Письмо Григоровича дошло до Чехова в те дни, когда он уже работал над повестью для «Северного вестника». Говорил: «Я изображаю равнину, лиловую даль, овцеводов, жидов, попов, ночные грозы, постоялые дворы, обозы, степных птиц и проч. <...> через все главы у меня проходит одно лицо». Это мальчик Егорушка, которого увезли из родного дома в город учиться в гимназии. Может быть, его постигнет та судьба, о которой толковал Григорович и которая давно занимала самого Чехова. Об этом он написал в ответном письме: «Самоубийство 17-тилетнего мальчика — тема очень благодарная и заманчивая, но ведь за нее страшно браться!»
Почему? За нее уже брались в русской литературе. Но Чехов, видимо, не случайно подчеркнул возраст: «Ваш мальчик — натура чистенькая, милая, ищущая Бога, любящая, чуткая сердцем и глубоко оскорбленная. Чтобы овладеть таким лицом, надо самому уметь страдать, современные же певцы умеют только ныть и хныкать. Что же касается меня, то, помимо всего сказанного, я еще вял и ленив».
Через три недели, закончив повесть, Чехов в письме Григоровичу от 5 февраля 1888 года вернулся к мотиву самоубийства: «Я сделал слабую попытку воспользоваться им. В своей «Степи» через все восемь глав я провожу девятилетнего мальчика, который, попав в будущем в Питер или в Москву, кончит непременно плохим». Здесь он сделал уточнение: попав в огромный город. А если бы после гимназии герой остался в губернском или вернулся в свой уездный городишко?
Определив время и место возможной грядущей драмы «мальчика», Чехов приоткрыл глубинный мотив самоубийства русского человека, когда оно не игра, не мода, не помрачение ума или затмение души: «Не знаю, понял ли я Вас? Самоубийство Вашего русского юноши, по моему мнению, есть явление, Европе не знакомое, специфическое. Оно составляет результат страшной борьбы, возможной только в России. <...> С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли». А с другой стороны — русская природа, наследственность, прошлое отцов и дедов: «Необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч...»
Что из собственного житейского, таганрогского и московского опыта, из наблюдений Чехова над близкими и дальними отозвалось в его умозаключении, завершавшем письмо Григоровичу: «Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В 3[ападной] Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно... Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться... Вот что я думаю о русских самоубийцах... Так ли я Вас понял?»
Человек, влекомый к самоубийству, «избитый» жизнью, одинокий, занимал Чехова всё сильнее и сильнее. Может быть, так он одолевал и свое скрытое настроение, прорвавшееся в утерянном сентябрьском письме 1887 года старшему брату. Отдаленный отзвук этих признаний («если пропаду», «молодость пропала», «говорить не с кем») угадывался в письме Короленко от 9 января 1888 года: «Пишу это именно Вам, потому что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее, а с Вами я, не спрашивая Вас, заключил в душе своей союз».
Слова из Псалтири — «не надейтеся на князи, сыны человеческие», — упомянутые здесь Чеховым, усиливали интонацию одиночества. Внук крепостного, сын мещанина, несколько лет назад автор «Осколков» и «Будильника», он воспринимал остро любой намек на свое социальное и литературное происхождение. Он посмеивался над благоглупостями избалованного Киселева: прогоревший, никчемный хозяин бабкинского имения любил порассуждать о том, как пагубно допускать к образованию «кухаркиных детей».
Чуть позже Боборыкин сделал Чехова прототипом одного из героев своего очередного романа и устами других героев подчеркнул во внешности литератора Малышева сходство с наборщиком из типографии, сельским учителем, механиком, даже служащим купеческого амбара: «Говор у него отзывался провинцией. Такой тон мог быть у любого разночинца...» Эта вольная или невольная «барская» нота слышалась и в некоторых воспоминаниях о Чехове. Но сам он подсмеивался и над подобным тоном, и над глупым, смешным, по его словам, предрассудком литературных «судей». Эти определяли по неведомым приметам, кто «свой», а кто «чужой», и удостаивали благосклонного внимания тех, кто печатался в «толстых» журналах, с «направлением», с «идеей».
Если люди этой среды поступали неинтеллигентно, специально напоминали ему об «Осколках» и «Новом времени», словно невзначай расспрашивали о родителях, о братьях, Чехов говорил, что ему хочется в ответ «сгрубить». Выпады, вроде того, что он выскочка, баловень фортуны, «литературный мещанин во дворянстве», Чехов, наверно, запоминал навсегда. Не припоминал человеку, но не извинял. Поэтому особенно ценил первый дружеский шаг навстречу со стороны людей известных, из старшего поколения. Тогда говорил то, что два года назад сказал Григоровичу, а зимой 1888 года — Я.П. Полонскому. Поэт отозвался на появление «Каштанки» и пожелал посвятить ее автору стихотворение «У двери». Чехов не скрыл в ответном письме своего чувства: «Ваша ласка меня тронула, и я никогда не забуду ее». Свое молчание после того, как ему передали дар Полонского (книга и фотография), он объяснил прямо: «Мне стыдно, что не я первый написал Вам. Признаться, я давно уже хотел написать, да стеснялся и трусил. Мне казалось, что наша беседа, как бы она ни приблизила меня к Вам, не давала еще мне права на такую честь, как переписка с Вами. Простите за малодушие и мелочность».
На слова Полонского, что он «ничей», принадлежит всем, кому понадобится, а не «кому-нибудь», Чехов ответил, что его взгляд на то, где печататься, прост: большие сочинения удобнее в «толстых» журналах, а маленькие там, куда «занесут» ветер и его свобода. Некоторые современники улавливали это чувство дистанции, сопряженное с чувством достоинства. И.Е. Репину, встречавшемуся с Чеховым в эти годы, казалось, что «тонкий, неумолимый — чисто русский — анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица». Что касалось общего облика, художник нашел словесный образ: «мундштук иронии» и «кольчуга мужества».
На фотографии 1888 года Чехов по-прежнему хорош собой. Правда, губы утратили припухлость, шапка волос стала аккуратнее, бородка и усы не очень густые. При разговоре он дотрагивался до них или до мочки уха указательным пальцем левой руки. Жесты становились сдержаннее, но интонации баритонального голоса оставались очень гибкими. Ухо музыкантов улавливало в них хороший врожденный слух. Женщины находили в его движениях ненарочитую красоту, пластичность, на их языке называемую изяществом, «чарующим» впечатлением. Он казался здоровым, скроенным надолго — но домашние слышали, как он кашлял ночами. Особенно, когда возвращался из театра, из душного зрительного зала. Сам он говорил уже, что у него «неказистое здоровье», избегал выходить из дома в сырую погоду. Кровотечение, напугавшее семью в конце 1884 года, повторялось по весне или осенью, а также после усиленной работы. Однако Чехов скрывал это от родных.
Весь январь 1888 года он писал повесть «Степь». Следуя своему правилу не делать серьезного лица, не изображать творческого процесса, называл ее «пустяком», «повестушкой». Шутил, что выходит «нечто странное и не в меру оригинальное». Предрекал, что повесть не поймут ни читатели, ни критики. Так появилась особенность его сочинительства: работать Чехову интересно, а печатать, слушать отзывы — и тяжело, и скучно, и неприятно.
В случае со «Степью» проступало не только это общее, постоянное свойство, но какое-то дополнительное, не совсем ясное обстоятельство. Чехов еще ничего не опубликовал в «толстых» журналах, а уже говорил, что его «не соблазняет» работа в них. Свою нелюбовь он объяснил в письме Плещееву: «Во всех наших толстых журналах царит кружковая, партийная скука. Душно! <...> Партийность, особливо если она бездарна и суха, не любит свободы и широкого размаха».
Но, может быть, дело не только в нетерпимости Чехова к «душной» партийности тогдашних российских журналов. Он не отождествлял человека с тем изданием, в котором тот работал или печатался. Не ставил на нем клейма. И не терпел, когда на него вешали ярлык. Как это произошло во время декабрьской встречи у Михайловского, устроенной Короленко, который и рассказал, что случилось: «Мы вместе с ним отправились в назначенный час в Пале-Рояль, где <...> уже застали Глеба Ивановича Успенского и Александру Аркадьевну Давыдову (впоследствии издательница журнала «Мир божий»). Но из этого как-то ничего не вышло. Глеб Иванович сдержанно молчал (тогда у него начинали уже появляться признаки сильной душевной усталости и, пожалуй, предвестники болезни). Михайловский один поддерживал разговор, и даже Александра Аркадьевна — человек вообще необыкновенно деликатный и тактичный — задела тогда Чехова каким-то резким замечанием относительно одного из тогдашних его литературных друзей. <...> Я помню, с каким скорбным недоумением и как пытливо глубокие глаза Успенского останавливались на открытом жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира, где еще могут смеяться так беззаботно. Чехов тоже инстинктивно сторонился от назревшего уже в Успенском настроения, которое сторожило его самого, — и они разошлись холодно, с безотчетным нерасположением друг к другу».
Плещеев знал об этой встрече и потому, вероятно, написал Чехову, как ему «до крайности противно» то, что «Михайловский вносит в журнал ужасно «кружочный» <...> характер». Вероятно, Алексей Николаевич не исключал, что неудачное знакомство и взаимная неприязнь «Северного вестника» и «Нового времени» помешают публикации «Степи» именно в этом журнале, где он заведовал отделом беллетристики. Чехов становился автором того и другого издания. Это давало повод к разговорам о беспринципности молодого литератора, к сплетням о «неблагодарном» Антоне, к закулисным мелким проискам в литературной среде. В эти годы Чехову, судя по его письмам, казалось, что личная порядочность убедительнее всех слухов и сплетен, а искренность и доброжелательность охраняют от злобы и ненависти. И можно сосуществовать со всеми. Достаточно держаться самостоятельно, всегда оставаться самим собой, быть внутренне независимым.
Он убеждал в этом брата Александра и своего нового приятеля И.Л. Леонтьева (Щеглова), который страдал чрезмерной мнительностью. От подозрений впадал в истерику. Чехов уговаривал его быть объективным, не обращать внимания на то, что «кусаются блохи и воет под окном собака». Правда, сам в эти же февральские дни шутил по поводу молчания Лейкина: «Со страхом ожидаю какой-нибудь большой глупости или сплетни». Сплетня не заставила себя ждать. Весной 1888 года некоторые литераторы гадали: кто пустил слух, будто Чехов сходит с ума — Лейкин или Пальмин?
Сам писатель пока еще полагал, будто журнальной и газетной «кружочности», «партийности» можно противопоставить, как он говорил своему «нововременскому» брату, — «молодую, свежую и независимую партию». Или лучше «артель». Когда нет, по выражению Чехова, «путевой» критики, а есть рецензенты-прокуроры, такое объединение могло бы помочь. Само ощущение — «мы» — улучшало бы настроение. И Чехов хвалил в письмах Лазарева, Ежова, Бежецкого, вчитывался в Баранцевича, Альбова, Хлопова. Он оказался между «стариками», писателями минувших десятилетий, которые верили в него, и своими ровесниками, в которых верил сам.
Что они говорили о нем между собой? Лазарев и Ежов по-прежнему обсуждали в переписке каждый рассказ Чехова, изучали манеру, брали ее для себя «меркой хорошего». Они радовались, что он выше московской «литературной тли». Но им более нравился Чехов — автор юморесок. «Степь» показалась обоим «ниже его мелких рассказов». Они всё меньше и меньше понимали «мерку» Чехова, но были признательны за его житейскую помощь, рекомендации, литературные советы. И уверяли, что никогда этого не забудут.
В.А. Тихонов передал в дневнике свой состоявшийся в марте 1888 года разговор с М.Н. Альбовым. Тем самым Альбовым, кого Чехов тоже числил в «артели», но который в своих отзывах отлучил Чехова от их поколения, как «образчик вырождения» современной литературы, знамение «растленного времени». Сам Тихонов восхищался Чеховым — «самый свежий, самый яркий, самый талантливый из всех современных беллетристов <...>. Какая великая будущность ждет Чехова!».
В том же году Щеглов записал в дневнике: «Что за талант, что за чуткость, что за симпатичная личность, этот проклятый Антуан!» Но Ивана Леонтьевича смущало, что у этого таланта нет «одушевляющей общей идеи», нравственных выводов, потому он «не учитель». Одним членам «артели», воображаемой лишь Чеховым, он казался залетной птицей, зря будоражащей их болото. Другие злословили, что этот везунчик нашел в Суворине покровителя, бросил ради него Лейкина, тогда как всем обязан «Осколкам», и т. д. и т. п. Плещеев на всё это просто ругался: «Ах, сколько мерзавцев в литературе... Каждый день приходится разуверяться в людях...»
Может быть, никогда Чехов не воспринимал так остро доходившие до него слухи и сплетни. Не одолевал ли он разочарование противоядием, то есть подчеркнутым вниманием к собратьям по перу? Они просили его то пристроить что-то в «Осколки» или «Новое время», то пройтись по рукописи, чтобы придать ей «товарный вид», то выручить материально. И он не отказывал, хотя ему не хватало времени на свою работу, а ощущение жизненного срока торопило. Приближался рубеж тридцатилетия, о котором он постоянно твердил старшим братьям. Будто предчувствовал этот срок как апогей своего здоровья, физических сил? Или — момент, после которого: либо спуск, либо еще более трудное восхождение.
«Со ступеньки на ступеньку», по его давнишнему выражению? Но это относилось к научным занятиям. А в сочинительстве? В самой жизни?
Молодость, а потом сразу то, что он называл старостью? Словно и даны ему были только эти два состояния. И потому, может быть, Чехов быстро и близко сходился с людьми много старше его и с детьми.
4 февраля, закончив «Степь», он заметил мимоходом в письме Лазареву: «Да-с, батенька! У Вас впереди еще будущее (2—3 года), а я переживаю кризис. Если теперь не возьму приза, то уж начну спускаться по наклонной плоскости...»
Накануне рукопись повести была послана в Петербург. Чехов просил Плещеева по прочтении написать ему «сущую правду». Алексей Николаевич отозвался незамедлительно: «Это вещь захватывающая, и я предсказываю Вам большую, большую будущность». Он сулил «огромный успех», хотя в «Степи» нет «того внешнего содержания — в смысле фабулы, которое так дорого толпе, но внутреннего содержания зато неисчерпаемый родник».
Чехов сам подозревал, что «разговоров будет много», перед которыми повесть, выжавшая из него все соки, оказывалась беззащитной, и он боялся за нее. Кому интересна поездка ребенка по степи, его переживания и первые глубокие страдания? И странный финал, последняя строка: «Какова-то будет эта жизнь?» Русский читатель любил романы с широким разливом событий, как у Толстого, со стремниной чувств, как у Достоевского, обилием знакомых подробностей, как у Боборыкина. А тут — степь, гроза, возчики, бред заболевшего мальчика, крик озорника Дымова: «Скушно мне!», «Скушно!» Что читателю до этой необъяснимой русской скуки, до тоски «маленького человечка», едущего по огромной степи.
Чехов боялся, что ему «достанется» за «Степь», как и за «Иванова», что читатель заскучает над повестью. Но его «приз» — не награда на скачках, а внутреннее ощущение преодоленного кризиса: написал, как хотел, как подсказывало чутье.
Пока он отходил от напряженнейшей работы, говорил, что «утомлен, как сукин сын...». Не скрывал, что чернильница ему противна, а хочется «лежать пластом и плевать в потолок». Но он ходил в театр, веселился на свадьбе у приятеля. Однако напряжение спадало медленно, возбуждение не угасало. Он признавался Плещееву: «Ах, если бы Вы знали, какой сюжет для романа сидит в моей башке! Какие чудные женщины! Какие похороны, какие свадьбы! Если б деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарис и написал бы роман в 1—2 месяца. У меня уже готовы три листа, можете себе представить!» Тут же шутил: «Впрочем, вру: будь у меня на руках деньги, я так бы завертелся, что все романы полетели бы вверх ногами».
Но «вертеться» в оглоблях семейной жизни было невозможно. Гонорар за повесть ушел на долги, на грядущие расходы по даче, по дому в Кудрине на Садовой, где Чеховы жили с осени 1886 года. Платили 650 рублей серебром в год. Оставалось «мечтать»: «Ах, если бы жениться на богатой...» Шутки о женитьбе, бранные словечки, нарочитый азарт в письмах выдавали настроение в те дни, когда, остывая от «Степи», Чехов написал водевиль «Медведь» — по выражению автора, «пустенький, французистый». Он нарочито сокрушался в письме Полонскому 22 февраля: «Ах, если в «Северном вестнике» узнают, что я пишу водевили, то меня предадут анафеме! Но что делать, если руки чешутся и хочется учинить какое-нибудь тру-ла-ла! Как ни стараюсь быть серьезным, но ничего у меня не выходит, и вечно у меня серьезное чередуется с пошлым. Должно быть, планида моя такая».
Адресат («ничей» Полонский), тон письма, шутка об «анафеме» за водевиль — это могла быть скрытая реакция на письмо Михайловского от 15 февраля. Письмо было и лестное, и обидное. Маститый критик тоже сулил Чехову «блестящую будущность», но, в отличие от Плещеева, ставил условия: не быть дилетантом в литературе; вложить в нее душу; служить добру; уяснить свою дорогу; идти к цели, а не прогуливаться «незнамо куда и незнамо зачем». Для этого требовалось бросить «школу» «Осколков» и «Нового времени», обрывочность повествования, неясность авторского взгляда на жизнь и его отношения к героям. Это гибельный путь: «Много Вам от Бога дано, Антон Павлович, много и спросится». Михайловский даже удивился тому, что «грязь» газеты Суворина и журнала Лейкина не пристала к Чехову — но если он не покинет их, то погибнет, испачкается, погрязнет.
Письмо написано, словно против воли, будто под гипнозом впечатления от «Степи». И этот художественный магнетизм Николай Константинович, человек логики, идеи, ясного идеала, как будто не в силах одолеть. Отсюда — не указующие, а скорее умоляющие ноты: «Но примите хоть к сведению совет человека, поседевшего на литературе <...> поймите, из какого источника это письмо идет». Ответ Чехова не сохранился. Отчасти его восстанавливает второе послание Михайловского — нескорое и усталое, но не сердитое, не обиженное: «Не скрою, что Ваше письмо меня огорчило, до чего Вам, впрочем, конечно, дела нет. Я ничего не могу возразить против отсутствия в Вас определенной веры, — на нет и суда нет. Не считаю себя, разумеется, вправе касаться и Ваших личных чувств к Суворину».
Совет Михайловского — обрести определенную идею — Чехов, вероятно, воспринял как узду, которую пытались на него набросить. А требование покинуть «Новое время» — как вмешательство в его личную жизнь, посягательство на свободу. То и другое всегда вызывало в нем протест. Он уже прошел «школу» отца, который вбивал свод правил и не церемонился со вкусами и выбором сыновей. Свое мнение, свою частную жизнь Чехов отстаивал не в шумных ссорах, скандальных протестах и вызывающих выходках, а потом в покаяниях и смиренных обещаниях, как старшие братья, но в молчаливом следовании своим правилам. В этом смысле он, подобно отцу, был «кремень», вопреки внешнему впечатлению мягкости, податливости и тому, что называл «малодушием».
Особенно когда это касалось идей, идеалов, веры во что-то (народ, науку, прогресс, культуру). Никаких «кружков» и «партий» — только свой путь, свое мнение. Однако суть советов Михайловского и ответа Чехова сводилась не к этому. Один, старший, ни за что не отрекся бы от своего идейного кредо («искусство есть своего рода гласный нравственный суд»). Даже под гипнозом нового необыкновенного повествования Чехова он не поступился этим принципом. Другой, младший, теперь ни в коем случае не отказался бы писать по-своему, доверяя собственному чутью, а не по рецептам даже таких умных и почитаемых людей, как Михайловский.
Чутье подсказывало ту самую «обрывочность», которая казалась уважаемому критику изъяном несомненного таланта автора «Степи». Судя по всему, Чехов дал понять или прямо объяснил это в своем письме. Михайловский, видимо, не принял его позицию, но уяснил аргументы. Поэтому не продолжил разговора о верованиях, о грехе многописания и дал Чехову прощальный совет: не обольщаться, будто его рассказы хоть как-то повлияют на общий тон газеты «Новое время»: «Ради Вашего рассказа не изгонится ни злобная клевета Буренина, ни каторжные писания Жителя (А.А. Дьяков. — А.К.), ни «патриотическая» наука Эльпе (Л.К. Попов. — А.К.). <...> Вы своим талантом можете только дать лишних подписчиков <...>. Не индифферентны Ваши рассказы в «Новом времени», — они прямо служат злу. Простите, пожалуйста. Ник. Михайловский».
В этих словах опытного, «поседевшего на литературе» человека таилось предупреждение: злобная клевета Буренина может настичь и Чехова на страницах того же «Нового времени». Что тогда? Если бы такой вопрос был задан, то ответ тоже был бы дан совершенно определенный.
Незадолго до обмена письмами с Михайловским, в начале февраля 1888 года, Чехов назвал «большим литературным свинством» публикацию в газете рассказа И.И. Ясинского, которого Буренин ругал в своих статьях. Чехов написал Александру: «Но — можешь не скрыть это мое мнение от Буренина — своим появлением в «Новом времени» он (Ясинский. — А.К.) плюнул себе в лицо. Ни одна кошка во всем мире не издевалась так над мышью, как Буренин издевался над Ясинским, и... что же? Всякому безобразию есть свое приличие, а посему на месте Ясинского я не показывал бы носа не только в «Нов[ое] время», но даже и на Малую Итальянскую». То есть в редакцию газеты.
Да, нельзя печататься там, где тебя третировали, на одних страницах с теми, кого не уважаешь!
Отношение к «зулусам» становилось искушением и испытанием для Чехова. Буренин не считал его «своим» — присматривался, прикидывал, скоро ли он покинет «Новое время», уйдет в «толстые» журналы, и так ли уж расположился к нему Суворин. Поэтому, вероятно, пока не трогал. К тому же Чехов не заискивал, но и не игнорировал. Пусть не сам, а через брата, однако, просил прочесть повесть.
Суворин тем временем проявлял нараставшее благоволение к молодому московскому литератору. В марте 1888 года он уговорил Чехова остановиться в его доме. Гостю выделили две комнаты, приставив к нему на дни пребывания лакея Василия. Почему Чехов согласился на это предложение? Он сам жаловался в письме младшему брату Михаилу, что это его стеснило, что он не может явиться «в подпитии и с компанией». Хозяева ложились поздно ночью. Время уходило на разговоры с Сувориным, но мешала его жена. Анна Ивановна, почти ровесница Чехова, неумная и не шибко образованная. Скучающая, плохо справлявшаяся с большим семейством, раздираемым склоками, интригами, претензиями, она, конечно, тоже хотела поболтать с молодым, интересным гостем. Пыталась заинтересовать его собой. Заводила «серьезные» беседы, пересыпая их рассказами, где она сегодня была, что купила и за сколько.
Итог восьмидневных бесед с хозяином дома — мнение Чехова в одном из писем, по возвращении из Петербурга: «Суворин замечательный человек нашего времени». И «сватовство», о котором он написал Александру: «Суворин пресерьезнейшим образом предложил мне жениться на его дщери, которая теперь ходит пешком под столом...
— Погодите пять-шесть лет, голубчик, и женитесь. Какого вам еще черта нужно? А я лучшего не желаю...»
Так ли сказал Суворин, или Чехов утрировал его реплику, как и свою: «Я шуточно попросил в приданое «Исторический вестн[ик]» с Шубинским, а он пресерьезно посулил половину дохода с «Нового времени». <...> Итак: когда я думал жениться на гавриловской дочке, то грозил, что разжалую отца и Алексея в мальчики; теперь же — берегись! когда женюсь на суворинском индюшонке, то возьму всю редакцию в ежи, а тебя выгоню».
Шутки шутками, но они могли дорого обойтись Чехову. Суворинский клан, живший, по словам Чехова, «в золоте», был ревнив и агрессивен. Сыновья от первого брака, Алексей и Михаил, претендовали на первые роли в газете и издательстве «Новое время», на львиную долю отцовского богатства. Не такие одаренные и упорные, как отец, они действовали интригами и наветами. Мало кому доверявший, часто впадавший в эти годы в апатию, Суворин записал в дневнике 3 мая 1887 года после похорон покончившего с собой сына Владимира: «Если бы кто-нибудь был, кто бы мне советовал, кто бы меня подталкивал, указывал на мои ошибки, бранил бы меня, спорил — никого никогда не было».
Не увидел ли Суворин такого возможного собеседника в Чехове? Домашним казалось, что глава семейства очарован, «околдован» молодым литератором. Им тоже поначалу нравился остроумный, не заискивающий, насмешливый гость. Суворин говорил, что Чехов «молодит» его, выводит из мрачного состояния. С гостем дом на время менялся: Алексей Сергеевич часами беседовал с ним, приходили его приятели, «на Чехова» приглашали, им завлекали. О новом увлечении хозяина «Нового времени» говорили и рассуждали не только в суворинском доме, но и в редакции. Самые приближенные сотрудники опасались влияния Чехова.
Отношения Суворина и Чехова сразу стали предметом обсуждения среди столичных литераторов и журналистов. Тема «покровительства» вплеталась в общелитературные разговоры, прямо или косвенно всплывала в отзывах о Чехове, но пока всё ограничивалось кругом общих знакомых. Хотя фельетон Буренина о «Степи», видимо, насторожил Чехова. Суждение о повести, как о всего лишь совокупности сцен, этюдов, картинок, эпизодов, становилось общим местом. Чехову приписывали ту обрывочность, то отсутствие цельности, которые он сам, по воспоминаниям современников, называл «творогом».
Но был в Петербурге человек, который уловил поэтическую законченность, внутреннюю цельность повести. В.М. Гаршин спорил, убеждал собеседников, что в России появился замечательный, совершенно оригинальный писатель. 16 марта 1888 года, он, как вспоминали очевидцы, вдруг обратился к Михайловскому во время общего спора о «Степи»: «Вот Вы, Николай Константинович, возлагали на меня большие надежды. Я их не оправдал, и все же могу спокойно умереть, так как их вполне оправдает другой — Антон Чехов!»
Ровесник Чехова, наделенный абсолютным внутренним слухом на слово, он не имел совершенного «голоса». О драме такого творческого зрения и слуха однажды, в 1887 году, Чехову писал Левитан: чувствовать в природе «божественное нечто» и не уметь его выразить. Гаршин уловил другую природу прозы Чехова, иные поэтические законы и средства, дающие ей дотоле неведомую в литературе силу воздействия на читателя единым тоном, настроением, особым авторским чувством. Один из современников рассказывал, как Гаршин долго и увлеченно объяснял ему и Ясинскому исключительные художественные достоинства повести «Степь».
Чехов и Гаршин встретились лишь однажды, мельком. Плещеев хотел поближе познакомить их, когда Чехов был в Петербурге в декабре 1887 года, но не получилось. Чехов дважды заходил к Всеволоду Михайловичу, но не застал. Запомнил лестницу, «темную, грязную». 24 марта 1888 года Гаршин кинулся в пролет именно этой лестницы. О похоронах Чехову рассказал Плещеев: «Из всех молодых писателей, которых Вы в Петербурге видали и не видали, это был, бесспорно, самый чистый, самый искренний и самый симпатичный человек... <...> Обиднее всего было то, что речи на его могиле говорили, между прочим, и такие люди, которые заведомо его не терпели и которых он не выносил; и также люди совсем ему почти незнакомые. <...> Те же, которые его любили и ценили, едва ли были бы в состоянии что-нибудь сказать. Слезы не дали бы им говорить».
Щеглов записал в дневнике, как на кладбище его тронул за руку критик А.И. Введенский, писавший под псевдонимом Аристархов, и спросил: «Какого вы мнения о Чехове? Скоро ему дадут острастку». Чехов откликнулся на печальную весть и на предложение К.С. Баранцевича принять участие в сборнике «Памяти Гаршина». Поблагодарил доброго приятеля за намерение объединить таким образом пишущую братию, живущую «вразброс и в одиночку». Он всё еще лелеял надежду на дух товарищества среди литераторов: «Чем больше сплоченности, взаимной поддержки, тем скорее мы научимся уважать и ценить друг друга, тем больше правды будет в наших взаимных отношениях. Не всех нас ожидает в будущем счастье. Не надо быть пророком, чтобы сказать, что горя и боли будет больше, чем покоя и денег. Потому-то нам нужно держаться друг за друга <...>»
Это письмо было написано 30 марта. Назавтра Чехов прочел в газете «Русские ведомости» рецензию Аристархова на «Степь». Видимо, ту самую обещанную «острастку». Рецензент повторял всё то же, что и другие: описания природы красивы, но где «целостность и общность цели»? Нет, нет, повесть непродуманная, автор неопытен, не сладил с формой, хотя и талантлив.
Словно не заметив в повести или на самом деле не обратив внимания на строки о душе, которая «дает отклик прекрасной, суровой родине», о торжестве красоты и излишке счастья, в которых чувствуются «напряжение и тоска, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром, никем не воспетые и никому не нужные», на строки о «тоскливом, безнадежном призыве: певца! певца!», — рецензенты требовали от автора: идеи! идеи!
Чехов написал Плещееву 31 марта: «Читал сегодня Аристархова в «Русских ведомостях». <...> Все эти критики — и подхалимы, и трусы: они боятся и хвалить, и бранить, а кружатся в какой-то жалкой, серой середине. А главное, не верят себе... <...> Аристарх[ов] с трудом читал и не понимал, но разве у него хватит мужества признаться в этом? Моя «Степь» утомила его, но разве он сознается в этом, если другие кричат: «талант! талант!»? Впрочем, ну их к лешему!»
Это, по выражению Чехова, «отечески-снисходительное бормотанье» критиков по поводу повести было, вероятно, не столь горько, сколько обидно. Письмо Плещееву начиналось признанием: «На дворе идет дождь, в комнате у меня сумеречно, на душе грустно, работать лень — вообще я выбился из колеи и чувствую себя не в своей тарелке. <...> Пишу повестушку для «С[еверного] вестн[ика]» и чувствую, что она хромает». Сбои в своей работе Чехов неизменно передавал глаголами: «хромает», «ковыляет», «не вытанцовывается».
Радость, с которой он писал «Степь», не вернулась. Наверно, Чехов нуждался в отдыхе. Но деньги просто улетучивались. Полторы тысячи (за продажу сборника и гонорар за повесть) разошлись незаметно. Всё, кажется, раздражало его в это время. В том числе склока вокруг сборников, посвященных памяти Гаршина, так как затевались два издания и их составители переманивали другу друга авторов. Этот мусор взаимоотношений досаждал Чехову, и он сорвался на еще одном примере «отечески-снисходительного» отношения критиков и редакторов к начинающим.
Он рекомендовал кое-кого в московские издания, авторы посылали туда рукописи и не получали ответа. В другом настроении Чехов, вероятно, нашел бы смягчающие обстоятельства, обошелся шуткой. Но тут он рассердился и просто ругался в письме Щеглову: «Вообще все эти Гольцевы хорошие люди, но где касается литературы и литературных порядков, то там следовало бы мыть им не руки, а хари. Бездарны, сухи и туги, как оглоданные вороньи кости». Еще резче он высказался в письме А.Н. Маслову (Бежецкому), имея в виду редактора газеты «Русские ведомости» В.М. Соболевского и редактора журнала «Русская мысль» В.А. Гольцева. Не как частных людей, своих знакомых, но как редакторов он назвал их «литературными таксами», помесью чиновников-профессоров с бездарными литераторами. Заподозрил в том, что «они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь». И пообещал себе, что пойдет в «Русскую мысль», куда его «давно зовут» — «только в случае крайней нужды»: «Не могу!!!»
Что привело Чехова в такое неистовство? Да, как-то в компании он высказался об этом журнале как об издании честном, хорошем, но не талантливом. Это передали Гольцеву, и можно было подумать, что заметка в библиографическом отделе «Русской мысли» о повести «Степь» — ответ на эти слова. Анонимный автор счел, что в повести нет «ни мыслей, ни ярких образов, ни психологии, ни фабулы, ни даже этнографического интереса, — одна пластика».
На самом деле не было ни мелочной мести со стороны Гольцева, ни сговора между московскими рецензентами (хотя Аристархов и говорил во множественном числе — «дадут острастку»). Были нравы — одинаковые и в Москве, и в Петербурге, и вообще среди людей. Чехов так и написал Щеглову в начале мая: «Чтобы помочь своему коллеге, уважать его личность и труд, чтобы не сплетничать на него и не завистничать, чтобы не лгать ему и не лицемерить перед ним, — для всего этого нужно быть не столько молодым литератором, сколько вообще человеком... <...> относиться одинаково ко всем, не понадобится тогда и искусственно взвинченной солидарности».
Чехов, вероятно, не зря упомянул в этом письме «тяжелые минуты жизни». Он переживал их не только из-за отзывов о «Степи», трагической смерти Гаршина. Была и домашняя, семейная причина для тягостного настроения. Александр умолял мать приехать в Петербург присмотреть за внуками, так как дни Анны Ивановны, по мнению врачей, были сочтены. Семья решила, что Евгении Яковлевне ехать не надо. Павел Егорович философствовал, что всё в руках Божьих, что в доме есть нянька и вообще «незаконно живущие»...
Александр попросил взять детей на время в Москву. Евгения Яковлевна соглашалась, но воспротивились отец, сестра и братья, Николай и Михаил. Чехов ответил старшему брату прямо и горько: «Ты знаешь, у меня скопление взрослых людей, живущих под одной крышей только потому, что в силу каких-то непонятных обстоятельств нельзя разойтись... У меня живут мать, сестра, студент Мишка (который не уйдет и по окончании курса), Николай, ничего не делающий и брошенный своею обже, пьющий и раздетый, тетка и Алеша (последние два пользуются только помещением). К этому прибавь, что от 3 часов до ночи и во все праздники у меня толчется Иван, по вечерам приходит батька... Всё это народ милый, веселый, но самолюбивый, с претензиями, необычайно разговорчивый, стучащий ногами, безденежный... У меня голова кружится... Если же прибавить еще две детские кровати и няньку, то я должен буду залить воском уши и надеть черные очки...»
Он предложил брату другой вариант: снять тихую удобную квартиру рядом, куда переедет Федосья Яковлевна с взрослым сыном Алешей, туда же привезут четырехлетнего Николая и двухлетнего Антона, возьмут няньку. Но при одном всенепременном условии — Александр должен высылать 50 рублей ежемесячно: «В деньгах вся суть. Ни благочестие дедушки, ни доброта бабушек, ни нежные чувства папеньки, ни великодушие дяденек — ничто не может заменить их. Сие помни, как я ежеминутно помню». Александр Павлович отказался. Объяснил тем, что тетка стара и бестолкова.
В таком раздраженном душевном состоянии Чехов работал над новой повестью «Огни», которую уже ждали в «Северном вестнике». Более того, жаждали, потому что из журнала ушел Михайловский и увел Глеба Успенского. Плещеев опасался, что очередь за Короленко и Чеховым, которых тоже попробуют «увести». Повесть между тем «не вытанцовывалась». Чехов переписал черновик, перечитал — и начал заново, оставив лишь «фундамент». Он не спешил, зная, что «Степь» многим, очень многим показалась скучной, не понравилась. Он боялся не новых снисходительных отзывов — страшился того, о чем написал Плещееву еще в начале апреля 1888 года: «Я трус и мнителен; боюсь торопиться и вообще боюсь печататься. Мне всё кажется, что я скоро надоем и обращусь в поставщики балласта, как обратились Ясинский, Мамин, Бажин и проч., как и я, «подававшие большие надежды». Боязнь эта имеет свое основание: я давно уже печатаюсь, напечатал пять пудов рассказов, но до сих пор еще не знаю, в чем моя сила и в чем слабость».
Плещеев решил, что дело в критике и критиках. Но речь шла о другой боязни — не угадать, не понять себя. О другом страхе — испугаться самого себя, отступить, писать «по правилам», так как нравится публике, поставлять «балласт».
«Степь» писалась напряженно, но радостно, даже вдохновенно, без мысли о «канонах», «судьях», «идеях». Повесть «Огни» не овеяна такой безотчетной свободой. Автор словно задумался, что, как, зачем он пишет, и ему показалось, что он «писать разучился». Оттого написанное воспринималось наброском грядущих сочинений.
Может быть, и «фундамент» стоило сломать, а не только «корпус». Тогда еще сильнее поразил бы читателей финал повести: «Я думал, а выжженная солнцем равнина, громадное небо, темневший вдали дубовый лес и туманная даль как будто говорили мне: «Да, ничего не поймешь на этом свете!» Стало восходить солнце...»
Это был почти вызов — но не нарочитый, а неизбежный. От Чехова ждали идеи, явных симпатий и антипатий по отношению к героям, ясного ответа на вопросы. А он доверил повествователю такие слова! Он шутил, что вышла «канифоль с уксусом», над которой пусть мудрят «индюки критики». А ему — «наплюве», вот именно — «наплюве».
* * *
Завершение работы пришлось на Пасху, которую он встретил в храме Христа Спасителя, а ночью слушал на Каменном мосту любимый праздничный звон. Радовал предстоящий отъезд в Сумы, на Псёл, где подыскали дачу для летнего отдыха. Чехов зазывал в гости Плещеева, Суворина, Баранцевича, Щеглова, Короленко, актера Давыдова.
Он хотел отдохнуть от письменного стола и заняться медициной. Говорил: «Везу с собой медикаменты и мечтаю о гнойниках, отеках, фонарях, поносах, соринках в глазу и прочей благодати. Летом обыкновенно я полдня принимаю расслабленных...» Так повелось в Бабкине, так предполагалось и в Сумах, в имении Линтваревых. Врачебная городская практика незаметно превращалась летом в бесплатную помощь крестьянам.
После напряженной зимы и мучительной весны Псёл оказался для Чехова нечаянной радостью. Просторный флигель, любезные хозяева, старый сад, какой-то мягкий южный свет, а главное — река. Широкая, глубокая, а в ней изобилие рыбы и раков. Рыбная ловля — это отрада Чехова, даже в компании с кем-то дававшая право на молчание.
Удивило, что в селах нет нищих, не видно пьяных, не слышно матерщины. Хохлушки симпатичны, а полненькая дочка мельника, которую Чехов уподобил «куличу с изюмом», привлекательна так, что «просто хоть караул кричи». Он ездил на мельницу почти ежедневно.
Отсюда, среди этой благодати, все переживания из-за рецензий, переписка по поводу сборников показались Чехову «желчным вздором», который он, по его выражению, «молол направо и налево», чего с ним «никогда не бывало».
Хозяева совсем не походили на бабкинских Киселевых. Те праздно жили в имении и медленно, неуклонно разорялись, надеялись на завещания дядюшек и тетушек. Линтваревы, особенно молодое поколение, люди образованные, занимались хозяйством сами. Они пытались удержаться, выжить в пореформенной России, присматривались к нововведениям, но держались, однако, тем, что сводили на продажу лес.
Однажды Чехов говорил с П.Н. Островским, братом драматурга, о переменах в российской жизни. Умный и наблюдательный собеседник, любивший укладывать свои наблюдения в общие заключения, внушал: охватить минувшие десятилетия можно только в романе. Под впечатлением «Степи» он писал Чехову: «В последние 10, 15 лет мы совершенно утратили понимание русской жизни. За эти годы совершилось многое: изменился весь прежний строй общества, разложились окончательно прежние сословия с их крепкой типовой жизнию, увеличился чуть ли не вдесятеро личный состав среднего общества, народился интеллигентный пролетариат; люди иначе, не по-прежнему чувствуют жизнь, приспосабливаются к ней, иначе веруют и не веруют, иначе молятся, иначе ищут душевного равновесия... <...> шум и сутолока жизни только мешают присмотреться к той сокровенной внутренней работе, к<ото>рая в ней непрестанно совершается».
Старая, помещичья Россия еще держалась, напоминала о себе запущенными имениями, наглухо забитыми грустными усадьбами, в которых, как говорил Чехов, «живут души красивых женщин, не говоря уже о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках». Вокруг Москвы и Петербурга подобные имения уже перешли в руки разбогатевших «кухаркиных детей», так нелюбимых бабкинским Киселевым. Здесь, в Харьковской губернии, «дворянские гнезда» ветшали, покорно ожидая неизбежных торгов. Одному из современников, по его словам, Чехов рассказывал о замысле романа, охватывавшем чуть ли не весь завершавшийся век и с героем, подобно Чичикову, разъезжавшему по всей России.
Линтваревы заинтересовали Чехова. Они пытались облагородить новые экономические запросы старыми культурными традициями. Получалось нечто половинчатое, вызывавшее уважение, но и грустную мысль о бесплодности усилий. Чехов сказал о них: «<...> все они умны, честны, знающи, любящи, но всё это погибает даром, ни за понюшку табаку, как солнечные лучи в пустыне». Молодые помещицы, незамужние Елена и Наталья, — одна лечила крестьян, другая построила на свой счет школу и сама учила «хохлят». Обе усердно занимались хозяйством. Но детали, подмеченные Чеховым в облике и поведении обеих, обещали им скорое увядание, бессемейную жизнь, заточение в кругу ежедневных забот и тихое материальное оскудение.
Плещеев, побывавший в Сумах летом 1888 года, отозвался на известие об ожидаемом первенце у П.М. Линтварева невеселым предсказанием: «Сдается мне, что Лука уже не будет принадлежать этому внучку, или этой внучке... если только внучек не женится на внучке арендатора мельницы; или внучка не выйдет за потомка того кулака, который нас угощал в особенной комнатке при своем магазине — как бишь его фамилия? У Смагиных он тоже купил землю...
И не уйдет, увы! Прекрасная Лука
От лап загребистых пройдохи кулака!»
В повести «Степь» все искали таинственного неуловимого Варламова, владельца десятков тысяч десятин земли, тысяч овец, который всё «кружил» по степи. Это был малорослый, серый, внешне заурядный человек, но «во всем, даже в манере держать нагайку, чувствовалось сознание силы и власти над степью».
Линтваревы, потомки крепостников, осуждали всякую «нагайку», всякую силу, кроме духовной. Много читали, музицировали, обожали Плещеева за славное прошлое, за знаменитое «Вперед! Без страха и сомненья...». Он был для них первым поэтом России, потому что пел страдания народа; сам страдал, пережив по делу петрашевцев, вместе с Достоевским и другими, приговор к расстрелу и ожидание казни на Семеновском плацу. Казнь была отменена в последний момент. Плещеева отправили в ссылку. Через годы, восстановленный в правах, он занимался литературной деятельностью. Богатства не нажил, но обрел множество друзей, ценивших старого поэта за доброту, порядочность, мягкость нрава. А еще за трезвый взгляд на свое скромное дарование, за достойный путь в жизни и литературе. Чехов оказался одной из последних душевных привязанностей Плещеева. В переписке со знакомыми Чехов называл его «padre» и «дедушка».
Приезд Плещеева стал праздником для Линтваревых. За ним на Луке ухаживали, готовили его любимое мороженое, меняли в комнате букеты, катали на лодке. По вечерам в гостиной большого барского дома читали стихи, пели романсы. Линтваревы могли часами слушать его рассказы о тех, кого он знал, кого они боготворили. Плещеев был для них, как дружески шутил Чехов, иконой, «которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами». И добавлял: «Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест».
В то лето между ними, конечно, были разговоры о гаршинском сборнике, о Короленко, о судьбе «Северного вестника» и о повести «Огни». Плещеев прочел ее еще до приезда на Луку. Нашел «прекрасной вещицей», упомянул в своем письме Щеглова, которому дал прочесть корректуру. Тот остался недоволен, мол, нет «нравственного вывода». Плещееву повесть не показалась скучной, хотя Чехов, будто упреждая это впечатление, называл «Огни» «скучищей» и оправдывался перед тем же Щегловым: «Неприятно, но нельзя было не послать, ибо деньги нужны, как воздух».
Щеглов, почти слово в слово, повторился в письме Чехову от 29 мая: «Вы пишете так аппетитно-реально, что читается легко и приятно, но финал: «Ничего не разберешь на этом свете!» — обрывочен; дело писателя именно разобраться, в особенности в душе героя, а то его психика не выяснена».
Суворин, тоже прочитавший повесть в корректуре, упрекал автора за безответность спора героев о пессимизме. Тому и другому Чехов написал в ответ по сути одно и то же: дело беллетриста отличить важное от неважного; быть беспристрастным свидетелем, а не судьей своих персонажей. Да и вообще: «Пишущим людям <...> пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознавался Сократ и как сознавался Вольтер. <...> Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. <...> Всё знают и всё понимают только дураки да шарлатаны».
Ответ, наверно, не столько резкий, сколько неожиданный. За последние полвека русский читатель привык, что именно литература ставит и решает едва ли не все вопросы общей и частной жизни. А писатель — собеседник, учитель, друг, которому он внемлет. Особенно если публика возвела его в пророки, знающего, что есть истина, добро, зло. И вдруг молодой литератор спокойно говорит: «Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед».
Своеобразный шуточный ответ на вопрос о назначении искусства Чехов дал однажды в своем рисунке. Как-то у Гиляровского собралась молодая компания. Левитан взял альбом и набросал карандашом «Море при лунном свете» и «Малороссийский пейзаж». По воспоминаниям Гиляровского, Чехов «с серьезным видом долго рассматривал рисунки и пустился в строгую критику: — «Разве так рисуют? Что это такое? Никто ничего не поймет! Ну, море! А какое море? <...> Так не рисуют! Надо рисовать так, чтобы каждому было понятно, что хотел изобразить художник. Вот я вам покажу, как надо рисовать!»».
Ушел ненадолго в кабинет хозяина, вернулся и положил альбом перед Левитаном со словами: «Учись рисовать»: «На листе альбома изображено море, по которому идет пароход, справа гора, по ней идет человек в шляпе и с палкой, направляясь к дому с башнями и вывеской, в небе летят птицы. И под каждым изображением подпись: море, гора, турист, трактир. А внизу подпись: «Вид имения Гурзуф Петра Ионыча Губонина. Рисов. А. Чехов»». И сказал: «Вот как рисуют! А ты, Гиляй, береги это единственное мое художественное произведение: никогда не рисовал и никогда больше рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб у Левитана».
Конечно, не такой «ясности», почти наглядности, искали в повести «Огни» Суворин и Щеглов, сами литераторы. Но их недовольство будто предупреждало: надежда, что читатель возьмет на себя труд дать оценку спора героев, преждевременна.
Тогда что же? Ждать? У него, в чем он прямо и косвенно признавался в письмах этих лет, не было ни времени, ни желания ждать. В сочинениях современников, которых Чехов читал, а читал многих, он не ощущал близкого себе литератора, даже в чрезвычайно чтимом им Короленко. Душевное родство — да. Поэтическое — нет, как бы ни сравнивали их критики. Перед российским читателем и критиками Чехов был в одиночестве.
Если «Степь» они встретили снисходительно, рассуждая — вернется ли Чехов после этого первого «серьезного» опыта к юмористике, к «осколочным» рассказам или пойдет дальше, — то повесть «Огни» многих возмутила. Большинство осталось в полном недоумении — что это такое? Что за герой? Что же, наконец, автор — сочувствует, осуждает или ему все равно?
Аристархов, видимо, продолжая свою «острастку», назвал повесть «довольно грязной и пошлой историей». Кто-то написал с возмущением, что автор равнодушно относится к такому «разврату ума и разврату души». Иронизировали, что в повести «претензии — с коломенскую версту, выполнение — с булавочную головку». Историю, рассказанную героем, инженером Ананьевым, сочли лишней, неинтересной, искусственной. Тогда как, может быть, в ней — главное. Человек совершил дурной поступок, соблазнил женщину. Но что-то заставило его покаяться перед ней и задуматься, почему подобное случилось. И ответить себе: умный, образованный, рассуждающий, неплохой человек всё равно невежествен и мыслит ненормально, если не знает «азбуки» жизни, то есть голоса совести. А коли так, то сознание человека — потемки, в которых беспорядочные мысли исчезают, ничего не осветив и не прояснив.
Чехов уже затронул эту больную тему в рассказе «На пути», в пьесе «Иванов»: о незамечаемой, несознаваемой лжи, разрушительной и страшной. Он не раз говорил об этом со старшими братьями. Не просто обман, невыполненное слово, трусливое малодушие имелось в виду — но ложь человека самому себе о самом себе. Подобная той, которая во многом исковеркала жизнь Александра Чехова.
В конце мая 1888 года в муках скончалась несчастная Анна Ивановна, отринутая своей семьей и так и не признанная семьей мужа. В начале июня, оставив детей у тетки в Москве, вдовец приехал в Сумы. Через неделю, находясь в привычном подпитии, написал письмо Елене Михайловне Линтваревой с изъяснением чувств и попросил Николая передать послание, но тот отдал брату Антону. Чехов надорвал конверт, опасаясь скабрезностей, свойственных речи старшего брата, когда он «болел», то бишь пил — и разорвал письмо... Александр обиделся, накричал на всех и ночью уехал на вокзал. В дороге впал в запой. Не помнил, как забирал детей, как добрался до Петербурга. 20 июня он написал уже из дома: «Брате, всем существом своим прошу: не гневайся на меня. Сегодня ровно неделя, как я мучаюсь и нравственно и физически. <...> При таких условиях я не заработал ни одного пятака и поневоле, с сознанием подлости поступка, взял у тебя часть денег на медицину и прокормление. <...> Подробнее напишу скоро, а теперь умоляю тебя, не кляни меня. <...> Это — в последний раз в жизни!.. Шабаш!»
Но мысль о женитьбе не оставил и вскоре решил через брата просить руки Елены Михайловны. Ответ Чехова на эту просьбу был прям и откровенен: для брака нужна взаимная любовь, а ее нет по причине мимолетности знакомства. Незачем профанировать человеческие отношения и нужно жениться по-человечески: «<...> ничто не мешает тебе приехать на Луку в рождеств[енские] святки в гости или летом... <...> я всячески буду помогать тебе и даже приданое тебе дам (20 коп.), а пока, прости, я замкну уста и всеми силами буду стараться не ставить в неловкое положение таких хороших людей, как Ел[ена] Мих[айловна] и ты».
* * *
Было ли что-то автобиографическое в повести «Огни»? Узнавались Таганрог, дачное место Карантин, барышни, убегавшие с офицерами. Впечатлений от степной поездки Чехова, кажется, нет — но есть в рассказе Ананьева, в его размышлении о смысле жизни, странное сопряжение двух далеких друг от друга мест: «по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце...» Словно какое-то предчувствие...
У Чехова было это свойство. В шутку или всерьез он любил предсказывать, предугадывать. Не раз определял характер человека по почерку. Не раз говорил о своем «пророческом чувстве», которое, по его уверению, не изменяло ему ни в жизни, ни в медицинской практике. Шутил, еще не дожив до тридцати лет, что его сочинения и письма будут изданы, что пьесы он пишет для жены, которая, оставшись вдовой, будет получать с них доход, что хотел бы жить в Крыму с какой-нибудь «актрисочкой».
Иногда это чувство пугало его самого. Как раз летом 1888 года Чехов добирался из Сухуми в Поти на пароходе «Дир». В темноте пароходик чуть не столкнулся с другим судном. Чехову почему-то стало жаль «толстенького» капитана: «Мне что-то шепчет, что этот бедняк рано или поздно тоже пойдет ко дну и захлебнется соленой водой...» Пароходик затонул осенью того же года.
До этого случая оставалось полтора месяца, в которые вместились ярмарка в Сумах, незабываемая поездка в Полтавскую губернию. Здесь его посетила «обворожительная мысль» — забросить литературу, ибо она «опостылела». Засесть в каком-нибудь здешнем селе и заняться медициной: «Будь я одинок, я остался бы в Полтавской губ., так как с Москвой не связывают меня никакие симпатии. Летом жил бы в Украйне, а на зиму приезжал бы в милейший Питер...» И в эти же дни: «Я жалею, что я не женат или, по крайней мере, что у меня нет детей». Откуда вдруг такое настроение? Откуда признание в июльском письме Суворину, что когда отодвинулись переживания из-за повестей, рецензий, литературных событий, то прояснилось главное: «Нет, не то мы пишем, что нужно!»
Во многом это открылось благодаря новым встречам и впечатлениям. Чехов уже заметил: длительное путешествие, дальняя поездка в новые края действовали на него «чудодейственно». Летом 1888 года дорога предстояла не очень дальняя. Он отправился из Сум через Харьков, Симферополь поездом до Севастополя. Оттуда морем в Феодосию, где с семьей на собственной даче отдыхал Суворин. По сравнению, видимо, с яркими, еще отчетливыми впечатлениями от Полтавщины (Сорочинцы, Лебедин, Гадяч) берега Крыма показались ему скучными, а Ялта, по его словам — «помесь чего-то европейского, напоминающего виды Ниццы, с чем-то мещански-ярмарочным».
В таком настроении он приехал в Феодосию. О самом городе, с его белыми каменными заборами, черепичными крышами, узкими кривыми улицами, Чехов нигде и никак не высказался. Может быть, потому что все десять дней прошли в бесконечных разговорах, купании, поездках в гости. Чехов присматривался к «генералу Суворину». Нашел, что от природы ум у него небольшой, зато «чертовское чутье», что он одаренный самоучка. Современники считали, что в беседах Алексей Сергеевич был интересен, приводил множество фактов, но не склонялся к умозаключениям. Может быть, очевидная по письмам способность Чехова в частном разглядеть общее, уловить закономерность, динамику того или иного явления особенно привлекала Суворина.
Однако целодневная «болтовня» с хозяином, жара, заметное внимание к нему хозяйки дома, не умолкавшей, как «канарейка», менявшей наряды, певшей с чувством романсы для милого гостя, невозможность работать — вся эта «окрошка» впечатлений сократила отдых в Феодосии. Чехов сообщил домашним: «Еду с сыном Суворина куда глаза глядят». Хотел добраться до Самарканда: Батум—Тифлис—Баку—Каспий—Закаспийская дорога. И всё — за три недели.
Эта поездка была нужна газете. Чехова уговаривали посылать с дороги путевые зарисовки, но от жары и плохого самочувствия он ничего не писал. Порой спрашивал себя: «Зачем я здесь?» С самого начала он предчувствовал, что поездка сорвется. В Баку его спутник получил телеграмму о смерти младшего брата — сын Суворина от первого брака, Валериан, скончался от дифтерита. Сочувствуя этому горю, Чехов заметил тогда в одном из писем: «Что-то фатальное тяготеет над его семьей». Имелась в виду и трагическая смерть первой жены Суворина, и кончина его старшей дочери в возрасте 27 лет, и самоубийство сына. На протяжении нескольких лет Суворин потерял четверых детей.
Под тяжелым впечатлением от скорбного известия Чехов вернулся в Сумы. От этого или в силу своей натуры он, как всегда в конце теплого лета, ругал предстоящую осень, московские сумерки, невольное затворничество. И уже мечтал о следующей весне. Ни романа, ни лирической пьесы, как хотел, он за это лето не написал. И хутора не купил, хотя ездил, смотрел. Воображал (в шутку или тешил себя), как построит на берегах Хорола флигельки для добрых знакомых и будет летнее литературное сообщество.
Осталась лишь мечтой родных женитьба Ивана Павловича на родственнице Линтваревых. Не сбылись упования милых хозяев и Евгении Яковлевны. Не они одни заметили душевную расположенность Натальи Михайловны к Чехову, ее влюбленность.
В общем, лето завершилось какими-то неопределенными планами, несбывшимися надеждами и безденежьем...
Еще в Феодосии, до поездки на Кавказ, Суворин предложил Чехову две тысячи рублей. Чехов согласился взять взаймы и раз и навсегда объяснился с Сувориным по денежному вопросу. Он прибегнет при нужде к займу, но станет отдавать из гонорара или выручки за продажу его книг, печатавшихся в типографии и продававшихся в книжных магазинах Суворина — без всяких скидок и уступок. Чехов настоял на этом условии. Чтобы даже тени подозрения не было, будто у него есть какой-то меркантильный интерес во взаимоотношениях с издателем «Нового времени». По этой же причине он отказался войти в редакцию газеты, связать себя службой у Суворина — «хоть зарежьте».
В денежном вопросе Чехов был чрезвычайно, болезненно раним. Еще раз объясняясь на этот счет в письме от 29 августа, он открылся Суворину: «До сих пор, когда я бывал должен, то впадал в лицемерие — очень противное, психопатическое состояние. Вообще в денежных делах я до крайности мнителен и лжив против воли». Он не позволял себе унижаться перед деньгами или деньгам унижать его. В том сопротивлении, в котором Чехов ощущал себя с отроческих лет, деньги оказались, наверно, не самым трудным, но и не самым легким испытанием. Истоки его он назвал в этом откровенном письме: «<...> это значит, что я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль».
Всё детство и отрочество братья слышали от отца: умейте добывать деньги, берегите копейку, расходуйте с умом, выбирайте денежную службу. Их ругали и часто били за разорванные штаны и ботинки, попрекая тем, сколько отдано было за вещь, как тяжело дается каждая копеечка и т. д. Больших денег в семье никогда не было, но разговоры о них теснили всё остальное. Вся таганрогская юность Чехова прошла под родительский плач: денег, денег, денег... Первые московские годы — в подсчетах строчек написанного и умножении на пять, семь, восемь, десять копеек. Послеуниверситетское время — это расчеты, хватит ли дотянуть до конца месяца и расплатиться с лавочниками.
Он не стеснялся безденежья, поэтому так свободно и просто говорил о нем. Он боялся его, говорил, что «ужасно напуган денежно», поэтому избегал займов, авансов. Они его давили, вынуждали «скулить». Одолевая это «психопатическое состояние», он, судя по более поздним признаниям, муштровал себя с гимназических лет, хотя оно оборачивалось порой своеобразной гордыней. Ему недоплачивали за репетиторство — он молчал. Чтобы не показаться скупым, расплачивался за студенческое застолье не на равных, отдавал больше других. Когда ему, практикующему врачу, в состоятельном семействе давали откровенно ничтожный гонорар, он не брал вовсе. Ему платили меньше по сравнению с другими авторами. Он предпочитал молча сожалеть, что его обкрадывают, лишь бы не требовать у издателей и редакторов справедливого гонорара. Зимой 1888 года, когда зашла речь о гонораре за «Степь», Чехов написал Плещееву: «Деньги мне очень нужны, но говорить о них, да еще с хорошими людьми, я терпеть не могу. Ну их к чёрту! <...> Я всегда беру только то, что мне дают».
Этот страх Павел Егорович внушил всем детям. Александр также впадал в панику, вместо того чтобы указать на ошибку, когда ему неверно начисляли гонорар или недоплачивали жалованье. Николаю опасно было доверить даже малые деньги — он либо просто отдавал их кому-нибудь, либо устраивал на них грошовую пирушку. Его бездумная покорность и незлобивое легкомыслие вызывали жалость, и Чехов давал ему небольшие суммы, оплачивал счета, возвращал его долги, не огромные, но постоянные. Иван все время пребывал даже не в страхе, а в ужасе остаться без гроша в кармане. Он на всем экономил, чурался долгов, становился невольником вечных подсчетов. Но оставался безукоризненно честен, надежен и щепетилен в денежных делах. Ему можно было доверить любые суммы и не волноваться за сохранность.
Чехов не зависел от самих денег, но сковывала постоянная мысль о том, что их нужно заработать во что бы то ни стало, чтобы содержать себя и семью. Что значило для него обеспечение семьи (родителей, сестры, брата-студента), он пояснил в письме Щеглову весной 1888 года. Тот пожаловался на запутанные домашние обстоятельства. Чехов ответил, что у него они не лучше, но он не унывает: «Во всяком случае мне чаще бывает весело, чем грустно, хотя, если вдуматься, я связан по рукам и ногам... У Вас, батенька, квартирка, а ведь у меня целый дом, хоть и паршивенький, но все-таки дом, да еще двухэтажный... У Вас жена, которая простит Вам безденежье, а у меня порядок, который рухнет, если я не заработаю определенное количество рублей в месяц, рухнет и повалится мне на плечи тяжелым камнем... Впрочем, наплюве на это...»
Суворин оценил откровенное объяснение Чехова и ответил тоже признанием — неожиданным и на первый взгляд парадоксальным. Хозяин огромного дела, значительной собственности не был хозяином своих денег. Прибыль поступала в «кассу», откуда ему позволяли взять: «Я беру оттуда деньги всегда с каким-то несвободным, тяжелым чувством, как не свои. <...> Я бы желал выиграть 200 тысяч, ибо это считал бы своими деньгами, и я бы ими тряхнул и никто бы не смел и поморщиться, что бы я из них ни сделал, хоть бы с кашей съел».
Выходило, что Чехов содержал свой «дом», «родственный клобок», «порядок», «муравейник», «цыганское семейство», а Суворин содержался при «кассе». Чехов мог, но не хотел тратить на себя, всё отдавая в семью. Суворин хотел, но не мог позволить себе какую-нибудь «блажь», семья считала это лишними, расточительными фантазиями. Получалось: Чехов при своем безденежье волен распоряжаться тем, что зарабатывал. Суворин, богатый, очень богатый, зависел от «кассы». Чехов не мог оставить семью, вероятно, по какому-то врожденному чувству долга, по «азбуке жизни», то есть совести. Суворина оставляли в семье, потому что он был частью общей «кассы», дела. Хотя сам же он давно хотел вырваться, отделиться, бежать... На следующий день после самоубийства сына он записал в своем дневнике 2 мая 1887 года: «Меня утешают тем, что я что-то сделал для семьи. Неправда. Ничего я не сделал. Я не воспитал никого, я не был нравственною опорою никого. Я работал. Да, это правда, я даже много, страшно много работал, а вокруг меня только недоразумения, фальшь и гибель. Дети мои — все благородные, славные люди, но тем не менее несчастные. Почему?»
29 мая того же года Суворин попытался дать ответ на свой вопрос: «Что мне дало это благосостояние, эти деньги? Ровно ничего. Я в них лично не нуждался, но они испортили все отношения, испортили жизнь детей, испортили мою жизнь. <...> дали неравенство, зависть, пренебрежение к труду, мечтательность. <...> Мещанство сказалось не у одного меня. И все идет по-старому и будет идти».
Первые серьезные разговоры Чехова и Суворина пришлись на тяжелое время в жизни Алексея Сергеевича. Современники потом говорили, что в отношении старшего к младшему было что-то «отцовское», что «старик» воздавал должное человеческим достоинствам Чехова, а не его таланту. Может быть, они просто повторяли слова самого Суворина, признававшего также, что расположения Чехова нельзя было купить ни за какие деньги и что Чехова привлекало в нем «что-нибудь серьезное, гораздо более серьезное, чем деньги».
В доверительных беседах в петербургском доме, на феодосийской даче Суворин рассказывал о своем далеком прошлом: детстве, родителях, вхождении в журналистику. В этом оказалось что-то общее с недавним прошлым Чехова. Но, судя по письмам, беседы эти шли на равных — не «отец» и «сын», не «учитель» и «ученик», не «мэтр» и «начинающий». Недаром Чехов шутливо звал Суворина «старичиной». Он не зарекался насчет их будущих отношений: «Что дальше будет, не знаю». С самого начала эти отношения разделились на деловые, творческие и человеческие. Всё, что касалось издания книг, гонораров, долгов, было отдано на откуп типографии, бухгалтеру, конторе. Другие взаимоотношения восстановимы частично — по письмам Чехова (судьба писем Суворина Чехову неизвестна), по дневникам и переписке современников.
Однако самое интересное, личное, говорившееся с глазу на глаз, без посторонних, без помех со стороны домашних Суворина, ревнивых сотрудников «Нового времени», общих знакомых — неведомо. И чем серьезнее были их беседы в Феодосии, тем шутливее отзывался о них Чехов: «Целый день проводим в разговорах. Ночь тоже. И мало-помалу я обращаюсь в разговорную машину. <...> Говорим, говорим, говорим и, по всей вероятности, кончим тем, что умрем от воспаления языка и голосовых связок».
Собственно настоящая переписка между ними началась с осени 1888 года. С того письма о «денежном вопросе» в их отношениях, поставленного и решенного Чеховым. Тогда подпись «искренно преданный» сменилась на — «Ваш сердечно А. Чехов».
В следующем письме, от 11 сентября, Чехов задал самому себе уже неотложный вопрос: медицина или литература?
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |