меня чествовали, и так широко, радушно и в сущности так неожиданно, что я до сих пор никак не могу прийти в себя».
О спектакле Чехов отозвался кратко: «Вчера шла моя пьеса, настроение у меня поэтому неважное. Хочу удрать куда-нибудь». Говорил, что актеры играли «растерянно и неярко». Это отчасти похоже на его слова о премьере «Чайки» в Александринском театре — «нерешительно», «тускло», «серо». Тогда Чехову показалось, что «сквозь отвратительную игру совсем не видно было пьесы». Теперь игра была добросовестной, старательной, но сквозь нее, может быть, автору тоже не было видно пьесы. Хотя зал был другой. На премьеру пришли литераторы, артисты, музыканты, художники, журналисты: Шаляпин, Нестеров, Рахманинов, Горький, Брюсов, Философов, Федотова. Среди тех, кто стоя приветствовал Чехова, было много добрых знакомых — Дроздова, Миролюбов, Якунчикова. Преобладала московская публика. Газеты наутро писали, что чествование вышло не пышным, не грандиозным, но сердечным.
Еще до премьеры «Вишневого сада» Чехов говорил о заграничной поездке. Называл Ниццу. Но с кем? У него недоставало сил на проклятую лестницу: «<...> всякий раз, когда взбираюсь, я испытываю настоящие мучения». Он именно «взбирался», а не поднимался. Оставалась все та же Ялта, где, как ему писали, было холодно. Но и в Москве, судя по письмам Чехова зимой 1904 года, не ощущалось никакой радости: «толкотня», гости, многочасовые разговоры и скрытое раздражение домашних. Это напряжение ощущали многие из тех, кто бывал в доме. Но оно возникло не сейчас, а было, наверно, всегда, едва Чехов, его жена и сестра оказывались на время под одной крышей. Будь то в Ялте или Москве. Мария Павловна демонстрировала, как умеет организовать диету, необходимую брату, наладить быт. Ольга Леонардовна доказывала, что тоже заботится о муже.
Скрытое выяснение отношений Чехов чувствовал и пытался снять его. Станиславский запомнил его шутку, что он хотел бы получить на день рождения мышеловку, клистирную трубку и носки: «Моя же жена за мной не смотрит. Она актриса. Я же в рваных носках хожу. Послушай, дуся, говорю я ей, у меня палец на правой ноге вылезает. Носи на левой, говорит».
Поток гостей не иссякал. Как когда-то в Мелихове, так и теперь иногда не успевали убрать со стола, приходилось накрывать заново. Но здесь, в Москве, не было спасительных деревенских припасов. Всё покупали не в лавочке, а в дорогих магазинах. После долгого перерыва Чехов упомянул денежные затруднения. Среди всей этой сутолоки он умудрялся править корректуру «Вишневого сада» для сборника «Знание», хотя Маркс, еще в октябре 1903 года, прослышав про новую пьесу, просил отдать ее в «Ниву». Чехов тогда ответил: «Пьеса уже отдана».
В начале февраля Маркс прислал гонорар за рассказ «Невеста», поступавший в его собственность. И не 250 рублей за печатный лист, имея на это формальное право, так как рассказ был напечатан до 26 января 1904 года, когда по договору Маркс должен был уже платить 450 рублей за лист. Он заплатил тысячу рублей. Это удивило Чехова. Деньги словно с неба свалились. Что случилось с расчетливым издателем? Дошли ли до него слухи о письме, подготовленном Горьким и Андреевым от имени многих литераторов, артистов, ученых с предложением «освободить» Чехова, то есть досрочно расторгнуть договор. Знал ли о том, что Чехов попросил ничего не предпринимать и, как слышал от кого-то Телешов, объяснил свой отказ так: «Я своей рукой подписывал договор с Марксом, и отрекаться мне от него неудобно. Если я продешевил, то, значит, я и виноват во всем: я наделал глупостей. Аза чужие глупости Маркс не ответчик. В другой раз буду осторожнее».
Но не домашние мелочи, не прошедшая премьера, а предстоящая зима в Ялте и, наверно, события на Дальнем Востоке влияли на настроение Чехова. В ночь на 27 января 1904 года японский флот атаковал русскую эскадру, стоявшую на внешнем рейде крепости Порт-Артур. В этот же день появился Высочайший манифест Николая II о вступлении России в войну с Японией: «Объявляя о таковом решении Нашем, Мы с непоколебимою верою в помощь Всевышнего и в твердом уповании на единодушную готовность всех верных Наших подданных встать вместе с Нами на защиту отечества, призываем благословение Божие на доблестные Наши войска армии и флота».
В обществе поначалу бурно обсуждали судьбу двух поврежденных броненосцев, участь крейсера «Варяг». Развернулся сбор средств на строительство и обновление русского флота. Поступали сведения о потерях в боях, о мужестве русских моряков.
Чехов читал газеты, слушал оживленные толки, но высказывался редко. Какая-то ироническая нота звучала в его рассказе о том, что «на улицах шумят по случаю войны, все чувствуют себя бодро, настроение приподнятое, и если будет то же самое и завтра, и через неделю, и через месяц, то японцам несдобровать».
Такая же тень угадывалась на словах из письма к Авиловой. Лидия Алексеевна загорелась мыслью издать сборник в пользу раненых. Чехов отговаривал, полагая, что собирать средства надо сейчас же, «в горячее время, когда не остыло еще желание жертвовать». По опыту сбора средств на борьбу с холерой, с голодом, на помощь чахоточным он знал, как быстро остывало желание помогать. И рассчитывал всегда на тех «отдельных людей», которые без шума, сразу делали то, что могли, посему и посоветовал Авиловой: «По-моему, лучше всего напечатать в журнале свой рассказ и потом гонорар пожертвовать в пользу Кр[асного] Креста».
Закончил это письмо от 14 февраля, видимо, в ответ на какие-то рассуждения корреспондентки, советом, звучавшим, как прощание: «Всего Вам хорошего, главное — будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы, — это еще вопрос».
Письмо было кратким. Чехов объяснил это тем, что сильно замерз, не отошел от поездки в Царицыно. Он и Книппер ездили смотреть дачу, обратно добирались на лошадях. Это было накануне отъезда Чехова в Ялту.
Назавтра Ольга Леонардовна проводила мужа, взяла у него ненужную в Крыму новую шубу и вернулась в московскую квартиру.
* * *
Опять началась переписка. Опять замелькали в письмах Книппер уменьшительные суффиксы («уютненько», «открыточка», «тряпочка», «нежненько»), передававшие стиль ее посланий к мужу. Опять пошли наказы — мыть шею, проветривать кабинет, шагать «по галерейке для движения» и т. д. И воображаемые «перелеты» в Ялту, чтобы всё устроить в доме. Как и прежде, вослед ему неслось раскаяние: «Антонка, я тебя часто злила? Часто делала тебе неприятности? Прости, родной мой, золото мое, мне так стыдно каждый раз. <...> Какая я гадкая, Антон». И он опять уверял: «Когда ты раздражала меня? Господь с тобой! В этот приезд мы прожили с тобой необыкновенно, замечательно, я чувствовал себя, как вернувшийся с похода. Радость моя, спасибо тебе за то, что ты такая хорошая. <...> Будь весела и здорова. Твой А.».
У нее продолжилась московская, у него — ялтинская жизнь. Мария Павловна и Ольга Леонардовна вместе ходили в театр, в гости, принимали у себя Чеховых и Книпперов. И не вмешивались в «недомашнюю» жизнь друг друга. События в театре (уход Андреевой, соперницы по сцене), тревога за двух дядюшек, отправившихся на войну, волнения из-за маленького племянника, привезенного на консультацию к московским врачам, разгар театрально-концертного сезона — всё это не оставляло Книппер времени на одиночество. То ли в шутку радуясь за мужа, то ли упрекая его, она писала: «Вот видишь, что у нас происходит, а ты сидишь спокойненько, не волнуешься. Начал что-нибудь писать?»
В февральских письмах Чехова главное и серьезное словно скрывалось за шутками, угадывалось в интонациях: «<...> ты так избаловала меня, что, ложась спать и потом вставая, я боюсь, что не сумею раздеться и одеться»; — «Я уже все разобрал, все убрал, делать мне почти нечего»; — «Посылка пришла, и больше мне ждать уже нечего».
Узнав, что сестра и жена нашли новую квартиру с подъемником, он пошутил: «Если есть лифт, то это очень хорошо, но на мое счастье лифты всегда портятся; как мне подниматься, так лифт починяется». Шутил ли он, когда писал в эти же мартовские дни: «Если в конце июня и в июле буду здоров, то пойду на войну, буду у тебя проситься. Поеду врачом»? Или когда уверял жену: «Здоровье мое хорошо, московский климат, очевидно, поправил меня»? Это письмо от 10 марта 1904 года он закончил словами: «Тебе такого бы мужа надо, чтобы бил тебя каждый день, а со мной хоть разводись, я никуда не годен». В них слышалась какая-то усмешка, будто взгляд с другой стороны, откуда уже нет возврата.
Ощущалось, может быть, то, что он пережил в 1889 году, ухаживая за умиравшим братом Николаем, и что потом опосредованно отозвалось в повести «Скучная история», которую он писал тогда же. Вопреки признаниям в письмах тех дней: «Человек я малодушный, не умею смотреть прямо в глаза обстоятельствам» — Чехов единственный в семье не дерзко, но прямо посмотрел в глаза обстоятельствам.
Некоторые симптомы неизлечимого недуга, ощущения человека, знающего, что он обречен и конец близок, Чехов передал, рассказывая о самочувствии героя «Скучной истории». Одно из них — это страх, что ему не удается встретить смерть по-христиански: без уныния, «со спокойной душой». Человек, которого, по его словам, не разрушили «такие житейские катастрофы, как известность, генеральство, переход от довольства к жизни не по средствам, знакомства со знатью и проч.», стал рабом злых чувств. И задался вопросом: откуда такая перемена? От краха каких-то представлений? Или от болезни? От мыслей, что через пол года он умрет, что судьба уже «приговорила к смертной казни»?
Однажды, летней «воробьиной ночью», ужас смерти разгорелся как «громадное зловещее зарево». Старый профессор, не желавший показываться коллегам-врачам, лечивший себя сам, посмотрел в глаза рока. Ни известное имя, ни радость от занятий любимой наукой, ни душевная воспитанность («Я никогда не судил, был снисходителен, охотно прощал всех направо и налево. Где другие протестовали и возмущались, там я только советовал и убеждал. Всю свою жизнь я старался только о том, чтобы мое общество было выносимо для семьи, студентов, товарищей, для прислуги. И такое мое отношение к людям, я знаю, воспитывало всех, кому приходилось быть около меня») — ничто, как он понял, не помешает ему умереть.
В другую ночь, в чужом городе, в гостинице, одинокий, Николай Степанович с усмешкой отвечал сам себе на свои вопросы: «Смешна мне моя наивность, с какою я когда-то в молодости преувеличивал значение известности и того исключительного положения, каким будто бы пользуются знаменитости. Я известен, мое имя произносится с благоговением, мой портрет был и в «Ниве» и во «Всемирной иллюстрации», свою биографию я читал даже в одном немецком журнале — и что же из этого? <...> Допустим, что я знаменит тысячу раз <...> во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по почте идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но всё это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве... В этом, конечно, никто не виноват, но грешный человек, не люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло».
Профессору думалось, что болезнь, страх смерти и домашние обстоятельства поработили его потому, что в его мыслях, чувствах, желаниях не было чего-то «главного, чего-то очень важного <...> чего-то общего, что связывало бы всё это в одно целое». Не оказалось того, «что называется общей идеей, или богом живого человека».
И умный, добрый, так стремившийся познать себя человек сказал: «А коли нет этого, то значит, нет и ничего. <...> Я побежден. Если так, то нечего же продолжать еще думать, нечего разговаривать. Буду сидеть и молча ждать, что будет».
Критика тогда, в 1889 году, сразу подхватила слова профессора об «общей идее, или боге живого человека» и муссировала долгие годы. Одни толковали их как отсутствие у героя религиозной идеи. Другие — как его крах в поисках смысла жизни. Полагали, что это признак эпохи безвременья, крушения идей 1860-х годов и т. д.
Говорили, что в этих словах тоска самого Чехова по идеалу, а быть может, его меланхолия. Его корили за то, что он замахнулся дать «общую идею» и не смог. Даже считали, что если спросить у автора «Скучной истории», что такое «бог живого человека», то он не ответил бы. Наверно, это была тайна, которая уже при появлении повести поразила современников, но так и оставалась неразгаданной. Шли годы, предлагались всё новые толкования. В 1900 году один из критиков счел «Скучную историю» центром всего написанного Чеховым и поставил свой диагноз болезни героя. Он якобы в процессе самопознания убил инстинкт жизни, погасил холодным дыханием логики «очаг» живого в своей душе. Но самому Чехову, по мнению этого критика, подобное не грозило. Его спасли дар сомнения и скорби, чувство света и красоты.
В финале повести старый профессор спрашивал себя, чего он хочет: «Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять... Дальше что? А дальше ничего».
Чего хотел автор «Скучной истории» теперь, спустя годы, наблюдая у себя ту же слабость, одышку, что когда-то у брата Николая?
Купить или снять дачу под Москвой, чтобы уехать из Ялты. Отправиться врачом на войну. Написать рассказ для «Русской мысли». Наладить в спектакле «Вишневый сад» в Художественном театре «звук лопнувшей струны», которым был недоволен, как когда-то и звуками «Чижика» в спектакле «Иванов» в Александринском театре.
Что хотя бы из этого было исполнимо? Или всё мечтания — всё то же «насмешливое счастье»?
В те дни, весной 1904 года, Чехов, как вспоминал Альтшуллер, «чаще бывал молчалив, сосредоточенно задумчив, и он, никогда раньше не жаловавшийся на здоровье, говорил, что устал, что хочет по-настоящему отдохнуть, набраться сил»: «Все чаще заставал я его сидящим в кресле или в нише на диване, без газеты, без книги в руках».
Что-то из того времени удержала память Миши, племянника Чехова. Он, тогда подросток, приехал с родителями в Ялту. Часами сидел в кабинете ауткинского дома, рассматривая то, что лежало на письменном столе. Чехов догадывался, что нравилось мальчику, и отдавал. Однажды, выйдя к чаю, Чехов вдруг сказал: «Ложка собакой пахнет». Евгения Яковлевна стала уверять, что посуду в кухне моют хорошо. Юный гость догадался — сцена была разыграна для него: «Я закатился смехом и видел, как Антон Павлович, как бы исподтишка, улыбаясь глазами, поглядывал на меня».
Запомнил племянник и прогулку с дядей по ялтинской улице: «Он, худой, сгорбленный, тихо шел, опираясь на палку. Уличные мальчишки прыгали вокруг него, крича:
— Антошка-чахотка! Антошка-чахотка!»
Александр Павлович, возможно, приехал в Ялту попрощаться. Чехов рассказывал жене: «Брат Александр трезв, добр, интересен — вообще утешает меня своим поведением. И есть надежда, что не запьет, хотя, конечно, ручаться невозможно».
Братья вспоминали таганрогские годы, греческую школу, походы на кладбище, когда испытывали себя — хватит ли духу заглянуть в щель склепа. По возвращении из Ялты Александр благодарил в письме за беседы. Шутил, что его «пес, побывавший в Крыму, презирает столичных собак». Подписался «Tuus1 Гусев» и добавил присловье покойного отца: «Всё, Антоша, надо понимать! Даже и то, что мухи воздух очищають». Чехов тоже ответил давней шуткой: «Будь здоров, подтяни брюки. Поклон твоему семейству. Твой А. Чехов». После поездки в Ялту Александр отдавал отчет, что, может быть, это была их последняя встреча с братом. С тем, чьи первые, еще гимназические опыты в драме он, тогда студент Московского университета, оценивал строго, давал читать «людям со вкусом», и те вынесли вердикт, что из молодого начинающего автора может выйти «дельный писатель».
Теперь, годы и годы спустя, тот, кого сравнивали с великими предшественниками, кого переводили на европейские языки, переживал премьеру «Вишневого сада». Услышав, что последний акт ужасно затянут, опять расстроился и написал Книппер в конце марта: «Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский. Ну, да Бог с ним».
«Вишневый сад» уже шел в провинции: Псков, Харьков, Таганрог, Херсон, Ростов-на-Дону, Тула, Казань, Ярославль и др. Со дня на день должен был появиться сборник товарищества «Знание» с этой пьесой.
* * *
В середине марта Маркс распорядился выслать Чехову две с половиной тысячи, гонорар за «Вишневый сад», и сообщил, что намерен опубликовать в «Ниве» фотографии московского спектакля. Для чего, по его словам, нужен оттиск пьесы.
Немирович прислал текст, Маркс приказал быстро набрать его и отправил корректуру в Ялту с просьбой посмотреть и вернуть. И уверил: «Само собой разумеется, что мое издание будет выпущено только после того, как пьеса будет Вами обнародована <...> как Вы предназначили на этот, раз в сборнике с благотворительной целью». Чехов выслал выправленную корректуру в конце апреля. Сборник все не появлялся, но Чехов полагался на «само собой разумеется» Маркса. Однако досадовал на «Знание», переживал, расстраивался. Чехову писали отовсюду, спрашивали, где достать «Вишневый сад». Он сердился на промедление и говорил: «Вообще не везет мне с пьесами, говорю это не шутя».
Чехову казалось, что вообще всё затягивается. Судя по письмам, ему уже надоедали бесконечные разговоры о царицынской даче, о даче вообще. Книппер ездила, смотрела. То одна, то со своими родными. Ездил по просьбе брата Иван Павлович. Расспрашивали тех, кто ранее жил на этой даче. После очередных смотрин Книппер восхитилась: «А когда там сирень кругом зацветет! Мы будем с тобой влюбленные. Ой, как захотелось настроений весны, счастья, запаха земли, молодой листвы!»
Вскоре театр уехал на гастроли в Петербург, и всё остановилось. Чехов написал жене в первые дни апреля: «Скоро я приеду, поговорю с тобой и покончим дачный вопрос, так или иначе». Ольга Леонардовна вообразила, что это влияние Марии Павловны, гостившей в Ялте, и рассердилась: «Очевидно, ты раздумал, или отговорила тебя Маша. Да и лучше, решай ты это с Машей, а то целым синклитом ничего не выйдет, и я напрасно вмешиваюсь; а ты только раздваиваешься, не знаешь, кого слушать. Я лучше буду держаться в стороне. Ты не один, я всегда забываю, не то, что я. Ну, довольно об этом». Это письмо от 5 апреля выдавало ее настроение, в том числе из-за рецензий.
В двух больших статьях в газете «Русь» А.В. Амфитеатров размашисто, мазками писал о «Вишневом саде», как о пьесе, где «символическая, образная мысль» преобладает над внешним действием. Как и Мейерхольд, он уподоблял ее симфониям Чайковского. Но говорил о героях не музыкальными терминами, а в прямолинейных выражениях, что и обидело Книппер.
Чехов прочитал статью, получил письмо Амфитеатрова и отозвался на него воспоминанием: «От этих Ваших рецензий так и повеяло на меня чем-то давним, но забытым, точно Вы родня мне или земляк, и живо встала у меня в памяти юбилейная картинка «Будильника», где около Курепина и Кичеева стоим я, Вы <...> и кажется, что юбилей этот был лет сто или двести назад... <...> Пишу я теперь мало, читаю много. <...> Если буду здоров, то в июле или августе поеду на Дальний Восток не корреспондентом, а врачом. Мне кажется, врач увидит больше, чем корреспондент».
В ответ Амфитеатров написал 23 апреля: «Не ходите на войну, Антон Павлович: мерзко там... стыдно подумать, за что воюем, за что теряем тысячи людей. Весь Васильевский остров в трауре: семьи моряков».
Чехова более всех газетных откликов волновал сам спектакль, и он спрашивал Книппер 10 апреля: «Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба они ни разу не прочли внимательно моей пьесы. Прости, но я уверяю тебя». Странный успех «Вишневого сада» отметил и Амфитеатров, когда несколько недель спустя перечитал пьесу и написал Чехову, что, по его мнению, при всем большом успехе пьесы «ни публика, ни критика еще не добрались до всей ее прелести и будут открывать в ней одну глубину за другою долго-долго, все более и более любя ее и к ней привыкая».
Может быть, особый успех в Петербурге объяснялся тем, что интонация спектакля вошла в резонанс с настроением публики, остро переживавшей трагедию русского флота на Дальнем Востоке. Броненосец «Петропавловск», флагман тихоокеанской эскадры, подорвался на мине 31 марта 1904 года. Среди погибших были вице-адмирал С.О. Макаров и художник В.В. Верещагин.
Всё происходившее где-то там, за тысячи верст, словно придвинулось на короткое время к столицам, и люди удивились на миг своей мирной жизни, ее обыденному течению. Видимое и невидимое, жизнь и смерть, комическое и трагическое, мирное и катастрофическое, пошлое и высокое — всё одновременно. Всё рядом. Всегда...
Смешное и страшное уживалось, соседствовало, как у всех в реальной жизни, так и в жизни героев Чехова, в его повестях, рассказах и пьесах.
Пламя охватило избу: «Особенно было страшно то, что над огнем, в дыму, летали голуби и в трактире, где еще не знали о пожаре, продолжали петь и играть на гармонике, как ни в чем не бывало» («Мужики»).
В доме тяжелобольной капризный человек и всем тягостно, а за окнами мягкий колокольный звон, где-то за садом слышно «стройное хоровое пение мужских голосов» («Расстройство компенсации»).
Обитатели имения играли в лото, а в соседней комнате молодой человек рвал свои рукописи и уходил, чтобы застрелиться («Чайка»).
Шла своим чередом служба, а в монастырских покоях умирал больной архиерей. И вот он умер, но всё продолжалось. И в праздничный день Пасхи «было весело, всё благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем» («Архиерей»).
Домашний бал, «вечерок», фокусы, танцы, играет еврейский оркестрик — уже не «хозяйка» вишневого сада и ее гости танцуют, а там за стенами — сад, даль, железная дорога, огромная страна, бесконечный мир («Вишневый сад»).
* * *
Когда-то, осенью 1896 года, Чехов объяснял Шавровой, почему ее рассказ показался ему «вялым». Как многочисленные предметы на поверхности пруда делают незаметным движение воды, так от обилия подробностей повествование кажется неподвижным.
Может быть, тонкие, умные, поэтичные и выразительные «подробности» скрывали «движение» пьесы в спектакле Художественного театра?
В январе 1900 года историк литературы Батюшков написал Чехову: «По-прежнему влечет меня к интересам современной действительности, хотя время переживаем неблагодарное <...>. Только не знаешь, откуда чаять движения воды. «Окрыляйте» надежды и поддержите своим творчеством бодрость мысли». Чехов ответил вопросом: «А вы чаете? Движение есть, но оно, как движение земли вокруг солнца, невидимо для нас». Библейский образ, использованный Батюшковым, — о множестве больных, «ожидающих движения воды», то есть исцеления водами после «возмущения» их ангелом Господним (Евангелие от Иоанна, глава пятая, стих третий) — был внятен Чехову.
Его природный дар — видеть незримое, понять неуловимое, рассказать о непередаваемом — развился в напряженном труде. И то, что открывалось некоторым героям Чехова силой и прозрением любви или предсмертного чувства, в самом Чехове, наверно, жило постоянно. Неизлечимая болезнь усилила этот необыкновенный талант, всегда и ото всех потаенный.
Весной 1890 года Чехов отказался спорить с Щегловым о некоей высшей нравственности. Неугомонный моралист рассчитывал на разговор о «вечном», на признания, на особую откровенность. Чехов свел притязания приятеля к земному, к своим обыкновенным грехам обыкновенного человека. И так было всегда.
Весной 1904 года Книппер, впадая в настроение, которое Чехов называл мерлехлюндией, спросила его: «Антонка, что такое жизнь? Я ничего не понимаю. Мне кажется, что я глупая, глупая, ограниченная». Он ответил 20 апреля: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это всё равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно».
Того, о чем думал он сам в эту зиму, одинокий, тяжело больной, не в силах ни писать, ни разговаривать, ни ходить, Чехов не открывал никому. По его письмам к Книппер выходило, что он здоров, что живется ему сносно, хотя на самом деле изматывали кишечные расстройства, и он принимал обезболивающие средства (героин, опий с висмутом).
Художник Коровин, навестивший Чехова в начале апреля, и годы спустя не забыл своего впечатления: «Я шел за ним и, помнится, обратил внимание на его подавшуюся под натиском болезни фигуру; он был худ и его плечи, остро выдаваясь, свидетельствовали об обессилившем его злом недуге... <...> Антон Павлович собирался ехать в Москву. Я не советовал ему делать этого — он выглядел совсем больным и сипло кашлял. <...> На всем лежала печать болезни и грусти».
Может быть, всё это бросилось Коровину в глаза и потому, что он смотрел взглядом профессионального художника, и потому, что, конечно, помнил Чехова давних лет, московские прогулки в Сокольники, встречи в мастерских. Помнил Чехова молодого, красивого, с «добрыми смеющимися глазами». Теперь болезнь отказала ему почти во всем. За обедом он спросил Коровина: «Отчего вы не пьете вино?.. Если бы я был здоров, я бы пил... Я так люблю вино...»
Коровин запомнил ялтинский кабинет: «В комнате Антона Павловича все было чисто прибрано, светло и просто — немножко, как у больных. Пахло креозотом. На столе стоял календарь и веером вставленные в особую подставку много фотографий — портреты артистов и знакомых. На стенах были тоже развешаны фотографии — тоже портреты, и среди них — Толстого, Михайловского, Суворина, Потапенко, Левитана и других». Когда Константин Алексеевич показал свои крымские работы — ночь, спящие большие корабли, — Чехов попросил оставить их ненадолго: «Я еще хочу посмотреть их, один...»
Настроение Чехова выдавали не жалобы на снег, дождь, ветер, а то, что он почти не работал. Ничего, по его словам, не «вытанцовывалось». Он рассказал Книппер: «Я работаю, но не совсем удачно. Мешает война, а в последние дни — расстройство кишечника. Всё кажется, будто по случаю войны никто читать не станет».
К прежним уподоблениям жизни в Ялте ссылке в «теплую Сибирь», на Камчатку, на необитаемый остров добавилось еще одно: «<...> я в этой Ялте одинок, как комета, и чувствую себя не особенно хорошо». Ему казалось, что летом, на подмосковной даче, удастся «пописать, подумать», половить рыбу новым способом, которому его научил Коровин: «Я так мечтаю о лете!» Шутил, что поймает одного лишь пескарика, да и «тот пой-мается из склонности к самоубийству». Он приписывал свое раздражение кашлю и крымскому климату, о котором сказал, что любит и презирает его, «как любят и презирают хорошеньких, но скверных женщин». Уже с марта спрашивал жену, когда ему тронуться в путь. В конце апреля писал Книппер: «Уеду я из Ялты не без удовольствия; скучно здесь, весны нет, да и нездоровится».
В желании скорее покинуть Ялту, хотя наступало хорошее время, разгар крымской весны, ощущалось какое-то особое беспокойство. Намерение поехать в июле или августе врачом на Дальний Восток — а он упорно говорил об этом — никем, видимо, не воспринималось всерьез.
Книппер писала на этот счет: «Ты хочешь на войну? А меня куда ты денешь? Лучше поживи со мной, оставь войну, а? Поудим рыбку лучше»; — «А ты все-таки на войну не езди, лучше со мной поживи, да если бы Бог привел, в царицынском домике! Славно, право»; — «Ах ты мой воин, чудак ты мой золотой!» В этом «чудачестве», в назначенном сроке (июль—август) было что-то странное, необъяснимое, сродни его некоторым несбывшимся желаниям: построить для себя отдельный дом в лесу, недалеко от Мелихова; совершить кругосветное плавание; иметь «живое утешение», то есть детей.
В письмах Чехова весной 1904 года все сильнее проступало настроение, когда-то подмеченное им у брата Николая в последние недели его жизни. Кротость и нежность. Как в начале романа с Книппер, Чехов опять изобретал для жены ласковые обращения: «радость моя», «собачка моя заморская», «супруга моя хорошая», «кашалотик мой милый», «милая моя, замечательная половинка», «лягушечка моя», «единственная женщина», «родная моя», «роднуля», «голубка», «жена моя великолепная», «женушка», «комарик мой», «милая моя конопляночка», «милый мой зяблик», «актрисуля моя хорошая».
Повторял, что любит ее больше всех на свете, и часто заканчивал письма жене словами: «Господь с тобой»; «Благословляю тебя», «Христос с тобой». Говорил ей, будто на память: «Не забывай о своем муже»; — «Помни, что я тебя люблю»; — «Вспоминай, думай обо мне»; — «Не забывай меня, думай иногда о человеке, с которым ты когда-то венчалась»; — «Живи и спи спокойно, мечтай и вспоминай о своем муже». Он готов был ехать к ней в Петербург.
Она писала почти каждый день, и он был благодарен ей безмерно: «Ведь я тебя люблю, и письма твои люблю, и твою игру на сцене, и твою манеру ходить. Не люблю только, когда ты долго болтаешься около рукомойника». В последнем письме из Петербурга в Ялту она написала мужу: «Дуся моя, ты тоскуешь, я это чувствую. Если бы я сумела сделать твою жизнь легкой, приятной, толковой! Я ничего не умею делать в жизни, треплюсь зря и других треплю. Зла никому не желаю, а вместе с тем как будто всем только зло делаю. А в душе всегда мечта о какой-то прекрасной возможной жизни...»
О летних планах она писала прямо: «В Ялту мне ужасно не хочется, откровенно говорю, там такая тяжкая атмосфера. Конечно, если тебе хочется и если это необходимо, то поеду, жить везде можно. <...> Будь здоров, дорогой мой, целую нежно, люблю тебя. Кланяюсь всем».
Чехов признался в последнем письме из Ялты: «Вчера я был нездоров, сегодня тоже, но сегодня мне все-таки легче; не ем ничего, кроме яиц и супа. Идет дождь, погода мерзкая, холодная. <...> Собачка, собачка, я так соскучился по тебе! <...> Ну, Христос с тобой, радость. Твой А».
* * *
В Москву Чехов выехал 1 мая. Дорога далась ему с трудом, он ничего не ел и приехал, по его выражению, «совершенно развинченный». И не только не выходил из дома (квартиру сняли в Леонтьевском переулке, том самом, куда Чехов в 1882 году ходил в редакцию «Будильника»). Но даже не вставал с постели: жар, кашель, слабость.
Однако Ольга Леонардовна заговорила о поездке в Баденвейлер, немецкий курортный городок, а потом на Фирванштецкое озеро. Так посоветовал доктор Таубе, которому она доверяла.
В середине мая Чехов попрощался с сестрой. Она уезжала в Ялту на лето. Брат и сестра обсудили хозяйственные и денежные дела. В одном из последних разговоров Мария Павловна вдруг сказала, что готова занять место в ялтинской женской гимназии, если ей предложат. Чехов ничего не ответил...
Уже из Ялты она жаловалась брату Михаилу: «Сердце болит, что с ним будет? Ялтинские врачи говорят, что лучше бы сидеть в Ялте. Ольга Леонардовна была со мной очень сурова, и Антошу я почти не видела. Не смела войти к нему. Была мука». Это было преувеличение. Письма Марии Павловны к Ольге Леонардовне оставались ровными и доброжелательными: «У нас на даче очаровательно, но увы, ничто не радует, без Антоши не чувствуешь себя дома!» Она звала супругов в Ялту, удивлялась поездке за границу: «Разве Крым не может заменить ее? Я стараюсь отучить публику от нашего дома, думаю никуда не ходить и к себе никого не звать».
Почему-то жена и сестра полагали, что Чехову по силам сейчас дорога до Берлина или Ялты. Со дня приезда он был очень болен. Катар кишок и плеврит. Чехов принял рекомендации Таубе: диета, спиртовые компрессы и на ночь обезболивающее. Ему чуть полегчало, и он ругал Щуровского, Остроумова, всех врачей, лечивших его, говорил, что его мучили 20 лет. Словно сам не был врачом, будто не он избегал коллег, пока не случилось кровотечение 1897 года. Правда, Чехов тут же спохватился: «Нуда черт с ними, я зол и намучился, так что, быть может, и неправ».
К тому же вскоре Чехов засомневался и в Таубе. Тот предположил, что лихорадит больного из-за малярии, не поощрял массаж, хотя это снимало на время сильнейшие боли в спине, руках и ногах. Даже кофе, последнюю отраду, новый домашний доктор запретил больному. Целый месяц Чехов не выходил из дома. Лишь 31 мая он прокатился в коляске на мягких шинах по Тверской. Но это стоило больших усилий, и к вечеру он очень ослабел. От болей ему впрыскивали мышьяк, морфий, давали хинин. Однако поездку не откладывали. Уже были куплены билеты на 3 июня.
Впоследствии Книппер говорила Марии Павловне, что, если бы Таубе объяснил ей, насколько у больного слабое сердце и как далеко зашел процесс в легких, она ни за что и никуда не повезла бы мужа. Он или недооценил тяжести положения или, скорее всего, не решился быть столь определенным, как Остроумов, который еще год назад сказал Чехову, что длительная поездка для него губительна, невозможна. Ольга Леонардовна сомневалась, колебалась. Писала в Ялту, что муж «слаб для переезда». Но, по ее словам, он якобы сам хотел скорее уехать.
Весть о состоянии Чехова и его отъезде распространилась по Москве. Те, кто решился, приходили попрощаться: Гольцев, Куркин, Кундасова, Соболевский, университетские приятели. Воспоминания Гиляровского и Россолимо сохранили облик Чехова тех дней, его настроение и то, что он говорил при жене, не желая ее расстраивать, а что — наедине с гостем. Телешов запомнил, но не посмел воспроизвести слово, сказанное ему Чеховым при расставании: «Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать». Он не знал, как просто Чехов произносил это слово в обиходной речи («подохну с тоски», «подохну старым холостяком»), в приговорах самому себе. В 1889 году, когда его горизонт заволокла «нехорошая туча», близкая смерть брата Николая, Чехов обронил в одном из писем: «...если не подохну от тифа или чахотки...»
Ни у кого из тех, кто бывал в конце мая в Леонтьевском переулке, не оставалось сомнений: дни Чехова сочтены. Некоторые современники удивлялись и тогда и потом, зачем он согласился на поездку. Бунин мучился впоследствии этим вопросом и высказал догадку: «...может быть, он не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти, хотел избавить всех своих от тяжелых впечатлений, а потому не возражал».
В Москве из близких около него была только жена. Иван Павлович приходил часто, но вдруг исчез. Чехов спрашивал о нем, не зная, что тот подходил к дому, но боялся, как он потом признался сестре, войти, не выдержать прощания. Михаил Павлович в Москву не приехал, хотя знал от Сытина, что брат очень, очень плох. Спросил в письме у Ивана. Тот ответил, что безнадежно плох. Михаил откликнулся 27 мая: «Жаль беднягу Антона. Жаль так, что хочется даже ругаться, обвинять, быть несправедливым. Если нужно, дай знать. Я немедленно приеду». А еще посоветовал Ивану жить спокойно, не волноваться, отдыхать, чтобы спать «крепко, сладко, безмятежно».
Никого из родных в день отъезда Чехова на вокзале не было.
Хотя он говорил, что полагает вернуться в Россию через месяц, но перед отъездом исполнил все просьбы, которые мог выполнить, не выходя из дома. Оставил для отправки очередную книжную посылку в Таганрогскую библиотеку. Уезжал Чехов с одной заботой, крайне неприятной. Еще из Ялты он выслал Марксу 27 апреля выправленную корректуру «Вишневого сада». Маркс прислал 7 мая оттиски с просьбой — подписать листы, чтобы отдать их в набор, и приложить список действующих лиц. Чехов в письме от 18 мая попросил Пятницкого прислать ему первую страницу пьесы с этим списком, но уточнил: если сборник с «Вишневым садом» выйдет в ближайшие три-четыре дня, не присылать. Тогда Маркс набрал бы его уже по печатному изданию.
Вторая долгожданная книга «Сборник товарищества «Знание» за 1903 год», задержавшаяся с выходом на несколько месяцев, наконец появилась 29 мая. В тот же день Пятницкий сообщил об этом Чехову. Но вдруг заговорил об «особом договоре» в случаях выпуска Марксом произведений Чехова, опубликованных в других изданиях. Якобы Чехов должен был заключить такое соглашение в связи с «Вишневым садом» и указать в договоре конец 1904 года как срок появления отдельного издания пьесы. Пятницкий опасался, что одновременный (или даже с разницей в три-четыре месяца) выход сборника и отдельного издания пьесы у Маркса подорвет финансовые интересы их издательства. Летом сборник будто бы разойдется мало, а потом и вовсе не раскупится, потому что все предпочтут отдельное издание.
Но Чехов ничего не знал об «особых договорах». Пятницкий не предупреждал его об этом. Он передал пьесу «собственнику» своих сочинений в марте, а в мае подписал листы. И без всяких соглашений или условий о сроках. Маркс обещал Чехову только одно — не выпускать раньше, чем выйдет сборник. Теперь мог и намеревался как можно скорее выпустить «Вишневый сад», так как интерес к пьесе возрастал день ото дня.
Чехов срочно написал Марксу 31 мая, что у него договор с книжной торговлей «Знания» — «не выпускать пьесы до определенного срока». Маркс ответил 2 июня телеграммой, что не может отложить выпуск книги, так как об этом объявлено в «Ниве» и вот-вот начнут поступать заказы. И ему, Марксу, «неудобно» отказывать читателям. Надо было предупредить его заранее, а теперь сделать ничего нельзя. Пятницкий советовался со столичными адвокатами. Те предлагали начать переговоры с Марксом, чуть ли не вступить с ним в тяжбу, указывали на формальные моменты. Чехов, не дожидаясь этих предложений, написал Пятницкому 2 июня: «Виноват во всем этом, конечно, я, так как не задержал у себя корректуры; виноваты и Вы, так как напомнили мне об этом задержании, когда «Сборник» уже вышел».
Формально Маркс сдержал свое слово — издать «Вишневый сад» после того, как появится сборник «Знания». Однако существовал негласный договор, по которому издатели только через год после публикации выпускали сочинение отдельным изданием. Маркс, когда ему это было нужно и выгодно, указывал конкурентам на этот «укоренившийся литературный обычай». Однако сам нарушал его не однажды, еще до истории с «Вишневым садом». Нарушил и на этот раз.
Задержка сборника из-за цензурных придирок; оплошность Пятницкого, спохватившегося слишком поздно; меркантильные расчеты Маркса и его издательские интересы — всё это поставило Чехова в тяжелое положение. Пятницкий корил его за непредусмотрительность и даже допустил в своем письме фразу: «Как бы высоко ни ценили мы данное произведение, мы не стали бы приобретать его для сборника, если бы знали, что оно одновременно будет отдано в другой сборник или в журнал, или для отдельного издания».
Пятницкий не ограничился упреками — он перечислил в своем письме расходы своего издательства на сборник, полагая, что теперь они не будут покрыты. Предвидел даже «значительные убытки». Ругал Маркса: «Это хищничество, не больше». Взыскивал с Чехова: «Нужно было из Москвы послать определенный протест. Нужно было не просить, а требовать».
На всё это Чехов ответил уже из-за границы. Он взял всю вину на себя, хотя речь шла всего лишь о предположениях Пятницкого насчет возможных убытков от возможно плохой продажи сборника. Чехов предложил два решения. Одно: он возвращает издательству «Знание» гонорар за «Вишневый сад» — 4500 рублей и возмещает будущие убытки, если таковые последуют. Другое: «Вы подаете на меня в суд (на что я даю Вам свое полное согласие, веря, что это нисколько не изменит наших хороших отношений); тогда я приглашаю <...> поверенного <...>, и он уж от меня ведет дело с Марксом, требуя от него пополнения убытков, которые Вы понесли и за которые я отвечаю». Сам он наотрез отказался от переговоров с Марксом: «Я прекращаю с ним всякие сношения, так как считаю себя обманутым мелко и глупо, да и всё, что бы я ни писал ему теперь, не имело бы для него ровно никакого значения».
Чехов принес свои извинения Пятницкому и добавил с иронией: «Что делать, у меня всегда случается что-нибудь с пьесой, и каждая моя пьеса почему-то рождается на свет со скандалом, и от своих пьес я не испытывал никогда обычного авторского, а что-то довольно странное». Письмо он закончил словами: «Во всяком случае, Вы не волнуйтесь очень и не сердитесь; я в худшем положении, чем Вы». Он, конечно, имел в виду не деньги, которые предлагал вернуть, и не возможный судебный иск. Совсем другое, о чем вскользь сказал в последней строчке этого письма от 19 июня (2 июля): «Мне нездоровится».
Ему не нездоровилось — состояние было хуже некуда. Но с первого дня в Германии Чехов уверял родных и знакомых, что ему лучше. Писал: «Я выздоравливаю, или даже уже выздоровел»; — «<...> теперь всё обстоит благополучно»; — «Ноги прошли совершенно»; — «<...> я хорошо сплю, великолепно ем, только одышка <...>. Здоровье входит не золотниками, а пудами»; — «Здоровье мое поправляется, и надо думать, что через неделю я буду уже совсем здоров». Чехову так понравился оборот о «пудах» и «золотниках», что он его повторял в письмах, будто переиначил пословицу: беда приходит пудами, а уходит золотниками. Словно шутил, вспоминая свое «насмешливое счастье» и полагая, что очевидцы поведают, как было на самом деле.
Берлинский корреспондент газеты «Русские ведомости» Г.Б. Иоллос рассказывал в письме Соболевскому: «В Берлине ему трудно было подняться на маленькую лестницу Потсдамского вокзала; несколько минут он сидел, обессиленный и тяжело дыша».
В Берлине Чехова обследовал по письменной просьбе Таубе тамошнее светило, доктор Эвальд. Немецкий профессор, кажется, был удивлен сверх меры. Не безнадежно больным русским, но своим московским коллегой, пославшим обреченного человека в далекий путь. Книппер вспоминала, что доктор, выслушав и выстукав больного, встал, пожал плечами, ничего не сказал ни ей, ни Чехову, попрощался и вышел из просторного номера гостиницы «Савой».
* * *
В Баденвейлере, тихом городке с чудесным видом на долину Рейна, Чехов и Книппер остановились в отеле «Ромербад». Через два дня они переехали на виллу «Фридерике», потом в отель «Зоммер», в номер с балконом. Из-за одышки Чехов с трудом поднимался по лестнице, поэтому редко покидал комнату. Он сразу заговорил о скуке и стал «помышлять», куда бы «удрать».
Местный доктор Швёрер, также рекомендованный Таубе, находил, что странно было везти столь далеко такого больного человека. Он сомневался — по силам ли Чехову возвращение.
Ночами Чехов не спал, дремал полулежа. Днем сидел в кресле на балконе. Иногда супруги катались в экипаже. Вечерами он раскладывал пасьянс. Ольга Леонардовна изредка отлучалась в швейцарский Базель, к дантисту. В один из дней Книппер ездила в соседний Фрайбург — заказать мужу светлый фланелевый костюм, так как наступила жара.
Чехов писал: «Хочется отсюда поехать на озеро Комо и пожить там немножко; итальянские озера славятся своей красотой, и жить там удобно, недорого». На то самое озеро, на которое он стремился столько лет.
Еще 26 июня (9 июля) Чехов уверял сестру: «Здоровье мое становится все лучше, крепче, ем я достаточно. <...> Кстати сказать, я уже сплю хорошо, как и прежде, очевидно, дела мои по части здравия пошли на поправку по-настоящему. <...> Целую тебя и желаю всяких благ. Твой Антон».
Через два дня написал ей, что поездке на озера не бывать, так как «там все разбежались от жары», но все равно он хочет выехать отсюда. Упомянул одышку, «которая усиливается от малейшего пустяка». И пошутил, ставя диагноз и давая последний медицинский совет самому себе: «Очевидно, желудок мой испорчен безнадежно, поправить его едва ли возможно чем-нибудь, кроме поста, т. е. не есть ничего — и баста. А от одышки единственное лекарство — это не двигаться».
Во вторник, 29 июня (12 июля) состояние Чехова резко ухудшилось. Ему давали кислород, клали лед на сердце, кололи морфий. Ночью он бредил...
В среду, 30 июня, Чехов весь день сидел в подушках, потому что лежа он задыхался. Но к вечеру устал сидеть в кровати и пересел в кресло. Ночью опять не мог заснуть и попросил морфия. Электричество в комнате выключили, так как свет резал глаза, и зажгли свечу.
В четверг, 1 июля, стихла боль, уменьшилась одышка. Чехов сидел в кресле, раскладывал пасьянс «тринадцать». Вечером он рассказал Книппер выдуманный им сюжет. Как богатые курортники ожидают после целого дня «отдыха» обильный ужин. Время идет, и вдруг выясняется, что повар сбежал...
В ночь на 2 июля Чехов проснулся от удушья. То бредил, то засыпал. В два часа ночи, по его просьбе, послали за врачом. Вошедшему доктору Швёреру он сказал по-немецки: «Ich sterbe» — «Я умираю».
Ему дали кислород, впрыснули камфару...
Доктор попросил одного из живших в пансионе русских студентов спуститься вниз и принести от швейцара бутылку шампанского. Почти полный бокал он подал Чехову.
Со словами — «давно я не пил шампанского» — Чехов выпил до дна...
Вдруг что-то на мгновение заклокотало в его горле. В полной тишине доктор держал его правую руку. Несколько минут следил за пульсом...
* * *
Известие о смерти Чехова донеслось до России раньше, чем туда пришло его последнее письмо. В нем он писал, что хочет проплыть от Триеста до Одессы на пароходе: «Для меня это была бы незаменимая прогулка <...>. Если будет немножко жарко, то это не беда; у меня будет костюм из фланели. А по железной дороге, признаться, я побаиваюсь ехать. <...> Да и по железной дороге приедешь домой скорей, чем нужно, а я еще не нагулялся».
Бунин в письме родным Чехова в Ялту спрашивал в начале июля, где он, как его здоровье. Впоследствии вспоминал, как поехал в село, за почтой, «взял там газеты и письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу»: «Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге Кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула по сердцу».
* * *
В неоконченной книге Бунина о Чехове есть запись: «Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:
— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.
Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:
— Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это...»
И сразу за этой записью:
«Последнее время часто мечтал вслух:
— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот... — Его «Архиерей» прошел незамеченным...»
Бунин почувствовал неуловимую связь между признанием Чехова и его предсмертным рассказом — одним из самых потаенных и автобиографичных.
Герой, сын многодетного дьякона из бедного села, до пятнадцати лет «учился плохо, так что даже хотели взять его из духовного училища и отдать в лавочку». Но потом кончил семинарию и академию, принял постриг, защитил диссертацию: «Когда ему было 32 года, его сделали ректором семинарии <...> и тогда жизнь <...> казалась длинной-длинной, конца не было видно. Тогда же стал болеть, похудел очень, едва не ослеп и, по совету докторов, должен был бросить всё и уехать за границу».
Там, у теплого моря, он служил в новой белой церкви, «много читал, часто писал», тосковал по родине. Через годы вернулся в Россию, стал архиереем, «и всё прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось...».
Последние дни архиерея пришлись на Страстную седмицу. Заболевший брюшным тифом, слабеющий, он продолжал служить. Слушая стройное, вдохновенное пение монахов, он «уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность <...> и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает!»
В субботу, утром, «часов в восемь, у него началось кровотечение из кишок. <...> Преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что всё то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.
«Как хорошо! — думал он. — Как хорошо!» <...> Пришла старуха мать <...> и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного. <...> А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!».
Примечания
1. Твой (лат.).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |