Суворин, конечно, стоял за литературный труд и советовал не гоняться за двумя зайцами. Чехов пошутил, что такое возможно даже на охоте — «были бы гончие, а гнаться можно». И продолжил шутку: «Медицина — моя законная жена, а литература — любовница. Когда надоедает одна, я ночую у другой. Это хотя и беспорядочно, но <...> от моего вероломства обе решительно ничего не теряют».
Постоянной врачебной практики у Чехова не было: нечастые вызовы к небогатым пациентам, редкие консультации. Он говорил о себе в шутку, что он — «доктор, хотя и плохой, но бесплатный», для добрых знакомых. Не специализировался на каких-то болезнях — лечил от простуды, тифа, ожогов, чахотки, но больше не упоминал о желании служить в городской больнице, в клиниках или уездным врачом.
Он впервые назвал литературу любовницей, а медицину женой в начале 1887 года. Теперь, через два года, уравнял их, если не в правах, то в своем внимании. «Законность» медицины удостоверял аттестат о степени лекаря и свидетельство о звании уездного врача. «Союз» с литературой определялся шуткой — «незаконно живущие...». Хотя уже не было Чехонте, но и подпись Антон Чехов, кажется, оставалась для него просто родной фамилией.
Когда Суворин грубо выговорил Александру за подпись Ал. Чехов под рассказом в «Новом времени» вместо псевдонима Седой, Чехов успокоил брата: «Смертного часа нам не миновать, жить еще придется недолго, а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам. Это советую и тебе. <...> Ан. Чехов и Ал. Чехов — не всё ли это равно? Пусть это интересует Бурениных и прочих похабников, а мы с тобой отойдем в сторону».
Чего больше в этих словах: утешения брата или самоутешения? Гонорар частнопрактикующего врача даже не упоминался в его письмах — может быть, за ничтожностью. Литературная работа — главный денежный источник, но недостаточный. Осенью 1888 года у Чехова 500 рублей долга (влетевшие в копеечку поездка в Феодосию и прерванное путешествие на Кавказ). Что же? Писать, по его выражению, «вкривь и вкось, не щадя живота» для всех, хоть в «Осколки», хоть для «Нивы»? Куда угодно, лишь бы войти в денежную колею...
Конечно, он не собирался возвращаться ни к Лейкину, ни к Худекову. Его «куда хотите» — это усмешка. Плещеев умолял прислать что-нибудь для сборника «Памяти Гаршина» и для «Северного вестника». Чехов начал писать для журнала рассказ «Именины», а для сборника выбрал трижды рискованную тему: «молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости». Он сомневался, во-первых, передаст ли гнетущее впечатление, ощущаемое им самим в этой истории. Во-вторых, не выхватит ли из рассказа что-то важное цензура, не любившая подобные темы. И, в-третьих, читатель. Не отпугнет ли его такой разговор — серьезно о серьезном?
В эти дни Чехов привычно сетовал на помехи — гости, вызовы к пациентам, посетители, шумный жилец (сын Киселевых поступил в московскую гимназию и по просьбе родителей водворился в кудринском доме). Конечно, всё это мешало кропотливому сочинению «кабинетных» рассказов. Но не это проглядывало в раздражении, в усмешке над бытом, над собой. Он в это время был недоволен и собой, и тем, как пишут другие. Ворчал на рутину: одно и то же, одно и то же — герои говорят, говорят, словно «говорильная машина» — слова, слова...
А он сам, а его герои? Написал за истекший сезон, с осени прошлого года: повести «Степь» и «Огни», пьесу «Иванов», водевили «Медведь» и «Лебединая песня (Калхас)», несколько рассказов. Так что писать больше, как уговаривал Плещеев, как советовали добрые приятели, приниматься за роман — это поставлять словесный балласт да еще казниться. И не судом читателей и критиков, а своим собственным.
К концу сентября Чехов тем не менее закончил начерно «Именины», настрочил рассказ «Красавицы», а в октябре — водевиль «Предложение» и задуманное для сборника — рассказ «Припадок». И много, и скоро. И опять неотвязное: зачем? зачем?
Прежнее многописание не тревожило такими вопросами. «Мелочь» — фельетоны, юморески — летела словно в никуда, была и нет ее. Теперь — суд «прокуроров», то есть критиков, и суд «присяжных», то есть читателей. Чехов не исключал, что в оценке рассказа «Именины» они будут заодно, но шел на это и просил своего «защитника» Плещеева ничего не менять в рассказе, не сглаживать, не приспосабливать к читательским ожиданиям. Пусть будет как есть: «Это моя просьба имеет в основании не упрямство и не каприз, а страх, чтобы через помарки мой рассказ не получил той окраски, которой я всегда боялся».
Никогда ранее Чехов не объяснялся так много и страстно, так открыто в письмах Григоровичу, Плещееву, Суворину. Он уяснял для себя суть серьезного сочинительства: что такое — «большой художник», зачем он пишет? Три слова повторялись в этих монологах: насилие (сила), ложь и свобода: «Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах». А они были всюду. Произвол воплощали не только жандарм, но и ученый, газетчик, литератор, если в угоду своему невежеству, злобной натуре, несостоятельности или претензиям они припечатывали другого человека или чужое дело ярлыком, приговором, клеветой. И всё это не только в своих кружках, но в печати, множа зло и ложь.
Получив отклик Плещеева на «Именины» (умный, чуткий Алексей Николаевич почувствовал, что автор отстаивал в повести свою и чужую «душевную независимость»), Чехов, по его выражению, «заглянул в свою утробу»: «Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться или не казаться... Я никогда не прятался. Если я люблю Вас, или Суворина, или Михайловского, то этого я нигде не скрываю».
Вероятно, не случайно Чехов назвал имена людей, которым Плещеев, по разным причинам, не симпатизировал в это время. Даже в этом он защищал то, в чем признался padre: «Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником».
Подозревая, что опять в его рассказе станут искать между строк политическую тенденцию, общественную идею, идеологическое кредо, Чехов будто отрезал: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист».
Он хотел быть свободным художником — если бы Бог дал силы...
Безденежный, утомительный сентябрь 1888 года Чехов назвал «мрачным». Было за что. Напряженная срочная работа, подобная «оглашенному» писанию осенью 1884 года, вызвала кровотечение. Чехов опять уверял, будто оно не опасно, что после того кровотечения, когда кровь текла из правого легкого, он «раза два в год замечал у себя кровь, то обильно текущую, т. е. густо красящую каждый плевок, то не обильно...». И вообще: «Каждую зиму, осень и весну и в каждый сырой летний день я кашляю. Но всё это пугает меня только тогда, когда я вижу кровь: в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве».
Это было «зарево» уже начавшегося «пожара», то есть чахотки, которую он не хотел замечать. И отговаривался доводом, странным для дипломированного врача и практикующего доктора: «Если бы то кровотечение, какое у меня случилось в Окружном суде, было симптомом начинающейся чахотки, то я давно уже был бы на том свете — вот моя логика». Если не умер, то, наверно, потому, что от природы был наделен хорошим здоровьем. Но его подтачивали два неотменимых фактора. Это наследственность со стороны материнского рода: брат Евгении Яковлевны умер от чахотки, от этой болезни уже угасала ее сестра Федосья Яковлевна, жившая у Чеховых. И, конечно, напряженнейший труд в молодые годы при не самых благоприятных условиях (безденежье, домашние казусы, отравлявшие настроение).
Два события случились в октябре почти одновременно: новое кровотечение и присуждение Чехову половины Пушкинской премии (500 рублей) за сборник «В сумерках». Эти деньги будто с неба свалились. Он благодарил за хлопоты Полонского, Григоровича, Суворина. Не скрывал радости, хотя по-прежнему выше себя ставил Короленко. Его поздравляли. Он старался смотреть на эту суету с юмором, со стороны: «Я все эти дни хожу, как влюбленный; мать и отец несут ужасную чепуху и несказанно рады, сестра <...> ходит к подругам и всюду трезвонит». Щеглов дул в уши о новых завистниках и врагах. Что скоро подтвердилось, и Чехов не сдержался в письме Плещееву в конце октября: «Эти сукины сыны <...> готовы повесить меня и Короленко за успех. <...> они замечают только чужой успех и свой неуспех, а остальное хоть травой порасти».
Премию можно было бы воспринять как «аттестат», выданный литератору Чехову, узаконивавший его «незаконные» отношения с «любовницей» — литературой. Однако он не торопился менять свой взгляд на нее, иронизировал, что премированные рассказы не проживут в памяти читателей и десяти лет. Словно боялся выпавшей удачи — или вновь что-то предчувствовал. Свое предощущение и переживание беды Чехов называл «фатализмом». Он будто смиренно покорялся испытаниям, житейским катастрофам. Не поддающийся искушениям (известностью, деньгами, лестью), он примирялся с неизбежным, с тем, что от него не зависело. Это свойство, вероятно, объясняло отношение к болезни и к судьбам старших братьев.
Той осенью Чехову пришлось выслушивать претензии Суворина к Александру и жалобы доброго, терпеливого Шехтеля на Николая. Он уверял Суворина, что у них в роду нет пьяниц, но Александр, увы, алкоголик: «В трезвом состоянии он умен, робок, правдив и мягок, в пьяном же — невыносим. Выпив 2—3 рюмки, он возбуждается в высшей степени и начинает врать». Александр не мог сладить с мелочной мнительностью, впадал в показное самоуничижение, «возвышаясь» в пьяном бахвальстве и лжи. Но прозрение становилось с каждым разом всё горше. Он быстро исписался, став одним из поставщиков «беллетристического балласта». Смирился с участью журналиста, но старался не перейти черту, за которой превратился бы в газетчика, готового на всё и не брезгующего ничем. Какая-то робость и душевное малодушие поработили умного и доброго человека, искавшего в запоях мнимую свободу и смелость.
И все-таки Александр удержался от нравственного распада. Не сила воли, а, наверно, стыд удержал его от окончательного падения. Теперь, когда в квартире вдовца поселилась его давняя московская приятельница Наталья Александровна Гольден, домашняя жизнь опять превращалась в семейную. Запои случались, но с ними родные и новая спутница научились справляться.
Осенью 1888 года катастрофа («грянул гром») случилась с Николаем. Без паспорта, без постоянной работы он вел «подпольный» образ жизни. Пробавлялся случайными грошовыми заработками. Заглядывая изредка в Кудрино, сулил покончить с нелегальным положением, но, возможно, забывал об этом, еще не договорив обещание и клятву. Однажды явился городовой. Николай, вместо того чтобы привычно соврать и убраться из номеров, сунул свое метрическое свидетельство и был уличен в проживании без паспорта, что каралось тюремным заключением.
Что разрушило талантливого, бескорыстного, незлобивого человека? С детства нервный, то меланхоличный, то возбужденный, он ничего не мог закончить: ни гимназии, ни училища, ни многих своих живописных работ. Хотя обещал в юности не меньше, чем его приятели, художники Левитан, Коровин, Янов. Мешал тяжелый быт семьи в первые московские годы? Но так жили многие его товарищи: работали в мастерских за городом, кормились уроками. А он бывал в классах редко, затягивал работу для студенческой выставки до последнего. Вдруг появлялся с отличной картиной и опять исчезал.
Он словно чего-то боялся. В нем ощущался скрытый испуг, который выдавали его многочисленные выразительные рисунки в юмористических журнальчиках. В этих зарисовках — гулянья, пьяненькие, маскарад, ресторан, будуар, улица, тесный мир, где соседствовали красота и уродство, — мелькало что-то бесовское. Горький, бесшабашный, смешной, продажный мир. Совсем не безобидный, а темный, грешный.
Николай скрывался не только от городового, дворника, швейцара, спрашивавших у него паспорт, но, кажется, и от жизни. Его веселье, то милое, то безобразное, убеги из дома, может быть, прятали вечный страх, вину перед собой, родителями, братом, который выручал, спасал... В одном из посланий Чехов написал ему: «По-моему, ты добр до тряпичности, великодушен, не эгоист, поделяешься последней копейкой, искренен, ты чужд зависти и ненависти, простодушен, жалеешь людей и животных, не ехиден, не злопамятен, доверчив».
Казалось бы, всё дано от Бога — добрая душа, талант... И какой! Он написал в 1884 году портрет, может быть, лучший из всех портретов Чехова. Что-то открылось ему в судьбе брата...
Чехов давно знал о чахотке у Николая. В 1886 году вытащил беглеца из дешевых номеров, подлечил. Через год кровь показалась вновь — Николая опять спасли. В следующем году Шехтель нашел ему работу: расписать иконостас в новом храме, привез иконные доски, редкие книги. Николай воодушевился... и исчез. Шехтель ждал до последнего, но в конце октября умолял возвратить хотя бы доски и книги. Чехов устало отвечал: «Пока он трезв — он хороший человек, но едва выпил рюмку, как начинает беситься. Моя фамилия выбилась из сил и, откровенно говоря, рада, что он съехал с квартиры. Что делать с ним? Не знаю».
Беглого художника искали долго. Чехов винился перед Шехтелем: «Мне больно и стыдно. Сейчас я посылаю Николаю письмо такого сорта, что он ответит непременно». Книги и доски были присланы, сам Николай домой больше не вернулся.
* * *
Радость от премии, план совместного с Сувориным писания пьесы, шумный успех водевиля «Медведь» (премьера в театре Корша — 28 октября) — всё гасилось мыслями о старших братьях, о неясном будущем.
Чехов сравнивал свое состояние то со струной, которую спешат натянуть, то с поездом, идущим без остановок и рискующим сойти с рельсов. Все уподобления подразумевали опасность. Судя по оговоркам и деталям в письмах, он хотел бы ослабить напряжение в своей работе. Но тут же говорил о «решительном шаге», о «серьезном шаге». Однако словно не решался или не спешил. Намеревался работать ровно и, по его словам, «не лезть в гору и не падать вниз».
В особом душевном состоянии (в дни кровотечений, предельной усталости, тоски) Чехов как будто подводил итоги своей жизни. Так было и осенью 1888 года. Он написал Лазареву: «Я счастлив, что указал многим путь к толстым журналам <...>. Всё мною написанное забудется через 5—10 лет; но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы — в этом моя единственная заслуга». О каких путях шла речь? Из мелкой прессы в «толстые» издания? Конечно, о чем-то другом. Размышляя о «ровной» работе, Чехов говорил в те дни, что талант узнается по «порывам и ошибкам», что надо быть мужественным, смелым, а главное — свободным. Но тут же заявлял, что боится браться за роман, а, может быть, попробует написать что-то новое в драме.
Один из современников вспоминал более поздний разговор с Чеховым о природе таланта. Он говорил о том, что опасно «заводить» уставший талант на дни, если его, как сломанные часы, хватает ненадолго, порой на минуты. Это приводит к болезни ума, к душевной катастрофе. Человек не в состоянии бросить литературный труд, насилует себя, использует уже написанное им, терпит крах, ищет причины вовне, а не в себе самом. Что-то похожее прозвучало уже тогда, осенью 1888 года в письмах и отклике на известие о смерти Н.М. Пржевальского. Заметка появилась в «Новом времени». С нескрываемым волнением Чехов писал о людях подвига, «веры и ясно сознанной цели», которые «возбуждают, утешают и облагораживают». И о других людях, «ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба».
В письме Суворину в конце октября Чехов только что не бранился: не должен художник решать специальные вопросы (об общине, алкоголизме, женских болезнях и пр.). Не должен. И не надо смешивать два понятия: «<...> решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника».
Да, правы Плещеев и Суворин, что «Именины» стоило бы пошлифовать. Но Плещеев сам торопил: скорее, скорее, к осенней книжке, к сборнику («Вы нас губите...»). И Чехов спешил в ущерб работе: «Господи, я ведь не бесчувственная скотина, я понимаю это. Я понимаю, что я режу своих героев и порчу, что хороший материал пропадает у меня зря...» Подгоняли не одни редакторы, но и безденежье. Однако даже будь деньги, его душевное состояние осталось бы таким же смутным и тревожным. Он говорил: «В решении, как мне быть и что делать, деньги не помогут».
Это письмо Суворину от 27 октября 1888 года — едва ли не первое, в котором Чехов приоткрывал то, что происходило в его сознании: «У меня в голове томятся сюжеты для пяти повестей и двух романов. Один из романов задуман уже давно, так что некоторые из действующих лиц уже устарели, не успев быть написаны. В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды. Всё, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я хотел бы написать и что писал бы с восторгом».
Тому, что вырвалось в письме, Чехов нашел название — «вопль». Наболело. Пусть это преувеличение, но все-таки: «Я дурак и самонадеянный человек или же в самом деле я организм, способный быть хорошим писателем <...>»
Выходит, он не верил ни Григоровичу, ни Плещееву, ни Билибину, ни дошедшему до него мнению Вагнера, что он настоящий писатель. Действительно, дело не в деньгах. Они могут изменить условия работы. Но сделать хорошим писателем не могут. Не в их власти подсказать секрет, как надо писать. Ему казалось, что он этот секрет знает. И его не выразить никакой формулой, не передать в разговорах о приемах и правилах, об общих законах творчества, как это попытался сделать Мережковский. Чехов прочел его статью в «Северном вестнике», где речь шла о сборниках «В сумерки» и «Рассказы». И особо выделил конец статьи: «Он характерен». Чем?
Мережковский отметил как достоинство то, за что дотоле критики упрекали Чехова: недосказанность, нетенденциозность. Но в финале взялся за классификацию человеческой деятельности, за типологию. Излюбленный образ у Чехова, по мнению Мережковского, это «герой-неудачник», мечтатель, идеалист, поэт, «лишенный воли и определенного направления в жизни» («На пути», «Агафья», «Святою ночью»).
Чехов с досадой написал Суворину: «Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое. <...> Делить людей на удачников и на неудачников — значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения... Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон? Ваш Василий? Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться...»
Особенно задел его ярлык «мечтателя-неудачника» на монахе из рассказа «Святою ночью», сочинителе акафистов, хотя Мережковский назвал рассказ «прелестнейшей новеллой».
Чехов удивился: «Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел...» Сказал бы он нечто подобное в это время о самом себе? О вере в Бога пока в письмах не высказывался. Сыт был, то есть не голодал, а искушения лишними деньгами, тем более богатством, боялся, еще не имея их. Что же до сочинительства?
В эту беспокойную тяжелую осень 1888 года Чехов задавался вопросом, какой он писатель и писатель ли, но ответа не давал: «Не знаю и не знаю. Положусь на всеисцеляющее время. Если опять говорить по совести, то я еще не начинал своей литерат<урной> деятельности, хотя и получил премию. <...> Впрочем, сам чёрт сломает шею в этих вопросах... <...> Мне нужно одиночество и время».
И, наверно, покой. Но всего этого не было, а были неурядицы с братом Николаем, безденежье, скука, одним словом, «форменная меланхолия».
В театре Корша с успехом шел «Медведь», но у автора это не вызывало никакой радости. Скорее досада на публику, которая, по его грубому выражению, «рыгочет», да вообще она — «стадо», нуждающееся в «хороших пастухах и собаках». Да и современный театр — это «дурная болезнь городов», «сыпь». А пьесы, идущие на сцене, вроде пьес Карпова, — «сплошное вранье и клевета на жизнь».
В письмах Чехова и в заметках, написанных им для «Нового времени» осенью 1888 года, проступало тяжелое чувство, звучал какой-то «протестующий тон». В одной из заметок — «Московские лицемеры» — он написал о каторжном труде приказчиков, по 10—12 часов в день, без выходных. В другой — «Наше нищенство» — коснулся одной из ненормальностей русской жизни: повального всеобщего нищенства, ставшего привычкой русского человека: «В низших слоях развита и веками воспитана страсть к нищенству, попрошайничеству, приживальству, а в средних и в высших — ко всякого рода одолжениям, любезностям, пособиям, заимствованиям, уступкам, скидкам, льготам... <...> за кулисами всего этого чрезвычайно часто кроются несправедливость, произвол, насилие над чужою совестью, эксплуатация чужого чувства, преступление. <...> Когда общество во всех своих слоях, сверху донизу, научится уважать чужой труд и чужую копейку, нищенство уличное, домашнее и всякое другое исчезнет само собою».
Что-то разгоралось в Чехове, в чем он признавался, что приоткрывал образ, мелькавший в письмах и в заготовках для романа: зарево, пожар... Этим же образом он передавал свое ощущение от кровотечений. Болезнь и глубинное настроение, мысли о сочинительстве оказывались взаимозависимыми, взаимосвязанными.
О романе он рассказал в письме Григоровичу от 9 октября 1888 года: «Определенных планов на будущее у меня нет. Хочется писать роман, есть чудесный сюжет, временами охватывает страстное желание сесть и приняться за него, но не хватает, по-видимому, сил. Начал и боюсь продолжать. <...> Я имею способность — в этом году не любить того, что написано в прошлом; мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь; и вот почему я не тороплюсь теперь рисковать и делать решительный шаг. Ведь если роман выйдет плох, то мое дело навсегда проиграно! <...> Пока не пробил час для романа, буду продолжать писать то, что люблю, то есть мелкие рассказы в 1—1½ листа и менее. <...> Подожду более удобного времени».
Роман он отложил. Вернулся к замыслу пьесы «Леший», задуманной им с Сувориным. Но Суворин отошел в самом начале — набросал кое-что, однако, получив замечания Чехова и «афишу», характеристику действующих лиц, понял, что его увлекают на какой-то новый путь, с непривычным видением драмы. Чехов предлагал литературный эксперимент, но Суворин, автор многих пьес и сценок, на такой решительный шаг не согласился. Сказал, что «Леший» годится для романа, и отошел в сторону.
Чехов принялся за то, что назвал «опытами» — опытом романа, пьесы, повести, от которых не осталось черновиков, а лишь отзвуки в письмах, упоминания в воспоминаниях современников. Он вообще не хранил черновики, присылаемые ему оттиски, не ставил условием возвращение рукописи после набора. Он не обрастал архивом (варианты, черновые автографы, подготовительные материалы и т. п.), потому что основная работа совершалась в голове. Скрыто, напряженно... За письменный стол он садился, чтобы записать готовый текст, потом «шлифовал» его незначительной правкой, проверял верность тона, особенно в начале и в конце повести, рассказа, пьесы.
Из меланхолии, тоски, раздражения родилось осенью 1888 года состояние, о котором Чехов сказал: «Мой мозг машет крыльями, а куда лететь — не знаю. <...> не знаю, кто вещает моими устами, Бог или кто-нибудь другой похуже».
Как бы то ни было, он повеселел и писал, писал, писал... Может быть, он освобождал те самые сюжеты, что истомились в голове, и, по его словам, дрессировал руку, учил свободной повествовательной форме.
В декабре Чехов поехал на две недели в Петербург. Не один, с сестрой. Остановились у Сувориных. Опять — разговоры, встречи. В письмах — возбужденный тон. Иногда что-то бравурное в связи с пьесой «Иванов», которую он переделывал для постановки в столичном театре. Но за всем этим — и в Петербурге, и по возвращении в Москву, — всё тот же тяжелый вопрос: «Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового <...>. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. <...> Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю вяло. Писать для похвал? Но они меня только раздражают».
Итак, не для денег, не для славы... Зачем? Для кого? Для чего? Для «собственного удовольствия»? Наверно, усталостью, постоянной сменой меланхолии возбуждением и опять меланхолией, объяснялось странное упование Чехова на критиков. Только что, несколькими строчками выше, он обругал их в письме Суворину и вдруг надежда, что будь настоящая критика, уж она бы объяснила публике — хороший он писатель или дурной, нужен он тем, кто изучает жизнь или нет... Атак исчезнешь бесследно, бесполезно...
В этих вопросах растаяла иллюзия, будто критик, тем паче рецензент, что-то объясняет публике, а тем более художнику. Критик выказывает себя; обнаруживает свой вкус, тонкий или пошлый; свои пристрастия, в жизни и искусстве. Но даже если он сам человек пишущий, он не откроет тайну словотворчества и не научит писать прозу или драму.
Осень 1888 года, отраженная в письмах Чехова, — вопросы, вопросы и вопросы... Врач он или литератор? Жить с семьей или одному? Писать, как хочется, или повременить? Оставаться в Москве, где он одинок, вне литературного круга, или переезжать в Петербург, где его мнительность страдала бы еще сильнее из-за сплетен и намеков на покровительство Суворина?
В Москве неурядицы с Николаем, а в Петербурге — с Александром. Чехов уехал расстроенный и рассерженный. Через две недели, отойдя от тяжелых впечатлений, он написал, что был поражен ужасным обращением брата с Натальей Александровной, с прислугой, с детьми: «Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. <...> Деспотизм преступен трижды. <...> Тяжелое положение, дурной характер женщин, с которыми тебе приходится жить, идиотство кухарок, труд каторжный, жизнь анафемская и проч. служить оправданием твоего деспотизма не могут. Лучше быть жертвой, чем палачом».
Тем не менее в самом конце года Чехов собрался перебраться в Петербург: «Надо серьезно заняться делом». В столице вовсю обсуждали слух, что он все-таки принял предложение Суворина работать в «Новом времени». Плещеев тут же написал с мольбой — не записываться «в армию нововременцев», состоящую из «нахалов и дряни». За постоянный заработок он-де поплатится талантом, потому что его вынудят писать заказные статьи. А главное, по мнению заботливого Алексея Николаевича, Чехов невольно будет нести ответственность за всякую «пакость» одиозной газеты. Пока же его, по словам Плещеева, не считали «солидарным» со всем, что там печатается. Старый писатель хорошо знал литературную среду и недаром сам признался позже в письме Суворину: «Не знаю почему — но мне казалось, что когда я приходил к вам, окружающие вас (не все, конечно) видели в моих посещениях «особенные цели»... намерение поэксплуатировать ваше дружеское расположение ко мне».
Год завершался для Чехова невесело. Его настроение выдавали строки из письма Григоровичу, посланного к Рождеству: «Поэтический праздник. Жаль только, что на Руси народ беден и голоден, а то бы этот праздник с его снегом, белыми деревьями и морозом был бы на Руси самым красивым временем года. Это время, когда кажется, что сам Бог ездит на санях».
Григорович явно почувствовал душевную интонацию письма. И ответил умным, тонким размышлением о рассказе «Припадок». Отринув все претензии критиков к Чехову, он, кажется, первый написал, что не герой — главное лицо в рассказе, не его переживания важны автору. Суть в «высоком человечном чувстве, которое от начала до конца повести всё в ней освещает и всё оправдывает». Именно это чувство, по признанию Дмитрия Васильевича, его «преследовало все время и хватало за душу. Вечер с сумрачным небом, только что выпавшим и падающим мокрым снегом — выбран необыкновенно счастливо; он служит как бы аккордом меланхолическому настроению, разлитому в повести, и поддерживает его от начала до конца».
* * *
На самом ли деле Чехов хотел уехать в Петербург и служить в газете, хотя бы и с жалованьем 500 рублей в месяц?
Первые годы знакомства — время очарования Чехова и Суворина друг другом. Чехова интересовала личность «старичины», а Суворина — необычность Чехова. Предложения работать в газете — это попытки издателя помочь таланту, решить его «денежный вопрос». Отказы молодого литератора — это условия его непростых взаимоотношений с хозяином «Нового времени».
Суворин вольно и невольно, в шутку и всерьез всё сводил к деньгам: повышенный гонорар, хорошее жалованье, приданое за дочерью. Он не покупал, но ценил и оценивал талант Чехова. Ценил в меру своего ума и вкуса. Оценивал в меру своих возможностей в семейной «кассе». Чехов воздавал должное этим искренним побуждениям, но попытался объяснить «доброму господину» Суворину его ошибку. В самом начале 1889 года он написал такое же душевно открытое письмо, как осенью минувшего года. В одном предложении, ставшем впоследствии знаменитым, не прерываясь на точки и паузы, Чехов рассказал о важном и главном для него: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая...»
Чехов говорил о цене мужания и самостоянья: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости». Он, видимо, полагал, что Суворин, прошедший через подобное, о чем Чехов знал из разговоров с ним, поймет его, как никто, и примет главное условие их отношений: не хозяин газеты и литератор, а человек и человек, выстрадавшие, «купившие» ценою молодости чувство личной свободы.
Эти три слова он подчеркнул в письме. Не «Новое время», как полагали Михайловский, Григорович и Плещеев, умалило и разрушило бы Чехова, а утрата этого чувства, в газете или за ее пределами. Чувство личной свободы оказывалось проявлением и залогом той самой художественной свободы во взгляде на мир и человека в его сочинениях, которую долго называли «объективностью» Чехова. А в житейском поведении, в отношениях с окружающими оно стало свободой Чехова от предрассудков не только своей среды, но вообще от власти сословных и иных предубеждений, равно порабощавших и дворянина, и купца, и мещанина. Порой даже умных, образованных, добрых, и тем не менее...
Он признался, что это чувство «стало разгораться» в нем только недавно, связал его с душевной возмужалостью и возмужалостью таланта. Поэтому на остережения Плещеева ответил, что если бы пошел в «Новое время», то повел бы «ожесточенную борьбу за свою самостоятельность» и за свои взгляды на газетное дело, влил бы «немного молодого вина в старый мех».
Но зачем? У него в голове толпились замыслы и сюжеты. Он и Суворина уговаривал еще минувшей осенью «отдаться художествам». Предлагал писать вместе, хотя уже понял, что публицистика проглотила литературное дарование Суворина, и он, по словам Чехова, на всё смотрит «оком публициста». А в своих пьесах и рассказах — робок, напряжен, не доверяет себе и держит себя «на веревочке», в общем, не свободен.
Да, у Суворина, прожившего трудную, пеструю, интересную жизнь, образовался огромный житейский опыт. Да, ему дана способность к писанию. Но есть ли у него то чувство личной свободы, которое Чехов считал главным для себя?
Что усиливало это чувство? Радость, испытанная в работе над повестью «Степь», или наоборот — недовольство «Именинами», безвестными «опытами», новым вариантом «Иванова»? Сколько он ни возился с «Ивановым», переделывая для постановки в Александринском театре, — не нравилось, не получалось: «Я не сумел написать пьесу. <...> Значит, рано мне еще за пьесы браться». Он жестко иронизировал: «Это так же трудно, как купить старые солдатские штаны и стараться во что бы то ни стало сделать из них фрак».
Успех «Иванова» в Петербурге в январе 1889 года обрадовал Чехова, но не изменил его отношение к пьесе. В успехе он «обвинил» занятых в спектакле лучших актеров Александринского театра — П.А. Стрепетову, П.М. Свободина. М.Г. Савину, К.А. Варламова, В.Н. Давыдова. Он признавался: «Я не могу забыть, что Стрепетова плакала после III акта и что все актеры от радости блуждали, как тени». Современники вспоминали, как он, бледный, выходил на поклоны, а в зале не смолкало: «Браво! Браво!» Щеглов не преминул отметить в дневниковой записи от 31 января 1889 года «сценическую неопытность» Чехова и уточнил: «Вызовы автора, хотя не без протестов».
После премьеры рецензенты дружно «трепали» «Иванова» — именно пьесу, а не спектакль. Писали, что это «клевета и карикатура на современное русское общество», «клевета на русского интеллигентного человека», «пародия на людей», «скучная пьеса». За пьесу и автора вступился Суворин: «Несмотря на молодость (ему всего 29 лет), он <...> угадывает многое такое в русской душе, что таланту менее сильному не угадать и в сорок лет. <...> Ничего отравленного какими-нибудь предвзятыми идеями нет у этого талантливого человека. <...> Он не любит ни фраз, ни нытья, ни отчаяния и является другом самых обыкновенных людей. <...> Толкнула его на это поприще нужда, нужда его самого и его близких. Работал он очень много».
Суворин, в сущности, пересказывал в статье свои беседы с Чеховым, иногда дословно. Вообще внес много личного, будто оправдывал недостатки «Иванова» молодостью автора и его бедностью, заботой о семье. Щеглов утешал Чехова успехом спектакля, но указал в письме на главный недостаток «Иванова»: это сюжет для повести. Так думал не он один. Чехов отвечал с досадой, что успехи, неуспехи, рецензии, овации его только утомляют, а «лежанье на сене и пойманный на удочку окунь» удовлетворяют гораздо «осязательнее»: «Я, очевидно, урод и плебей». Так резко он высказывался о себе, когда не хотел обсуждать свои «чада», то есть повести, рассказы, пьесы, с собеседником, явно их не понимавшим.
Плещеев, Суворин, Щеглов — все говорили, что Чехову лучше удается проза, что ему не стоит писать пьесы. Но, может быть, эти советы наоборот усиливали то, что Чехов уже не раз назвал «толкастикой». Он ставил вопрос ребром: или—или. И говорил: «Беллетрист должен идти в толпу драматургов-специалистов или генералом, или же никак». Шутил, что он, Щеглов, Короленко — «литературные штаб-офицеры», где-то в середине литературной табели о рангах, до «генерала» далеко.
И все-таки решился на еще один «поход» в драматургию — написать комедию «Леший». А пока ходил в театр, ездил слушать цыганок, справлял Масленицу и надеялся, что жизнь войдет в колею. Младший брат, Михаил, кончал курс в университете. «Сладкий Миша», как звали в семье ласкового, слегка самодовольного, чуть-чуть претенциозного молодого человека, рассуждал, куда ему податься. Родители стояли, естественно, за государственную службу: жалованье, чины, медали, льготы, пенсия. Чехов советовал выпускнику-юристу подумать о должности присяжного поверенного, то есть адвоката, а для души заняться литературной работой. Михаил уже кое-что напечатал, много переводил, ему давались иностранные языки. Из Ивана вырабатывался образцовый педагог. Он брал терпением. Может быть, самый впечатлительный из братьев, рано уязвленный неудачами, отцовскими «уроками» повиновения, он никогда не наказывал учеников физически. Держал себя в струне. Как говорил о нем Чехов — «Иван по-прежнему настоящий Иван». Николай зимой 1889 года пребывал в «безвестном отсутствии». Он скрывался от семьи, но, как всегда, делал вид, что всё благополучно, он работает, делает рисунки — и вот-вот заглянет в Кудрино повидаться с матерью и сестрой.
Февраль 1889 года прошел спокойно, в работе, в обсуждении планов на лето: где купить дачу для семьи. Это лучше, чем обретаться месяцами у милых, как Киселевы и Линтваревы, но все-таки чужих людей. Чехов не оставил мысли о романе. Даже название придумал: «Рассказы из жизни моих друзей». Странный роман из отдельных рассказов с общими действующими лицами, с общей объединяющей мыслью — об уклонении жизни от нормы. Он не выходил из дома, на него нашел желанный «писательский стих».
28 марта в кудринский дом принесли телеграмму от брата: «Приезжай, ради Бога, умираю, бок болит». Сначала Чехов ездил дважды в день в номера, где пребывал Николай. Ставил компрессы, давал лекарство. Ухода за больным не было никакого. В конце Великого поста он перевез брата в Кудрино. Тогда и сказал сестре: «Николкина песня спета». Вместе с доктором Н.Н. Оболонским он поставил диагноз. Домашним внушал, что у Николая брюшной тиф. На самом деле брат погибал от чахотки. Его не спасли бы ни Ницца, ни Крым, даже если были бы деньги.
В письмах этих дней Чехов упоминал Марка Аврелия. Он читал его очень внимательно, делал пометки карандашом. В письме Суворину от 11 апреля вспомнил философа-стоика: «Что делать? Ехать с больным в теплые края <...> где не спрашивают паспорта и где можно прожить с больным без риска залезть в невылазные долги? <...> О Марк Аврелий Антонин! О Епиктет! Я знаю, что это не несчастье, а только мое мнение; я знаю, что потерять художника значит возвратить художника, но ведь я больше Потемкин, чем философ, и решительно неспособен дерзко глядеть в глаза рока, когда в душе нет этой самой дерзости».
Быть философом, наверно, трудно даже врачу. Свое настроение Чехов называл «гнусным», «скверным». Накануне отъезда из Москвы на Луку он поздно вернулся домой. Рассказал назавтра Оболонскому, как «долго стоял у ворот и смотрел на рассвет, потом пошел гулять, потом был в поганом трактире, где видел, как в битком набитой бильярдной два жулика отлично играли в бильярд». Но и после трактира не направился в Кудрино: «<...> потом пошел я в пакостные места, где беседовал со студентом-математиком и с музыкантами, потом вернулся домой, выпил водки, закусил, потом (в 6 часов утра) лег, был рано разбужен и теперь страдаю, ибо чувствую во всем теле сильное утомление и нежелание укладываться».
Всё изложено, как краткий сюжет рассказа, подобного «Припадку» — ночь, трактир, публичный дом, сон на рассвете. Всё запечатлено словно в записной книжке: жулики, студент, водка. Повторяющееся «потом» объединило все моменты.
Может быть, Чехов, таким образом одолевал настроение? Или он всё воспринимал, будто занося в память, которая привычно уже процеживала увиденное и услышанное?
* * *
Чехов вез брата один. Линтваревы, знавшие, что такое тяжело больной в семье (одна из дочерей хозяйки имения ослепла от опухоли мозга), не отказали и отвели Николаю отдельный флигель. Братья поселились там вместе. Ночью Чехов вставал к больному. Утром выводил Николая в сад, где тот дремал, иногда рисовал.
Как практикующий врач Чехов знал, что страх потери, которые близкие люди переживают неделями, месяцами, оставляет глубокий след в душе. Он старался сохранить свои силы и силы родных, подменявших его около Николая, спокойствием, которое называл «равнодушием». То была внешняя ровность поведения, а не бесчувствие; самообладание, а не бессердечие. Некоторым современникам Чехов даже в молодости казался чуть ли не бесстрастным, тогда как письма его передавали перепады настроения, душевные вспышки. Его природная черта — более наблюдать и слушать, чем говорить, — многими принималась за невозмутимость. Немногие видели, как он бледнел в гневе. Как опускал на несколько секунд веки, чтобы не выдать ярости. Как прикрывал на минуту глаза ладонью, когда был на кого-то зол.
Чехов не считал себя хладнокровным человеком, но говорил, что в нем мало страсти, а, стало быть, по его мнению, и таланта. На упреки Суворина в «лени» он ответил из Сум в начале мая: «Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать; не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей». Оттого-то не встречались в его письмах атрибуты расхожего образа писателя: бессонные ночи, упоминания музы, ожидание вдохновения, какие-то чудачества, глубокомысленные рассуждения о творческом процессе и т. п. Чехов предпочитал говорить о себе — литератор.
Он иронизировал по поводу исключительно внешних стимулов активной человеческой деятельности. А внутренние побуждения к сочинительству, свою «толкастику», упоминал с юмором и очень редко. В письмах литераторам-мужчинам Чехов позволял себе сравнения из сферы интимных отношений. В 1886 году написал Билибину: «Вы как фельетонист подобны любовнику, к[ото]рому женщина говорит: «Ты нежно берешь... Грубее нужно!» <...> Вы именно нежно берете...» Однажды назвал свою «музу» — «большой бабой». В другой раз грубо пошутил в сердитом разговоре о современной литературе: «У нас нет «чего-то», это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место».
В самом начале 1889 года Чехов отменил свое сравнение медицины с законной женой, а литературы — с любовницей. И это, наверно, симптоматично. Он написал Плещееву 15 января в связи с измучившими его переделками «Иванова»: «Повествовательная форма — это законная жена, а драматическая — эффектная, шумная, наглая и утомительная любовница». Отговаривая Щеглова от писания пьес, советовал, и настоятельно: «Занимайтесь беллетристикой. Она ваша законная жена, а театр — это напудренная любовница». Однако сам на Луке писал пьесу. «Странную», не очень любимую, потому что роман, над которым он работал в эти же майские дни, ему, по собственному признанию, «больше симпатичен и ближе к сердцу», чем «Леший», где приходилось «хитрить и ломать дурака». И все-таки писал...
Может быть, «Иванов» и «Леший» были попыткой выйти из состояния, которое он называл «психопатией» и в котором находился последние два года. То есть время — между медициной и литературой, между Чехонте и Чеховым. Он уже признавался в этом настроении. Но в мае 1889 года оно резко обострилось.
Чехов не любил раннюю, «голую» весну. Он всегда ждал пору, когда, как он говорил, «всё поет, цветет, блещет красотой». Такую весну в Сумах он описал Суворину: «Сад уж совсем зеленый, даже дубы распустились. <...> Каждый час дня и ночи имеет какую-либо свою особенность. <...> Ночи лунные, дни яркие... Сего ради, настроение у меня хорошее, и если бы не кашляющий художник <...>»
И, наверно, если бы не злополучная «психопатия»: «<...> ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару — одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни. Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг всё как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху».
Получается, что «Иванов» и задуманный «Леший» — это своеобразный «порох»? Волнений от двух премьер «Иванова», в Москве и Петербурге, шума в зрительном зале, газетных громов и молний оказалось с избытком. Но, выходит, душевного застоя они не «взорвали». Не помогла и поездка весной 1887 года по родному краю. Наверно, не спасла бы и поездка за границу, о чем Чехов сказал Суворину, желая ему счастливого пути: «С каким удовольствием я поехал бы теперь куда-нибудь в Биарриц, где играет музыка и где много женщин. Если бы не художник, то, право, я поехал бы Вам вдогонку». За всеми «если бы не...» скрывалось что-то более глубокое, как всегда, прорывавшееся в шутках. Он попросил Суворина: «Если будете играть в рулетку, то поставьте за меня на мое счастье 25 франков».
В эти недели, около умиравшего брата, Чехов словно перешел черту между молодостью и старостью. И за плечами у него ощущалось уже не 29 лет, а полвека. Он всегда казался сверстникам старше своих лет, когда был гимназистом, студентом, начинающим литератором. Скрытое сосредоточенное восприятие жизни, напряженная работа «фильтра памяти» (образ, уже промелькнувший в рассказе «На пути» и в повести «Огни»), просеивавшего впечатления, наблюдения, возможно, рождали особое ощущение своего состояния и возраста. У внутреннего времени Чехова были иная скорость, иной ритм, чем у внешнего течения его жизни. Он сам иногда говорил в молодости, что чувствует себя стариком. И память у него была особая — он довольно быстро забывал названия и содержание своих ранних рассказов, но годами помнил выражение лица у случайного попутчика; чей-то жест, поразивший его своей выразительностью; какую-то, казалось бы, мелочь, деталь.
На первый взгляд некое менторство (склонность «читать мораль молодым людям», как говорил сам Чехов) усвоено от отца, результат его житейских проповедей. На самом деле это — природное умение понимать, чувствовать любой возраст. Он словно переключался неведомым образом в иную сферу ощущений, что заметно в интонации писем. Он становился «своим» для всех: ребенка, старика, пожилой женщины.
Это свойство подметили коллеги, наблюдавшие, как студент-медик, а потом молодой врач вел прием больных в клиниках и земских больницах. Отсюда, наверно, и от необыкновенной наблюдательности диагностическое чутье доктора Чехова, психологическая тонкость и точность в описании переживаний героев рассказов и повестей. Особенно о детях и подростках — «Беглец», «Репетитор», «Детвора», «Ванька», «Гриша», «Мальчики», «Спать хочется», «Степь». Отменить эту способность не могли никакие обстоятельства. Поэтому в рассказах доктору Оболонскому о состоянии брата Николая упоминались такие подробности, как котенок, которым тот забавлялся в последние дни.
Еще в Москве Чехов понял: болезнь Николая неизлечима, конец близок, справляться придется одному. Он говорил в эти дни: «Судьба соделала меня нянькою...» Когда Александр спросил в письме, чем он может помочь, Чехов жестко ответил: «Помогай, чем хочешь. Самая лучшая помощь — это денежная. Не будь денег, Николай валялся бы теперь где-нибудь в больнице для чернорабочих. <...> Если же денег у тебя нет, то на нет и суда нет. К тому же деньги нужны большие, и 5—10 рублями не отделаешься». От полутора тысяч за постановку «Иванова» и продажу книг, издаваемых постоянно типографией «Нового времени», осталось совсем немного.
Чехов звал на Луку добрых знакомых. Приезжал на несколько дней Суворин. Линтваревы обошлись с гостем сухо. Им претили «дух» и «направление» суворинской газеты. Побывал милый, сердечный человек, актер Свободин с девятилетним сыном. Наконец вернулся из путешествия Михаил и приехал Александр с домочадцами. Теперь вся семья была в сборе, кроме Павла Егоровича. Чехов решился оставить Николая на старшего брата и поехал с Линтваревыми и Свободиным к своим здешним знакомцам Смагиным. Но жара вдруг сменилась холодом и дождем.
Всё последующее Чехов изложил в письме Плещееву. Точнее описал, словно в рассказе: «<...> во всю жизнь не забыть мне ни грязной дороги, ни серого неба, ни слез на деревьях <...> утром приехал из Миргорода мужичонко и привез мокрую телеграмму: «Коля скончался». <...> Пришлось скакать обратно на лошадях до станции, потом по железной дороге и ждать на станциях по 8 часов... В Ромнах <...> пошел шататься по городу. Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой я сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму».
С такой же интонацией прозы, а не письма он описал похороны брата: «По южному обычаю, несли его в церковь и из церкви на кладбище на руках, без факельщиков и без мрачной колесницы, с хоругвями, в открытом гробе. Крышку несли девушки, а гроб мы. В церкви, пока несли, звонили. Погребли на деревенском кладбище, очень уютном и тихом, где постоянно поют птицы и пахнет медовой травой. Тотчас же после похорон поставили крест, который виден далеко с поля».
Павел Егорович прислал из Москвы свой «прощальный поклон» умершему сыну: «Ему там много лучше будет. Все равно он на этом свете не жилец. Жизнь его вышла неудачная, испорченная, но сам он хорош, характер кроткий и ласковый. Но что делать. Богу так угодно отозвать его от нас <...> и если он напутствован Св[ятым] причастием в загробную жизнь, то он счастлив».
Во все эти дни Чехов не плакал. Его никто и никогда не видел плачущим.
* * *
Теперь он мог уехать. За границу, куда звал Суворин и где ждал Григорович? Но там продолжились бы и неизбежные разговоры о литературе, начатом романе, «неудачном» «Иванове». О чем Чехов менее всего, судя по письмам, хотел рассуждать, потому что всё не «вытанцовывалось», не нравилось. И он не поехал в Европу. Григорович, несколько дней приезжавший в Вену встречать поезд из России, обиделся и в сердцах написал Суворину: «Чехов поступил с нами все-таки не по-европейски <...> славянин распущенный без твердой внутренней опоры <...> вот и всё!»
Чехов по дороге на Запад как-то вдруг «свернул» в Одессу. Его приглашал Ленский, возглавлявший труппу московских актеров, гастролировавших на юге. Клеопатра Александровна Каратыгина, в то время немолодая, но молодящаяся актриса, ставшая с этого лета близкой знакомой Чехова, запомнила их первую встречу: «Смотрю, молодой человек, стройный, изящный, приятное лицо с небольшой пушистой бородкой; одет в серую пару, на голове мягкая колибрийка «пирожком», красивый галстух <...> но... о ужас!! Держит в руках большой бумажный картуз (по-старинному «фунтик») и грызет семечки... (привычка южан). Спрашиваю: «Кто это?» — «Разве не знаете?! Это Чехов!» — Чехов??! Грызет семечки? Звезда... Литератор... с фунтиком!»
Мало того. Чехов подошел, был представлен, раскланялся: «Я самый и есть. Выписан сюда на гастроли. Не угодно ли?» И... предложил семечек.
Потом вся компания отправилась ужинать. С того вечера и закрутилось: ухаживание за хорошенькой актрисой Глафирой Пановой, походы с ней к модисткам, в магазины. По вечерам театр, винный погребок, общие чаепития в номере Каратыгиной. Через годы Чехов вспоминал об этих днях: «Я вертелся около труппы Малого театра, игравшего тогда в Одессе, я обедал с беднейшими, мало получавшими актрисами, прогуливал их — но не соблазнил ни единой души и не пытался». В те дни он шутил, что «обабился окончательно, чуть юбок не носил».
Однажды новые приятельницы призвали Чехова, вручили 16 копеек и послали за полфунтом мармелада. «Модный литератор», «восходящая звезда» (так его представляли при знакомстве) бегом скатился с четвертого этажа и принес вскоре два фунта мармелада, два фунта карамелек и в придачу коробку дорогого английского печенья.
Ухаживая за актрисами, он избегал нарочито широких жестов, вроде бросания на сцену букетов, подношения ненужных сувениров. Вообще дарил женщинам элегантные вещи: изящные записные книжки с серебряными застежками; карандаши с наконечниками из драгоценного металла; футляры из дорогой кожи для бумаги и конвертов.
Из многочисленных шуток Чехова запомнилось, как на жалобу Каратыгиной, что ей надоели руководители труппы, заставлявшие играть Смерть в «Дон-Жуане», напяливать костюм скелета, он выписал ей рецепт: «Яд для отравления Правдина и Грекова». И сказал: «Закажите в аптеке и покончите с ними разом».
Часто с ним приходил П.А. Сергеенко. Актрисы прозвали их — «молодой дуб» и «повилика». Чехов не любил «оруженосцев» и подтрунивал над теми коллегами, кто не обходился без «эскорта». Однако его вежливую приветливость иногда принимали за приглашение, что давало повод для сплетен, будто Чехов не может без «адъютантов». Между тем от некоторых спутников, таких как Сергеенко, он готов был сбежать тут же, в момент встречи. Петр Алексеевич, когда-то учившийся с Чеховым в таганрогской гимназии, был самовлюблен и тщеславен, хотя не зол и не завистлив, потому что сам о себе придерживался высокого мнения. Он любил быть около «больших людей», объявлял себя «другом» известных литераторов и оповещал об этом весь белый свет. Он познакомил Чехова со многими одесситами, в том числе с беллетристом И.Н. Потапенко, уже знавшим за приятелем привычку «пристегивать» себя к «модным» или «великим». И потому присмотрелся к Чехову, но остался в стороне, их знакомство было мимолетным.
Вспоминая эти летние дни 1889 года, Сергеенко рассказал через годы о морской прогулке на яхте. Мужчины придумали забаву: держась за веревку, плыть, точнее, тянуться, за плывущей яхтой. Это было рискованно. Чехов тоже не забыл опасного развлечения и говорил потом, что им овладел тогда «непонятный задор», «психоз», в состоянии которого он не раз совершал глупости. Так что слова о недостатке страсти, действительно, относились к сочинительству, а не к характеру Чехова, неоднократно проявлявшего азарт, темперамент. Особенно в состоянии, подобном тому, в каком он находился в Одессе.
Эти десять дней он описал брату Ивану. Обилие деталей, интонация выдавали нетерпение: осесть где-нибудь на одном месте и писать, писать... Из Одессы он поехал почему-то в Ялту, обруганную им ровно год назад — и пробыл там целых 25 дней.
По воспоминаниям современников, в Крыму внешне продолжалось одесское времяпрепровождение «модного писателя»: поездки в окрестности города, пикники, обеды в городском саду, прогулки по набережной в компании новых знакомых. По вечерам — заезжая оперетка или разговоры с милыми курортницами. Елена Шаврова, одна из трех сестер, прозванных Чеховым «фарфоровыми барышнями», тогда пятнадцатилетняя москвичка из «хорошей семьи», запомнила, как выглядел Чехов: «Высокий, стройный, худощавый, он чуть горбился. <...> У него были удивительно добрые, ясные, немного насмешливые глаза и прелестная улыбка. <...> Идет он, бывало, впереди всех, в чесунчовой рубашке, одетой под пиджак и завязанной у ворота красным шнурком с двумя шариками, в мягкой серой шляпе, продавленной посередине и отсаженной на затылок, помахивая своей палочкой».
Елена отважилась и попросила Чехова прочесть ее рукопись, рассказ «Софка». Чехов не затянул ответа, поправил что-то и вернул юному автору с напутствием — продолжать, но иметь «зацепочку» в жизни, что-то свое, дорогое: любимое занятие, искусство, идею...
Итак, разговоры, встречи, знакомства... Но с первых же ялтинских дней у Чехова тяжелое настроение, скрытое ото всех. Оно обнаруживалось в письмах: «скука адская». Всё плохо: «жалкая растительность»; студенты, приносящие увесистые рукописи; «дрянные» обеды. Хорошо было только купание да то, что Сергеенко остался в Одессе.
Работать Чехову, по его признанию, хотелось, но мешали... Свое настроение он назвал «меланхолическим», беспокоился о домашних. В письмах из Сум Иван рассказывал брату о лучанских событиях. На сороковой день на могиле Николая отслужили панихиду. А еще раньше, 12 июля, в местной Иоанно-Предтеченской церкви Александр обвенчался с Натальей Гольден.
Если Елена Шаврова верно запомнила слова Чехова о «зацепочке», то они могли быть связаны с повестью, над которой Чехов работал в Ялте, а потом в Сумах. В центре повествования — старый заслуженный профессор, известный ученый, тайный советник. На склоне лет, больной, чувствуя близкий конец, он подводил итоги своей жизни. И приходил к сокрушительному выводу: во всех его мыслях и чувствах нет чего-то главного, важного, объединяющего. Нет «общей идеи», нет «бога живого человека»: «А коли нет этого, то, значит, нет и ничего». Значит, он побежден. Кем? Чем?
Опять, будто опасаясь сглаза, с каким-то странным своим литературным суеверием, Чехов называл повесть «повестушкой», «увесистой белибердой», скучной, неискусной «диссертацией». Он не спешил отправлять рукопись в редакцию и оправдывался перед Плещеевым: «Ничего подобного отродясь я не писал, мотивы совершенно для меня новые, и я боюсь, как бы не подкузьмила меня моя неопытность. Вернее, боюсь написать глупость». Ему казалось, что повесть испорчена настроением, связанным со смертью брата. Но тоскливая скука находила на него не раз в последние два года. Потом она сменялась оживлением. Чехов называл такие перепады «густой помесью оптимизма с пессимизмом».
Не однажды в письмах этих лет мелькали замечания, наблюдения, предвосхищавшие повесть «Скучная история». Смерть Николая и страх, пережитый в Ялте (служитель в купальне бросил в воду тяжелый шест в сантиметре от его головы), может быть, вошли в резонанс с глубинным настроением Чехова, подтолкнули на риск. Он гнул свою линию. Пусть его новую повесть даже друзья назовут «дерьмом», пусть обругают критики и останутся равнодушны читатели, — только не старая колея, только не «застой». Чехов писал Плещееву в сентябре 1889 года, что фортуна решает, куда пустить его — «вверх или вниз по наклону», но он не дастся ей «живым в руки». «Скучная история», не исключено, стала усилием, удержавшим Чехова от движения вниз и существенно повлиявшим на самопознание и самоосознание.
Повесть выжала из него много соков — он ее шлифовал, отделывал и, наконец, отправил рукопись. Плещеев прочел и подтвердил худшие ожидания Чехова: «Все станут травить Вас — это как Бог свят; ждите крупной ругани. <...> Толпа найдет повесть скучной — по причине отсутствия шаблонной фабулы и обилия рассуждений. Людям понимающим она не может не понравиться, но таких всегда меньшинство...» К тому же такие отзывы редко доходили до Чехова. Он не мог, например, знать, что в июне 1889 года Чайковский написал одной из своих знакомых: «Имеете ли Вы понятие о новом большом таланте — Чехове? <...> по-моему, это будущий столп нашей словесности».
Мнение самого Плещеева о «Скучной истории»: «...у Вас еще не было ничего столь сильного и глубокого». Оставалось ждать, что скажут критика, толпа и меньшинство. А пока Чехов спешно завершал работу над пьесой «Леший». Как раз в эти дни в Москве его навестила Каратыгина. Гостья была любопытна до бесцеремонности, поэтому хорошо рассмотрела и запомнила кабинет в кудринском доме: «Из двери направо по стенке — рабочий стол, на нем направо — рукопись, чернильница, перья, карандаши и несколько фотографий знаменитых писателей без рамок. Над столом — картина его любимого Левитана — грустная серая река в грустных серых берегах; по другой стене — открытый ломберный стол и на нем фотографии без рамок, в углу — печка. Несколько стульев. На полу — две малороссийские плахты».
Лазарев запомнил в этом кабинете открытые полки от пола до потолка и множество книг, журналов. Среди них старинные, а то и курьезные, вроде «письмовников», чтением которых хозяин веселил гостей.
Во время первого визита Каратыгина спросила Чехова: ««Не рассердитесь, если я задам Вам вопрос?» — Пошутил: «Дерзайте, живы останетесь». — «Отчего, скажите, несмотря на то, что в большой части ваших рассказов Вы можете мертвого рассмешить, везде у Вас звенит какая-то скорбная струна?» — Тогда он серьезно сказал: «А что же на свете веселого, сударыня моя, покажите пальчиком». — Он все подводил меня к картине Левитана. Сделает из руки трубочку и любуется: «Посмотрите, посмотрите! Какая красота!» А на меня от этой картины веяло грустью и смертью».
Такое впечатление от полотен Левитана и сочинений Чехова становилось в это время общим местом. Поэтому ироническое «пальчиком» (если Каратыгина точно воспроизвела слова Чехова), наверно, передавало досаду на новую приятельницу, повторявшую расхожее мнение.
Сама она в письмах Чехову осенью 1889 года не употребляла выражений, подобных «скорбной ноте», и предпочитала грубоватый стиль («дурацкий», «шлялась», «старая идиотка» и т. д.). Она рассказывала с почти нарочитой прямотой о своем прошлом, схожем с судьбами многих провинциальных русских актрис. Объездила всю страну, играла в сибирских театрах, даже на Сахалине. Попадала в ужасающие передряги — приходилось плыть на плотах с новобранцами, терпеть и принимать «любезности» богатых купцов. Так что веселого в жизни «Великой Артистки Земли Русской» (так Чехов звал ее за артистические странствия) было мало. Осенью 1889 года она хлопотала через нового приятеля и других знакомых о постоянном месте в любом театре — лишь бы оклад побольше, чтобы завершить актерское бродяжничество. Чехов сделал всё, что смог.
С началом театрального сезона критика продолжила «трепать» «Иванова». Под эту разноголосицу Чехов писал новую пьесу. Спешил сам и его торопили. Свободин мечтал о «Лешем» для своего бенефиса. Чехов обещал к 20 октября. Кончил раньше, говорил, что в голове мутно и глаза болят от работы. В шутку распределял роли, иронизировал, сколько денег он заработает, просто девать будет некуда.
Свободин считал дни, обещал вышить рукопись «шелками и бисером». 5 октября он примчался в Москву и поспешил обратно с рукописью, усадил всю семью за переписку. 9 октября Павел Матвеевич отнес один экземпляр в драматическую цензуру, а другой вручил директору императорских театров И.А. Всеволожскому. Он и члены неофициального Театрально-литературного комитета должны были прочесть и решить: допустить ли новую пьесу Чехова «Леший» на сцену Александринского театра.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |