Вернуться к Чеховиана: Чехов и «серебряный век»

А.П. Чудаков. Чехов и Мережковский: два типа художественно-философского сознания

1

Чехов заинтересовался Мережковским после его большой статьи о себе в ноябрьском номере «Северного вестника» 1888 г. В письме к Суворину 3 ноября в подробном ее разборе (случай беспрецедентный в эпистолярии Чехова) он высказал ряд претензий автору. Главная — несогласие с ним в том, что вопросы творчества нельзя сводить к законам природы:* «Кто усвоил себе мудрость научного метода и кто поэтому умеет мыслить научно, тот переживает немало очаровательных искушений. <...> хочется найти физические законы творчества, уловить общий закон и формулы, по которым художник, чувствуя их инстинктивно, творит музыкальные пьесы, пейзажи и проч. <...> отсюда искушение — написать физиологию творчества (Боборыкин), а у более молодых и робких — ссылаться на науку и законы природы (Мережковский)» (П., 3, 53). Были и другие претензии — что Мережковский находит среди героев Чехова «неудачников» и тем самым «дует в рутину»: «Пора бы бросить неудачников, лишних людей и придумать что-нибудь свое» (П., 3, 54).

Но в целом Чехов оценил статью — действительно, одну из лучших в ранней чеховиане — как «весьма симпатичное явление» (А.Н. Плещееву, 13 ноября 1888 г. — П., 3, 69).

Понравился Чехову и сам автор. «Был у меня два раза поэт Мережковский, — писал он Суворину 5 января 1891 г. — Очень умный человек» (П., 4, 157). Характеристика для эпистолярия Чехова тоже редкая. И еще почти через год: «Мережковский по-прежнему сидит в доме Мурузи и путается в превыспренних исканиях и по-прежнему он симпатичен» (П., 4, 336). «Превыспренность» отмечается с самого начала, но в целом вплоть до 1900-х годов отзывы его о Мережковском неизменно благожелательны. В 1901 г. Чехов рекомендовал Мережковского в почетные академики (см. его письмо А.Н. Веселовскому 5 декабря — П., 10, 131). Сохранилось 11 писем Мережковского к Чехову. Бывал Чехов и в салоне Мережковских в Петербурге — по крайней мере, об одном визите есть свидетельство современника1.

Наиболее тесное общение падает на 1891—1892 гг.2 Весной 1891 г. они, случайно встретившись в Италии, где Чехов был с Сувориным, провели вместе несколько дней. Именно к этому времени относится известная фраза Чехова в записной книжке: «Вечером разговор с Мережковским о смерти» (С., 17, 8). Для разговора с Мережковским тема очень подходящая — уже в статьях конца 80-х — начала 90-х годов (о Монтене, Марке Аврелии, Гончарове) она обычна для него. Но были и другие беседы. О чем могли говорить столь разные люди?

Точки схода — особенно в 90-е годы — между ними были. Известны чеховские идеи литературного объединения — как общие, «артель» восьмидесятников, так и конкретно-бытовые: создание писательской «климатической станции», участие в учреждении «беллетристических обедов».

Инвективы по поводу отсутствия в России «культурного воздуха», «среды», необходимости «объединяющего принципа» в литературной жизни — в числе самых страстных в книге Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», писавшейся как раз в 1891—92 гг.: «Русский писатель примирился со своей участью; до сих пор он живет и умирает в полном одиночестве. <...> Бок о бок, в одном городе, среди тех же внешних условий, с почти одинаковым кругом читателей, каждая литературная группа живет особой жизнью, как будто на отдельном острове. <...> Между островами — из рода в род — вражда убийственная, доходящая до кровомщения. Горе несчастному поэту-мечтателю, если он попадет на прибрежье гражданского острова! У наших критиков царствуют нравы настоящих людоедов. Русские рецензенты шестидесятых годов, как дикари-островитяне, о которых рассказывают путешественники, пожирали ни в чем в сущности неповинного Фета или Полонского на страницах «Отечественных записок». Но не такой ли кровавой местью отплатили впоследствии гражданским поэтам и беспечные обитатели поэтического острова? Между Некрасовым и Майковым, так же как между западником Тургеневым и Толстым, не было той живой, терпимой и всепримиряющей среды, того культурного воздуха, где противоположные оригинальные темпераменты, Соприкасаясь, усиливают друг друга и возбуждают к деятельности»3.

Сходно у собеседников было и отношение к публицистической критике и даже отдельным критикам, к писаревщине; с резкими высказываниями Чехова по поводу А.М. Скабичевского4 или М.А. Протопопова5 вполне корреспондируют рассуждения Мережковского в той же книге. Характерна и близость главного пафоса: эти критики ничего не понимают в эстетической стороне литературы: «Русская критика, за исключением лучших статей Белинского, Ап. Григорьева, Страхова <...> всегда являлась силой противонаучной и противохудожественной. <...> Г. Протопопов заявляет уже вполне открыто, что критик должен быть публицистом и только публицистом. <...> Мечта таких людей — превратить литературу в комфортабельную маленькую кафедру для газетно-журнальной проповеди. Когда живая оригинальность таланта не покоряется им и не хочет служить пьедесталом политического оратора, г. Протопопов негодует и казнит ее. Он не объясняет, а попирает личность автора, чтобы удобнее взобраться на свою кафедру»6. В этом же роде Мережковский высказывался и раньше — в 1888 г., в первой своей большой критической статье: «Перед каждым произведением, в котором не слишком резко обозначена общественная тенденция, дающая повод хоть о чем-нибудь поговорить и поспорить, «критики» останавливаются в полном, беспомощном недоумении...»7

Чехов вполне мог согласиться с высказыванием в книге Мережковского — для этого автора несколько неожиданным, — что «мелкая пресса и журналы с иллюстрациями, при быстро возрастающей потребности в чтении, могли бы сделаться огромной благодатной и культурной силой. Высокомерное пренебрежение критиков и читателей толстых журналов не мешает, а, напротив, помогает ловким литературным промышленникам десятками лет ежедневно отравлять 200, 300 тысяч человек, хотя бы и «малых сил», художественным безвкусием и невежеством»8.

Общей темой вполне мог стать Марк Аврелий — именно в это время Чехов много размышлял над его философией, что нашло отражение в «Палате № 6»9. Выскажем осторожное предположение, что именно разговоры с Мережковским, восторженным почитателем императора-философа, возобновили давний интерес к нему Чехова10.

Сходным было отношение к Толстому, Некрасову, к современникам — Гаршину, Короленко, Фофанову.

Безусловно общим были культуроцентризм, культурологический и даже культуртрегерский пафос.

В общем художественном мироощущении — при всей разноте — близким было ощущение единства духовного и вещного. У Чехова — это центр его художественной модели мира, у Мережковского — неиссякаемое стремление к «соединению духа и плоти, неба и земли, религии и жизни»11, жажда синтеза христианского и языческого начал. Поразительны сходства некоторых высказываний — например, известного чеховского о том, что в «человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли» и такого пассажа из книги «Гоголь и черт»: «В заботе человека об одежде сказывается любовь и уважение к своему телу. Байрон и Пушкин хорошо одевались; у них выходило это так же просто и естественно, как и то, что они хорошо писали: во внешнем их изяществе невольно выражались соответствие, гармония между внешним и внутренним. В древней латеранской статуе Софокла складки одежды кажутся столь же гармоническими, как и стихи его трагедий»12. Духовная дисгармония Гоголя, по Мережковскому, проявилась, в частности, «в неумении одеваться».

Мережковский видел в Чехове зачатки символизма13, хотя, конечно, не так, как А. Белый (см. статьи в наст. сборнике). С другой стороны, известен случай пристального художественного внимания Чехова к творчеству младшего современника: среди истоков вставной пьесы в «Чайке» — «Юлиан Отступник» («Смерть богов») Мережковского.

Но гораздо больше с самого начала было расхождений.

2

Для Мережковского одной из важнейших была антиномия цивилизация/культура. «Накопление опытных знаний, техника — словом, вся внешняя цивилизация, — писал он в статье 1893 г., — только телесная оболочка <...>, которая мертвеет без внутреннего, священного огня, без дыхания идеальной жизни. Вот почему высокая степень цивилизации еще вовсе не предполагает неминуемо такой же высокой степени культуры. <...> Культуру должно определить как взаимодействие целых поколений для достижения единой, бескорыстной, идеальной цели, цели мистической, религиозно й»14. Чехову с его любовью к хорошим дорогам, рессорным экипажам, гигиене, науке такое противопоставление было чуждо — «в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса» (П., 5, 283—284).

Пьеса Треплева в «Чайке» демонстрирует главные черты художественной манеры автора «Смерти богов». «Мережковский, — говорится в одной из лучших статей о нем, — мастер внешне-театральной декорации, большого размаха крупных мазков <...> То, что он рисует — это как бы большие кинематографические строки, преувеличенные оперные декорации, гигантские сценические эскизы»15. Текст пьесы Чехова о мировой душе — не пародия, но и не позитив, а то и другое вместе, качание на острие бритвы; недаром на театре за век у нее столько взаимоисключающих трактовок, они будут и дальше. То, что у Мережковского размыто варьируется на сотнях страниц, у Чехова сконцентрировано на одной. И именно этому короткому тексту, написанному со всей мощью чеховского таланта, впитавшему, предчувствующему и предвосхитившему новый художественный язык, было суждено стать родоначальником символистской («декадентской») драмы начала XX в.

Мережковский-критик прекрасно понимал литературную мертвенность цитатных рассуждений в художественном тексте: «Вместо того, чтобы просто и глубоко чувствовать, первые христиане Майкова холодно и пространно рассуждают. Это весьма начитанные и богословски образованные резонеры. То и дело сыплют они цитатами из Священного писания»16. Но в собственных исторических романах Мережковский заставляет рассуждать своих героев несравненно пространнее, ученее и цитатнее, чем А.Н. Майков.

Чехову было чуждо не только авторское, но и геройное резонерство — у него редкость встретить просто законченное и оформленное рассуждение персонажа о кардинальных вопросах бытия — «им все как-то некогда, жизнь заела. То почту возить надо, то в «Славянском базаре» котлеты подавать, то детей кормить»17.

В глазах Чехова ничего не было хуже несамостоятельности, заемности, следованию модным течениям. Мережковский у современников имел именно такую славу: «В душе его нет самостоятельного неразложимого ядра. Ветры дуют с разных сторон, и Мережковский отдается то одному, то другому ветру. Сначала он перепевал Надсона, был народником и упивался Глебом Успенским, затем <...> внес в стихотворную литературу философские мотивы с оттенком умственного декаденства <...>. По дороге он повстречался с Ницше <...>, с идеалистическими течениями современности, и среди его неоязыческих тенденций стали пробиваться неохристианские мотивы»18. Примерно так же характеризовал его другой внимательный критик начала века: «Он был всегда подражателем: сначала вдохновлялся Надсоном, потом поклонялся Ницше <...>. В лучшем своем критическом труде <...> автор уже является верным учеником и продолжателем Достоевского <...>. Нечего указывать, что эта новая «религия» является смесью из идей Ибсена, Достоевского и Владимира Соловьева»19. Об этом писали даже популярные издания: «В конце 80-х гг. писателя захватывает ницшеанство и символизм. <...> Вскоре увлекающийся писатель изменяет символизму и ницшеанству <...>. Теперь Мережковского занимает христианство»20.

Русского интеллигента такого типа Чехов изобразил в рассказе «На пути» (1886 г.). Лихарев побывал смазчиком, бурлаком, был «славянофилом <...>, украйнофилом, и археологом, и собирателем образцов народного творчества», проповедовал отрицание собственности, его «последней <...> верой было непротивление злу». Любопытно, что во всей статье Мережковского о Чехове 1888 г. единственные и достаточно резкие упреки достались именно этому герою, в искренность и реальность которого он не верит и симпатии автора к коему не понимает. Инвективы молодого критика окрашены каким-то личным чувством, он как будто спешит откреститься от того, что смутно предощущает в себе самом. Сам Мережковский к возрасту чеховского героя (42 года) хотя и не побывал в смазчиках и бурлаках, но сумел сменить несколько вех — и существенных. Это он делал и дальше. Как писал И.А. Ильин в 1934 г., весь он «под знаком странствия, блуждания — и пространственно, и духовно», его идеи и доктрины «оказываются иногда несовместимыми и по существу утверждают нередко прямо противоположное одна другой»21.

Чехов как никто из русских писателей был далек от ригоризма, проповедничества, учительства. И именно все это очень рано было среди главных черт литературной и философской позиции Мережковского. Это подчеркнул Чехов в 1903 г. в своей известной характеристике Мережковского, «который верует определенно, верует учительски...» (П., 11, 234).

Чехов всегда был вне партий и не в последнюю очередь этим занял особое место в русской культуре. Мережковский же с самого начала — остро партиен. Именно в непринадлежности к общественным течениям он обвиняет Чехова в известной статье 1914 г., наиболее полно выразившей его отношение к писателю: «Правда в освобождении России <...>. Ошибка Чехова — ошибка 90-х годов — отказ от освобождения, примирение с действительностью, обывательщина, суворинщина»22. Можно было б сказать, что это критика слева, если бы к Мережковскому были применимы такие дефиниции. Освобождение и борьбу он понимает, естественно, в связи с религиозными идеями: «Нигилизм общественный, нигилизм религиозный — вместе. Недаром Чехов проходит не только мимо религиозного народничества 80-х, 90-х годов, но и мимо народничества религиозного тех же годов, Л. Толстого и Достоевского (о Достоевском даже не вспомнил ни разу в письмах, как будто его вовсе не было)»23. Цитируя чеховское «в освобождение мы не верим, Бога у нас нет», Мережковский утверждает: «Обе веры мы потеряли вместе и только вместе найдем»24. Он призывает «преодолеть в самом Чехове чеховщину, суворинщину, обывательщину». Он требует от Чехова радикализма и партийности почти с тою же настойчивостью, что советское литературоведение 1920—30-х годов.

Партийность Мережковского хорошо чувствовали его современники — например, такой проницательный его критик, как известный философ С. Франк: «Когда божественное или Христово начало всецело отождествляется с революционным движением, а дьявольское или антихристово — с реакцией, когда вся сущность веры усматривается в одной лишь действенности и притом общественно-политической, то «Бог и дьявол», «Христос и антихрист» становятся простыми кличками партийных направлений и партийной борьбы»25. По мнению С. Франка, религиозно-политическая реформа Мережковского сводится к тому, чтобы, «сохранив в неприкосновенности революционную интеллигентскую душу, вынуть из нее Маркса и атеизм и на их место поставить ап. Иоанна и апокалипсическую религию»26. Л. Шестов также считал, что Мережковский «под видом религии предложил нам <...> обыкновенный морализующий идеализм»27. Мережковский органически не был способен к какой-либо толерантности.

Излишне говорить, насколько все это было далеко от чеховского философского адогматизма.

Для Чехова между «решением вопроса и правильной постановкой вопроса» дистанция огромная, и «только второе обязательно для художника» (П., 3, 46). «Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из Евангелия» (П., 9, 30) — для Чехова это худший грех, не прощаемый даже Толстому. Мережковский и здесь на противоположном полюсе: для него вопрос о «последнем ответе» — лишь дело времени. «Странное нетерпение, — писал в 1905 г. Л. Шестов, — овладело в последнее время русскими писателями. Все взапуски пустились за «последним словом». Им кажется, что последнее слово будет наверное добыто — вопрос лишь в том, кто скорее до него добежит...»28

3

В мироощущении мистика Мережковского на самом деле значительное место занимало рациональное начало. Генезис этого, связи молодого Мережковского с позитивизмом — особая тема. Но уже к 1900-м годам эта черта для некоторых критиков была определяющей в его творчестве. «Если в «Отверженном» преобладает туманная и тем не менее горячая местами мистическая струя, то уже в «Воскресших богах» ее мало-помалу вытесняет холодное исследование ученого, а в «Петре и Алексее» мистика окончательно перешла в холодный рассказ, от которого веет «пылью веков» <...>. Нам уже неоднократно приходилось, говоря о художественной работе г. Мережковского, отметить холодность его темперамента, преобладание в нем рассудочности над сердцем, исследования над творчеством. Мистического нет ни капли в натуре автора, он типичный резонер, и его работа напоминает скорее решение шахматной задачи, а не проповедь или восторженное влечение в мир неясного и неопределенного, куда г. Мережковский хочет насильственно проникнуть. <...> Не увлекаясь сам, автор не может увлечь за собой и читателя в манящие его «бездны внизу и вверху»»29.

Особенно резко это начало проявилось в его литературно-критических работах. Современник писал об его книге «Толстой и Достоевский», что, по Мережковскому, «у Толстого чрезмерная плотскость, у Достоевского — чрезмерная духовность. Толстой подобен Микель Анджело, Достоевский — Леонардо. Оба они — провозвестники второго великого русского и всемирного Возрождения, новой религии. Весь мир, всю историю необходимо покрыть простенькой сеткой формулы единого логического процесса <...>. Роль религии играет голая бедная школьная логика. Арифметическая схема, логическая противоположность терминов: восток, запад, рать, благодать, Человекобог, Богочеловек, плоть, дух — как все это искусно и как в своей искусности бесстрастно, холодно, отвлеченно»30. Эта холодная логическая четкость затемнила в глазах многих достоинства книги «Толстой и Достоевский» — одной из лучших об этих писателях в отечественной науке; свойства мышления автора пригодились при филологическом анализе (думается, что в истории отечественной культуры Мережковский останется прежде всего как критик и автор исследований о русской и западной литературе, пионер и предтеча важнейшей категории филологии XX в. — «структура художественного мира писателя»).

У Чехова сфера запредельного и смутного, когда он к ней прикасается, рациональным путем непознаваема; более того — для него полна тайны, сложна, страшна или прекрасна жизнь природы, сама обыденная жизнь людей, ее смысл и цель. «Мне страшно смотреть на мужиков, — говорит герой рассказа, который так и называется «Страх», — я не знаю, для каких высших целей они страдают и для чего они живут. <...> Безнадежная любовь к женщине, от которой имеешь уже двух детей! Разве это понятно и не страшно?» «Я смотрел на грачей, — говорит рассказчик в этом же произведении, — и мне было странно и страшно, что они летают».

«Вся жизнь представлялась ему такой же темной, как эта вода, в которой отражалось ночное небо и перепутались водоросли» («Соседи»).

«Зачем мозговые центры и извилины, зачем зрение, речь, самочувствие, гений, если всему этому суждено уйти в почву и, в конце концов, охладеть вместе с земной корой, а потом миллионы лет без смысла и без цели носиться с землей вокруг солнца?» («Палата № 6»).

Как ни парадоксально это звучит, но Чехов — больший иррационалист и мистагог, чем Мережковский. Услышав такое, сильно б удивились товарищи Мережковского по петербургским Религиозно-философским собраниям31; меж тем некоторые проницательные критики эти черты чеховского мировидения отмечали уже тогда: «Чехов первый из наших художников сознательно противопоставил рассудочную деятельность человека тому органическому мышлению, которое берет свои истоки в иррациональных глубинах нашего духа и отвергает значимость всякой чисто рационалистической мысли»32.

Рационализм — существенная черта символистской модели литературного сознания при всех провозглашаемых им интуитивных и мистических прозрениях. Эта черта сразу была замечена у вождя нового течения. «Метод Брюсова — строго обдуманное и преднамеренное взвешивание всех составных элементов»33. «Можно ли дальше отстоять от мистического опыта? Прочтите брюсовскую прозу; она поражает цепкостью логики и крепкою хваткой здравого смысла»34. «Не творческая фантазия, а трезвый, ясный, изощренный наукою ум берет верх в Брюсове»35. Конец века жаждал иррационализма и мистики; на зов откликались и те, для кого это не было органично глубинно.

Близость к науке, обращение к точному знанию — вообще характерная черта символистов, — достаточно напомнить математическое стиховедение Андрея Белого, графики, подсчеты и схемы в его книге «Мастерство Гоголя».

Чехов был тоже адептом научного знания; в своей известной автобиографии он ясно говорит о той роли, которую сыграли для него естественные науки: «...они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня как для писателя может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние, и, вероятно, благодаря близости к медицине, мне удалось избегнуть многих ошибок. Знакомство с естественными науками, с научным методом всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, где невозможно — предпочитал не писать вовсе». (С. 16, 271).

Но это знакомство ощущается у него лишь как подоснова, подстилающая поверхность, не прорывающаяся в текст, как это происходит у Мережковского, Андрея Белого, Вячеслава Иванова, Брюсова, открыто демонстрирующих свою ученость до полной диффузии между историкоэтнографическим и прозаическим типом повествования.

4

Власть логического схематизма отчетливо видна в основе мировоззрения Мережковского — его чувства о христианстве. Для него христианство только аскетично («черные, бесцветные тени монахов» на фоне мрамора Эллады в «Юлиане-отступнике»); именно поэтому он ставит проблему синтеза духа и плоти. Но, как замечал по этому поводу такой знаток истории христианства как прот. Георгий Флоровский, «историческое христианство вовсе не было так «бесплотно», как то требуется искусственными схемами антипозиций у Мережковского»36.

Для Чехова историческое христианство столь же реально-конкретно-вещно, сколь и современное. Ночь в Гефсиманском саду в «Студенте» воплощена так же телесно и эмоционально, как пасхальная ночь в «Архиерее» или рассказе «Святою ночью».

Чехов сближается здесь с И. Буниным, И. Шмелевым, Б. Зайцевым — тоже представителями «старой» модели литературного сознания.

Для Мережковского вопрос о христианстве — центральный. Но ему нужно не существующее ортодоксальное христианство, ему нужен логический его анализ, поиски нового воплощения Христа в жизни и жизни во Христе.

Чехову достаточно онтологической укорененности христианства в русской жизни, это он замечательно показал в «Архиерее»: «Любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоренимой».

Зинаиде Гиппиус не понравился эпизод с девкой в «Митиной любви» Бунина — происходящий в то время, когда для героя решается вопрос жизни и смерти. У Чехова в том же «Архиерее» через несколько строк после процитированных размышлений архиерея о любви к церкви его растирают водкой с уксусом. (Ср. фигуру о. Христофора в «Степи»). Свободное соседствование подобных сцен обычно и для Шмелева. В Чистый Понедельник, описанный с большим благоговением, отец кричит на приказчика: «Пьяная морда!» Есть это и у Л. Толстого, не говоря уж о Лескове.

Соединение и нерасторжимое слияние сакрального и бытового — существеннейшая черта первой («старой») модели. Здесь мы подходим к следующей важнейшей оппозиции этих двух моделей.

5

Мережковский не приемлет сам тип чеховского восприятия мира, которое казалось ему слишком «недуховным» по сравнению с предшествующей русской литературой. «Великаны эти, — говорит он о Толстом и Достоевском, — оказались нам не по плечу. Чехов и Горький — русской интеллигенции как раз по плечу»37. Эту мысль в более резкой форме — как часто бывало у этих супругов — высказывает З. Гиппиус: ««Достоевский и Чехов» не имеют между собой ни одной общей черты, ни как люди, ни как художники, ни как «пророки». <...> Достоевский больно и мучительно продергивает нас сквозь всю землю до самого нижнего, второго неба; Чехов тянет нас по скользкому, приятно-пологому скату в неглубокую, мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба»38. В другой статье она признает, что Чехов «нехотя, не зная, все же слагает Божьи молитвы». Но при всем том он остается последним поэтом «мелочей и атомов» жизни39. Его «несчастие в том, что серое и белое, мельчайшие атомы пыли и алмазов так в нем смешаны, жизнь и смерть так страшно, мелко и плотно сплетены»40.

Чеховское соединение «пыли» и «алмазов», высокого и обыденного, духовного и вещного для Мережковских невозможно. Быт для них, по определению, враждебен жизни, творчеству, философии: «Как-то повелось, что смешивают два слова: быт и жизнь. <...> Но это два понятия, друг друга исключающие. Быт начинается с точки, на которой прерывается жизнь, и, в свою очередь, только что вновь начинается жизнь — исчезает быт <...> Жизнь — события, а быт — лишь вечное повторение, укрепление, сохранение этих событий в отлитой неподвижной форме. Поэтому именно жизнь, т. е. движение вперед, нарастание новых и новых событий — только она одна творчество. И это творчество исключает быт»41. «Он — великий, может быть, даже в русской литературе величайший бытописатель. <...> Тут, впрочем, не только сила, но и слабость его. Он знает современный русский быт как никто; но, кроме этого быта, ничего не знает и не хочет знать. <...> У чеховских героев нет жизни, а есть только быт — быт без событий, или с одним событием — смертью, концом быта, концом бытия»42.

Из-за своей приверженности к «быту» Чехов «национален, но не всемирен»43. Они сильно ошиблись; но для Мережковского в этом, может быть, резче всего проявилась разница двух моделей. Для него даже в Толстом, по словам Г. Адамовича, было «мало духа. Мережковский «задыхался», страдал от отсутствия того особого, позднеромантического, разреженного, леденящего эфира, которым он, как и многие новые люди его склада, только и мог дышать»44.

Дело было не в недостаче «духа» у Чехова, а в том типе подспудной, скрытой духовности, которая новое литературное сознание воспринимало как недуховность.

Справедливости ради следует сказать, что из лагеря новой литературы не все разделяли точку зрения Мережковских. Андрей Белый также полагал, что Чехов изображает мелочи жизни, но в этих мелочах «для нас открывается какой-то тайный шифр — и мелочи уже не мелочи. Пошлость их жизни чем-то нейтрализована. В мелочах ее всюду открывается что-то грандиозное. <...> Мелочь окрашивается каким-то невидимым доселе налетом. <...> Чехов, оставаясь реалистом, раздвигает здесь складки жизни и то, что издали казалось теневыми складками, оказывается пролётом в Вечность»45.

Но все ж в целом современная критика склонялась к мысли, что «Чехову всегда оставались чужды высшие задачи художественного творчества — анализ коренных антимоний человеческого духа и философский синтез действительности»46.

Мережковский и Гиппиус не поняли и не приняли непривычный тип художественно-философской медитации, отличной от таковой в прозе Толстого и Достоевского, бегущей спекулятивных и богословских терминов (в их чрезмерности критика не раз упрекала Мережковского), сплетенной с обыденно-вещным и сиюминутным, надстраивающейся над ним, сосуществующей с ним и не противопоставленной ему.

6

С этим связана внешне более частная, но на самом деле одна из центральных антиномий двух моделей — их противоположность не только в литературе, но и в жизни, самого жизненного стиля.

В записной книжке Чехова 1891 г. среди заметок, сделанных в Италии, находим: «20го. Собор Св. Марка. Дворец Дожей, Дом Дездемоны. Квартал Гидо. Усыпальницы Кановы и Тициана.

24го. Музыканты. Вечером разговор с Мережковским о смерти.

26го. Дождь, Попробовать грузди со сметаной. <...> Утром были в Болонье: косые башни, аркады, Цецилия Рафаэля» (С., 17, 8).

Для Мережковского соседство разговора о смерти, Рафаэля и груздей со сметаной, конечно, непредставимо.

Для него Италия была окрашена в одну краску, не допускавшую никаких других: «О слава древних дней, о Рим, погибший Рим!» «Как тихий жертвенник, дымится Везувий в светлой вышине. Огонь краснеет при луне, И белый дым над ним клубится... Мне бесконечно дорога Земля твоих цветущих склонов, Сорренто с рощами лимонов, О, золотые берега!..»47. После встречи с Чеховым он всем рассказывал (а потом написал и в воспоминаниях), что Чехов остался холоден к Италии48. 27 мая 1891 г. Чехов возмущенно писал Суворину: «Желательно было бы знать, кто это старается, кто оповестил всю вселенную о том, что будто заграница мне не понравилась? Господи ты Боже мой, никому я ни одним словом не заикнулся об этом. Мне даже Болонья понравилась. Что же я должен был делать? Реветь от восторга? Бить стекла? Обниматься с французами? (П., 4, 237).

А.Л. Волынский, посещавший салон Мережковских в 1890-е годы, живописал в своих мемуарах реакцию хозяев на визит Чехова: «Через день в доме Мережковских шумно забавлялись, вспоминая провинциального гостя. Мережковский цитировал его отрывочные слова: «У нас лучше, у нас проще. Ситный хлеб, молоко ковшами, бабы грудастые». Таков был отзыв Чехова о банкетах декадентствующей мысли, творившей новую эпоху в литературе»49.

Чехов же, в свою очередь, писал: «Восторженный и чистый душою Мережковский хорошо бы сделал, если бы свой quasi-гётевский режим, супругу и «истину» променял на бутылку доброго вина, охотничье ружье и хорошенькую женщину. Сердце билось бы лучше» (Суворину, 1 марта 1892 г. — П., 5, 8).

Их поведенческая и вербальная полярность легко восстанавливается из воспоминаний современников. О Мережковском Б. Зайцев писал: «Говорил он превосходно, ярко и полупророчественно. Некая спиритуальная одержимость влекла его. <...> Нет, не пророк, конечно, но высокоодаренное и особенное существо, вносящее неповторимую ноту»50.

А вот что о Чехове писал его многолетний собеседник: «Это был как будто самый обыкновенный человек. <...> в какой-нибудь компании его трудно было отличить от других: ни умных фраз, ни претензий на остроумие <...> Все в нем было просто и натурально. <...> Никогда он не стремился ни учительствовать, ни проповедовать»51.

Отношение к стилю жизни, мысли и речи Мережковского было общим в кругах представителей «старой» литературы. А.Н. Плещеев писал Суворину 16 февраля 1891 г.: «Мережковский делается все скучней и скучней — он не может ни гулять, ни есть, ни пить без того, чтобы не разглагольствовать о бессмертии души и о разных других столь же выспренних предметах. И главное — сам себя заслушивается. Искание Бога — вещь очень хорошая, но оно не должно быть столь шумно — ибо тогда заставляет сомневаться в его искренности»52. Примерно то же он писал и Чехову 12 января 1891 г.: «Мережковский говорил мне, что был у Вас. <...> Полагаю, что он все разговаривал с Вами об эстетике или о Боге, исканием которого он теперь занимается (некоторые говорят, чересчур шумным)»53. Близкие высказыванья найдем у В.А. Тихонова, А.И. Куприна54 и др. А. Горнфельд находил, что «величавая мантия пророка» мешает Мережковскому «быть на настоящей высоте»55.

Мережковский же, понятно, не мог принять чеховской иронии, пародирования высокого слога об «идеалах», «борьбе» и т. п. Вот что писал он по поводу чеховского фельетона «В Москве»: «Святые когда-то, а может быть и теперь еще святые слова «идеалы, честность, убеждения» здесь втоптаны в грязь <...> Таков приговор Чехова-Суворина. Над кем? Только ли над «московским Гамлетом», Кисляевым, изболтавшимся до самоубийства дядей Ваней, «живым трупом», или также над живыми людьми, идеалистами 80-х, 90-х годов, Михайловским, Успенским, Гаршиным и над их предтечами — Белинским, Добролюбовым, Некрасовым?»56.

Самая известная фотография Мережковского — он в своем кабинете на фоне огромного распятия. Чехов скорее бы умер, чем позволил опубликовать свой портрет, где он, скажем, запечатлен с пером в руке или на фоне антихолерной листовки, хотя придавал большое значение своей медицинской работе на холерном участке.

Стилистическое противостояние вырастало до размеров философской антиномии.

Но это была не антиномичность только двух личностей. В ней репрезентовалась смена эстетического самосознания русской литературы рубежа веков.

7

Образ писателя как уединенного мудреца — сочинителя текстов (оставшегося таковым даже в случае позиции активной проповеди, выросшей в учение — в случае с Л. Толстым) сменялся другим — имиджем человека публичного, читающего рефераты, диспутанта, живущего в атмосфере литературного скандала, образом «гения». Скандалы начали не футуристы и не младшие символисты с Брюсовым во главе. Первым литературным скандалом (правда, во вполне парламентских формах) были лекции Мережковского, прочитанные 7 и 14 декабря 1892 г. в аудитории Соляного городка, ставшие потом основой книги «О причинах упадка и новых течениях в современной русской литературе». Публичность, эпатаж, газетность стали частью образа современного литератора. Происходила революционная смена всей гуманитарной парадигмы, охватывавшей и философию, и критику, и литературоведение.

Среди главных признаков новой парадигмы — смена и разрушение прежнего, не эволюция, но революция (пока — в духовной сфере). Необходимая «переоценка установленных ценностей» «при поворотах к новым культурным эпохам <...> не может начаться иначе как беспощадным разрушением идей уже мертвых, неверных, тормозящих движение мысли. Нужно заново перепахать и вскопать землю, на которой уже ничто не растет. И какие бы священные останки не попадались при этом под лемех сохи, приходится продолжать работу без лояльных заминок — ради нового посева и будущих всходов»57.

Эта новая культурно-философская и литературно-стилистическая парадигма противостояла парадигме русской классической литературы XIX в.

Однако первая фиксация этой парадигмы — противостояние Чехов/Мережковский — прошла незамеченной. Причина — в том, что происходила она в старомодных джентльменских формах. Это были еще те не исчезнувшие формы, которые описал в статье-некрологе «К.С. Аксаков» А.И. Герцен: «Когда наши споры дошли до того, что ни славяне, и ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице; К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне. «Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься». Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!» Самым грубым оружием в литературной борьбе у Чехова и Мережковского было элегантное вышучивание.

По поводу лекций и брошюры Мережковского тогдашние мэтры литературной критики выражались так: «Что за невообразимый сумбур, — писал А.М. Скабичевский, — царит на ее страницах. Читаешь, и только руками разводишь!.. <...> У г. Мережковского вы встретите десять различных взглядов на десяти страницах <...>. Вот и извольте разобраться в этой путанице»58. Но, например, Н.К. Михайловский за свой тон даже извинялся: «Да простится мне вульгарное сравнение, — мысль Мережковского скачет, как блоха: направление, быстрота и вообще характер этих скачков имеет, может быть, свои внутренние резоны, но, глядя со стороны, невольно поражаешься их какою-то капризною неожиданностью и несуразностью»59. Но и массовая критика была резче немногим: «г. Мережковский не видит, что скрывается в красивых словах; ему в голову не приходит, что как бы ни было красиво слово, необходимо прежде всего <...> усвоить его смысл»60; «много бессодержательной болтовни», «искусственные и коротенькие теории»61; «бессвязный, младенческий лепет, бесцельное упоение декадента и символиста»62; «смысл, часто, правда, затемняемый вычурными фразами»63. Даже привычный литературный хулиган В.П. Буренин высказался не грубее: «претенциозная болтовня литературного подростка»64.

Но когда через десять лет, 13 ноября 1901 г., со скандальной лекцией выступил А.Л. Волынский, тон газетных откликов новой эпохи был совершенно другой. Выписываем несколько примеров из коллекции, заботливо собранной адептом Волынского, издателем газеты «Прибалтийский край» Н.Г. Молоствовым в особой книге: «Лекция кончилась и слушатели разошлись, дивясь наглости г. Волынского и развязности его приемов» («Русский листок»); «...в своей лекции — не лекции, а публичной вселенской «смази»: всех выругал дочиста, облив с головы до ног помоями» («Курьер»); «В зале было душно и чувствовался невыносимый смрад; смрад этот шел от слов маленького человечка, становясь все сильнее и сильнее, нестерпимее и нестерпимее. Казалось, что вместо аудитории мы попали в какой-то свалочный пункт» («Русское слово»); «Нечто уродливое, почти дикое, даже неправдоподобное заключается в выходке этого самовлюбленного ничтожества, забравшегося на кафедру <...>. Можно с уверенностью сказать, что десять лет тому назад подобное явление было бы немыслимо» («Московский листок»)65. Десять лет назад были немыслимы и такие выражения. Литературная борьба принимала совсем другой вид и накал.

В общекультурном плане противостояние Мережковского и Чехова — это противостояние двух моделей, двух типов европейского культурного сознания: романтического // позитивистского; возвышенно-риторически-обнаженного // сниженно-сдержанно-закрытого. Но нам интересно, разумеется, не возведение к общему, а, напротив, конкретизация, исторически определенное проявление этих коренных антиномий — как из-за яркости индивидуальностей противников, так и по причине первичности явлений.

Д.С. Мережковский. Фото 1900-х годов

Примечания

*. Мережковский, в частности, писал: «Истинно художественные произведения не изобретаются и не делаются, как машины, а растут и развиваются, как живые, органические ткани. <...> Но раз вы согласились с тем положением, что творческий акт не есть механическое, сознательное приспособление, а явление органическое, непроизвольное, — вам неминуемо придется признать и то, что творческому акту невозможно и неразумно предписывать какие бы то ни было внешние, не от него зависящие законы и теоретические формулы, подобно тому, как нельзя путем каких бы то ни было внешних механических приспособлений изменить внутреннее морфологическое строение органа, по произволу управлять биологическими процессами в животной или растительной ткани» (Мережковский Д. Старый вопрос по поводу нового таланта // Чехов А.П. В сумерках. Очерки и рассказы. М.: Наука. (Литературные памятники), 1986. С. 370—371.

1. Волынский А.Л. Антон Павлович Чехов. РГАЛИ. Ф. 95. Ед. хр. 86.

2. Первая попытка нарисовать картину хронологии и эволюции отношений писателей сделана в недавней статье: Толстая-Сегал Е. Венеция, музыкант, разговор о смерти: Чехов и Мережковский (к интерпретации «Рассказа неизвестного человека») // Anton P. Čechov. Werk und Wirkung. Vorträge und Diskussionen eines internationalen Symposiums in Badenweiler im Oktober 1985. Hrsg. von R.-D. Kluge. Wiesbaden, 1990. S. 736—776.

3. Мережковский Д.С. Полн. собр. соч. М.: И.Д. Сытин, 1914. Т. XVIII. С. 182—183.

4. «Я Скабичевского никогда не читаю. Мне попалась недавно в руки его «История новейшей литературы»; я прочел кусочек и бросил — не понравилось. Не понимаю, для чего все это пишется. Скабичевский и Ко — это мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: «Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!» и «Столяр Семенов делает столы хорошо!» Кому это нужно?» (Ф.А. Червинскому. 2 июля 1891 г. — П., 3, 245). «Зачем Скабичевский ругается? Зачем этот тон, точно судят они не о художниках и писателях, а об арестантах?» (А.С. Суворину. 24 февраля 1893 г. — П., 4, 173).

5. «От критики Протопопова никому не будет ни тепло, ни холодно, потому что все нынешние критики не стоят и гроша медного — в высшей степени бесполезный народ» (А.Н. Плещееву. 26 июня 1889 г. — П., 3, 227).

6. Мережковский Д.С. Полн. собр. соч. Т. XVIII. С. 200—201.

7. Мережковский Д.С. Старый вопрос по поводу нового таланта // Чехов А.П. В сумерках. Очерки и рассказы. М.: Наука (Литературные памятники), 1986. С. 332.

8. Мережковский Д.С. Полн. собр. соч. Т. XVIII. С. 194—195.

9. См. наш комментарий к этой повести. С., 8, 447—448.

10. Впрочем, Е. Толстая-Сегал уместно напоминает, что Чехов, «открыл» Марка Аврелия раньше Мережковского. См.: Толстая-Сегал Е. Указ. соч. С. 746.

11. Бердяев Н. Духовный кризис интеллигенции. Статьи по общей и религиозной психологии (1907—1909). СПб., 1910. С. 157.

12. Мережковский Д.С. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991. С. 257.

13. Szilard Lena. Чехов и проза русских символистов // Anton P. Čechov. Werk... S. 791.

14. Мережковский Д.С. Эстетика и критика. Т. 1. М., Харьков, 1994. С. 124.

15. Ильин И.А. Мережковский — художник // Русская литература в эмиграции. Питтсбург, 1972. С. 181.

16. Там же. С. 451.

17. Философов Д.В. Старое и новое. Сб. статей по вопросам искусства и литературы. М., 1912. С. 222.

18. Волынский А. Современная русская беллетристика // Молоствов Н.Г. Борец за идеализм (А.Л. Волынский). Изд. 2-е СПб., 1903. С. 176—177.

19. Неведомский М. Зачинатели и продолжатели. Пг., 1919. С. 298—299.

20. Русская критика современной литературы. Характеристики, образцы, портреты. СПб.: Изд-во «Вестника знания», 1912. С. 80—81. Ср.: Плетнев Р. История русской литературы XX века. N.Y.: Перспектива, 1987. С. 24.

21. Русская литература в эмиграции. С. 283—284.

22. Мережковский Д. Суворин и Чехов // Мережковский Д. Акрополь. Избр. лит.-крит. статьи. М., 1991. С. 291. Уже в статье 1888 г., считал современный обозреватель, Мережковский пытается делать «имя г. Чехова лозунгом борьбы литературных партий» (Русская мысль. 1889. № 1. С. 36).

23. Мережковский Д. Суворин и Чехов. С. 291.

24. Там же. С. 294.

25. Франк С.Л. Философия и жизнь. Этюды и наброски по философии культуры. СПб., 1910. С. 343—344.

26. Там же. С. 345.

27. Шестов Л. Апофеоз беспочвенности (Опыт адогматического мышления). СПб., 1905. С. 262.

28. Там же. С. 56.

29. Богданович А.И. Годы перелома. 1895—1906. СПб., 1908. С. 429—430.

30. Грифцов Б. Три мыслителя. В. Розанов. Д. Мережковский. Л. Шестов. М., 1911. С. 120—121.

31. Впрочем, упреки в недостаче мистицизма шли и из близкого лагеря. В том, что он «мистически недостаточно» ощущает личность, Мережковского позже упрекал Бердяев (Бердяев Н. О русских классиках. М.: Высшая школа, 1993. С. 238).

32. Гуревич Л. Литература и эстетика. М., 1912. С. 47.

33. Эллис <Кобылинский А.Л.>. Русские символисты. М., 1910. С. 127.

34. Чуковский К. От Чехова до наших дней. 3-е изд. СПб.; М., (1908). С. 231.

35. Гуревич Л. Указ. соч. С. 119.

36. Фроловский Г. Пути русского богословия. 4-е изд. Париж, 1988. С. 457. Бердяев также полагал, что Мережковский обречен на непонимание «исторического» в христианстве отрицая в нем «ту материалистичность и плотность, которая именно в нем есть» (Бердяев Н. Собр. соч. Т. 3. P.: Ymca-Press, 1989. С. 495). Возражая Мережковскому, он писал даже, что в «нашей церковности на самом деле слишком много плоти, слишком много приземленности, слишком много быта, а не мало». Эти слова сочувственно цитирует о. Александр Мень в своей лекции 1989 г. о Мережковском и Гиппиус. См.: Русская мысль. Париж, 1994. 8—14 декабря. № 4056. С. 17.

37. Мережковский Д.С. Полн. собр. соч. Т. XIV. С. 60. Была, впрочем, и другая точка зрения — у внимательно читавшего Чехова критика: «Вы можете перечитать десятки томов Гончарова, Тургенева, Писемского и не натолкнуться ни на одну страницу разговора о Боге, вере, бессмертии. Чехов в этом смысле бесконечно ближе к Толстому и Достоевскому» (Измайлов А. Литературный Олимп. М., 1911. С. 136). Дело в самом характере чеховского богоискательства, неприемлемого Мережковским.

38. Крайний Антон. Еще о пошлости // Новый путь. 1904. № 4. С. 241. Ср. у духовно близкого критика: «У Достоевского и Толстого всегда: «Высота ль высота поднебесная / Глубота, глубота океан-море», у Чехова никаких глубин и высот, Пелионов и Осс» (Философов Д.В. Старое и новое. С. 221).

39. Крайний Антон. Что и как. Вишневые сады // Новый путь. 1904. № 5. С. 256.

40. Там же. Ср. оценку этих идей уже начавшего расходиться с Мережковским Бердяева: «Мережковский ошибочно отождествляет спиритуалистическое, духовное с миром небесным, потусторонним, а материальное, плотское с этим миром, с землей. Но ведь и этот мир спиритуалистичен, и в нем есть много духовных богатств» (Бердяев Н. Духовный кризис интеллигенции. С. 116).

41. Крайний Антон. Что и как. С. 256.

42. Мережковский Д.С. Полн. собр. соч. Т. XIV. С. 66.

43. Там же.

44. Адамович Г. Одиночество и свобода. Лит.-крит. статьи. СПб., 1993. С. 54.

45. Белый А. Вишневый сад // Весы. 1904. № 2. С. 48.

46. Гершензон М. Литературное обозрение // Научное слово. СПб., 1904. № 3. С. 164.

47. Мережковский Д.С. Символы (Песни и поэмы). СПб.: А.С. Суворин, 1892. С. 220, 237.

48. Мережковский Д. А.П. Чехов // Юбилейный чеховский сборник. М., 1910. С. 327. Какие-то основания для подобного заключения у Мережковского, видимо, все же были. См. в письме Чехова М.В. Киселевой 1 апреля 1891 г. из Рима: «Видел я все и лазил всюду, куда приказывали. <...> Но пока чувствую одно только утомление и желание поесть щей с гречневой кашей» (П., 4, 208). И ср. запись в дневнике С.И. Смирновой-Сазоновой: «Поздно вечером был Суворин <...>. Рассказывал свою поездку за границу с Чеховым и сыновьями <...>. В Риме Чехов говорит: «Эх, на траве бы теперь полежать!»» (Литературное наследство. Т. 78. Из истории русской литературы и общественной мысли. 1860—1890 гг. М., 1977. С. 305).

49. Волынский А. Антон Павлович Чехов. РГАЛИ. Ф. 95. Ед. хр. 86.

50. Зайцев Б.К. Мои современники. L., 1988. С. 116.

51. Суворин А.С. Маленькие письма // Новое время. 1904. 4 июля. № 10179. С. 2.

52. Письма русских писателей к А.С. Суворину. Л., 1927. С. 131.

53. Переписка А.П. Чехова. В 2-х т. Т. 1. М., 1984. С. 372.

54. См. письма В.А. Тихонова Чехову 1 февраля 1892 г. (Записки отдела рукописей ГБЛ. Вып. 8. М., 1940. С. 69), А.И. Куприна Чехову — февраль 1902 (Литературное наследство. Т. 68. М., 1960. С. 384).

55. Горнфельд А.Г. Книги и люди. Литературные беседы. СПб., 1908. С. 281—282.

56. Мережковский Д. Суворин и Чехов // Мережковский Д. Акрополь. С. 290.

57. Волынский А. О символизме и символистах (Полемические заметки) // Северный вестник. СПб., 1898. № 10—12. С. 218.

58. Скабичевский А. Литературная хроника. Д.С. Мережковский. О причинах упадка и новых течениях современной русской литературы. СПб., 1893 // Новости и биржевая газета. 1893. 11 марта. № 69. С. 2.

59. Михайловский Н. Русское отражение французского символизма // Русское богатство. 1893. № 2. Отд. II. С. 50.

60. Журналист <Ганейзер Е.А.?>. Журнальные заметки // Саратовский дневник. 1893. 18 марта. № 59. С. 2.

61. Петербуржец <Лялин В.С.>. Маленькая хроника // Новое время. 1892. 16 декабря. № 6036. С. 3.

62. Житель <Дьяков А.А.>. Напрасные жалобы // Новое время. 1892. 20 декабря. № 6040. С. 3.

63. Чуйко В. Русская литература в 1892 году // Одесский листок. 1893. 1 января. № 1. С. 3.

64. Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1893. 19 марта. № 6126. С. 2.

65. Молоствов Н.Г. Борец за идеализм. С. 13—25. Ср. в более поздней статье о лекциях Волынского: «Прочитав несколько публичных лекций, дышащих страстным озлоблением...» (Русская критика современной литературы. С. 51).