Литературный дебют Чехова до сих пор не привлек к себе того внимания, какого он заслуживает, причиною чего послужило преобладание догматического, а не диалектического отношения исследователей к творчеству Чехова.
В самом деле, с догматической точки зрения дебютные вещи Чехова представляют мало интереса: они, как литературные произведения, слабы и не даром писатель исключил их из собрания сочинений, им самим подготовленного. Поэтому, когда после смерти Чехова они появились в дополнительном собрании его сочинений, а также в различных критико-биографических сборниках, то одни высказывались о них как о биографических курьезах, другие — как о вещах, где талант Чехова-юмориста уже все-таки проглядывает, но и в том и в другом случае они не подвергались оценке как именно дебютные вещи великого художника, могущие бросить свет на все его творчество.
А между тем дебютное произведение писателя, почти как правило, так или иначе характеризует его. Ища и добиваясь публикации своего труда, начинающий писатель действует обычно под давлением целого ряда стимулов, как духовных, так и материальных, тут и мечта о славе, и нужда в средствах, и стремление облагодетельствовать человечество или хотя бы принести общественную пользу, и жажда поделиться своими впечатлениями, и еще бо́льшая жажда раскрыть свой внутренний мир и т. д. и т. д. Но какой бы из этих и множества других мотивов ни преобладал, одно во всяком случае не подлежит сомнению: в первой вещи начинающего писателя, в этой отдушине, через которую вырывается наружу его внутренний мир, должен заключаться самый характерный экстракт мыслей и чувств писателя, самое существенное из всего того, что спрессовано в душе юностью и молодостью автора.
И действительно: вспомним дебюты самых разнородных писателей (имею в виду прозаиков, а не поэтов, к которым сказанное относится в меньшей мере уже в силу того, что первые их опыты относятся, обыкновенно, к детству, порой очень раннему, и являются при этом перепевом чужих образцов) Толстого с его «Детством», где постановка моральных проблем, вопрос о «добре», столь же характерен для всего творчества и всей жизни Толстого, как характерна и форма этого произведения для Толстого-художника в целом. Вспомним «Бедных людей» Достоевского, под знаком которых прошло все его творчество. То же наблюдаем мы у выдающихся художников следующего поколения: у Короленки с его дебютной вещью «Эпизоды из жизни искателя», слабой и наивной, но, как зерно, заключающей в себе самое характерное в его творчестве; у Гаршина с его рассказом «Четыре дня на поле сражения» — где та же боль, и недоумение, и чувство личной ответственности за разлитую в жизни жестокость, что и в последующих его произведениях; то же без труда можно установить и в отношении Горького с его «Макаром Чудрой». Повторяю, во всех этих вещах мы найдем, при всем их различии, одну общую особенность: напор молодого чувства и сознания, стремящихся сразу высказать то, что их обуревает, и потому окрашивающих произведение наиболее характерным, так сказать, задушевным, показательным для автора тоном.
С этой точки зрения подойдем и к литературному дебюту Чехова. Он совершенно своеобразен и в русской литературе, если не ошибаюсь, беспримерен: двадцатилетний автор впервые выступает в печати с двумя вещами, которые и по содержанию и по форме представляют из себя чистейшую литературную пародию, необыкновенно трезвую, насмешливую и объективную.
В № 10 «Стрекозы» за 1880 г. напечатаны были «Письмо донского помещика Степана Владимировича N к ученому соседу доктору Фридриху» и заметка «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.?». Первое — пародия на безграмотную и самоуверенную умственность самоучки, достигаемая довольно примитивным способом грамматического и стилистического искажения, например:
Скажу без хвастовства, что я не из последних касательно образованности, добытой мозолями, а не богатством родителей, т. е. отца и матери или опекунов, которые часто губят детей своих посредством богатства, роскошью и шестиэтажных жилищ с невольниками и электрическими позвонками.
Что же касается второй вещи, помещенной в том же номере «Стрекозы», то, если не знать, что она принадлежит юноше-дебютанту, ее смело можно приписать скептически настроенному литературному критику, которому давно уже наскучило отмечать частности беллетристических шаблонов и банальностей, и который решил поэтому поделиться с читателями выводами из своих многолетних и многоопытных литературных наблюдений. Тут действительно удачно подмечены беллетристические штампы, вроде «слуга, служивший еще старым господам, готовый за господ лезть куда угодно, хоть в огонь», или «подмосковная дача и заложенное имение на юге», или «богатый дядя, либерал или консерватор, смотря по обстоятельствам. Не так полезны для героя его наставления, как смерть», «тетка в Тамбове», и «нечаянное подслушиванье, как причина великих открытий», и «бесчисленное множество междометий и попыток употребить кстати техническое словцо», и т. д. и т. п.
Биограф Чехова, покойный Измайлов, в своей известной книге, не свободной от многих неточностей, но в общем весьма ценной, говоря не об этих двух очерках, но вообще о первом периоде творчества А.П., пытался объяснить и оправдать тематику его цензурными условиями тогдашнего времени. «Во дни, — писал он, — когда начинал Чехов, русский юмор был в совершенном загоне. Относительная свобода была только в области шутки чисто-литературной. Можно было шутить над писателем, пародировать его произведения, слегка уходить в область легкого скандала, окружающего его имя. Вся область административных злоупотреблений, не говоря уже о злоупотреблениях бюрократических, была изъята из области насмешки».
Такого рода объяснение, на расстоянии 50 лет, напрашивается как бы само собою и кажется с первого взгляда всего более естественным. Но это предательская, ложная естественность, не объясняющая, а затемняющая вопрос. Чем была цензура восьмидесятых годов, — мы хорошо знаем, но даже если забыть, что все-таки в ту пору Салтыков наносил сатирические удары в самые чувствительные места бюрократическо-самодержавного строя, если не выходить даже из рамок раннего творчества самого Чехова, то мы легко увидим, что при ближайшем рассмотрении объяснение Измайлова не выдерживает критики. В самом деле, вспомним такие очерки Чехова, как «Хамелеон», написанный в 1884 году, как «Унтер Пришибеев» — в 1885 году, как «Торжество победителя» в 1883 году, даже как крайне слабый в литературном отношении рассказ «За яблочки», напечатанный в той же «Стрекозе» за 1880 год, где выведен помещик-самодур, подвергающий унизительному наказанию парня и его невесту, похитивших из сада несколько яблок — вспомним эти и многие другие рассказы, и станет совершенно ясно, что и в ту пору и тот же Чехов отнюдь не был осужден оставаться в пределах чисто-литературных шуток или даже насмешек над тещами и дачниками, которыми Измайлов в дальнейшем дополняет круг доступных Чехову тем.
Особенно же не годится это объяснение именно для литературного дебюта Чехова. Ведь по настоящему его надобно отнести к самому концу 70-х годов, когда эти очерки писались, а это была пора, с одной стороны, максимального подъема революционного протеста, а, с другой, некоторого облегчения положения печати. Стало быть, и «Письмо донского помещика» и «Что чаще встречается в романах» — это не то, что Чехов вынужден был писать, а то, что он хотел писать, то, к чему его влекло.
Вот с этой-то стороны для нас и важен дебют Чехова и ясно, в какой мере неправильная ссылка на цензуру обесценивает его для биографа и исследователя Чехова. Мы можем и должны по этим двум очеркам, по тому, что в них есть и что в них отсутствует, судить об интересах Чехова той поры, о какой-то черте в его духовном облике.
В них есть: во-первых, резко-выраженный юмор; во-вторых, огромная — принимая во внимание возраст Чехова и эпоху — внимательность к литературной форме, как таковой; в-третьих, чрезвычайно сознательное, ясное и притом крайне отрицательное отношение к литературной банальности.
В них отсутствует: хотя бы единое слово, идущее из внутреннего мира автора, хотя бы единый намек на то, с каким запасом чувств, воззрений, волнений, общих интересов пришел Чехов в литературу; хотя бы малейший след лирического движения души Чехова. В них нет ни тени указания на жажду, на потребность молодого писателя «высказаться».
Повторяю, и то что есть в этих очерках, и то что в них отсутствует — совершенно беспримерно в истории литературных дебютов наших крупнейших прозаиков, в которых мы привыкли как раз к обратному: есть то, чего нет у Чехова, и нет того, что у него есть.
Еще добавим, что это двустороннее несходство представляется нам совершенно естественным в своем законченном виде. Было бы, пожалуй, еще более странно и совсем необычно ожидать лирических чувств, горячих интересов и задушевных мыслей от писателя, дебютирующего в двадцать лет литературной пародией.
Исключая рассказ «За яблочки», выше уже отмеченный, весь первый год чеховского творчества прошел в духе его дебюта. Тут мы находим еще две пародийные вещицы: «Каникулярные работы институтки Наденьки N» и «Тысяча одна страсть, или страшная ночь. Роман в одной части с эпилогом. (Посвящаю Виктору Гюго)»; остальные четыре очерка представляют из себя в большинстве растянутые анекдоты. В общем же, читая написанное Чеховым за этот первый год его литературной работы, получаешь впечатление, будто он старательно вытравлял из своих очерков все, что хоть отдаленно напоминало живое волнение жизни. Оттенок молодости автора можно уловить — да и то не всегда — лишь в стиле, в самой слабости и технической наивности этих вещей, пожалуй, в юморе, но отнюдь не в их содержании, не в тоне, не в духе.
Конечно, Чехов не стремился сознательно к такому результату. Для подобного рода предвзятости он был просто-напросто чересчур молод, и дело объясняется не умыслом, а натурой автора и тем духовным капиталом, какой он привез с собою в Москву из провинции — из своей семьи, своей среды, своего класса. У начинающего Чехова было два простых стимула к писанию: потребность забавно шутить и нужда в деньгах. И только. Коснемся теперь этого дебюта с чисто литературной стороны.
Много сетований высказано было почитателями Чехова — критиками и мемуаристами — по поводу тех обид, какие пришлось ему претерпеть от редакторов на первых шагах литературной карьеры. Приводили резкие ответы Чехову в «почтовых ящиках» журналов, отказы печатать те или иные его вещицы и т. д. Вот несколько таких ответов почтового ящика «Стрекозы»:
«Прошение» длинно и натянуто: мелочью мы воспользовались.
«Ужасный сон» тем только и ужасен, что невозмутимо повторяет всем надоевшие темы. Вторую статейку поместим.
«Опыт изложения» злоупотребляет очень старым мотивом. Рассказ пойдет: ничего, недурно.
Несколько острот не искупают непроходимо пустого словотолчения. Мы говорим о «Ничего не начинай». То же о «Легенде». Кстати: что это за имя такое «Фуня»?
Ну, и т. д. — обычный стиль плоских и натянутых острот секретарей юмористических журналов. Но по существу дела, в смысле оценки юношеских чеховских вещей, ничего ужасного в этих «ответах» мы не видим. Несчастие этих секретарей состояло в том, что, к счастью для русской литературы, автор неудачных юмористических пустячков вырос затем в могучего художника слова. Но распознать его в Чехове 1880 года едва ли удалось бы и тем критикам и мемуаристам, которые высказывают свое позднее возмущение. Ведь мы знаем теперь только то, что уцелело, что было напечатано, а это все же было, вероятно, лучшим из того, что Чехов в ту пору писал. Но если мы возьмем и это лучшее и захотим быть беспристрастными, то не сможем отчасти не согласиться ни с оценками «секретарей», ни с оценкой самого Чехова, который в 1899 году писал к Л.А. Авиловой, присылавшей ему переписанные копии его ранних вещей: «О, ужас, что это за дребедень! Читаю и припоминаю ту скуку, с какой писалось все это во времена оны».
Разумеется, Чехов судил свою молодость слишком сурово, но все же возьмите даже такой очерк, как «За яблочки» — один из лучших в 1880 году — и читайте прямо с самого начала: Между
Понтом Эвксинским и Соловками, под соответственным градусом долготы и широты, на своем черноземе с давних пор обитает помещичек Трифон Семенович. Фамилия Трифона Семеновича длинна, как слово «естествоиспытатель», и происходит от очень звучного, латинского слова, обозначающего единую из многочисленнейших человеческих добродетелей.
Немного далее:
Если бы сей свет не был сим светом, а называл бы вещи настоящим их именем, то Трифона Семеновича звали бы не Трифоном Семеновичем, а иначе; звали бы его так, как зовут вообще лошадей да коров. Говоря откровенно, Трифон Семенович — порядочная-таки скотина.
По правде говоря, разве это не «словотолчение»? Разве целому синедриону Белинских могло присниться, что автор этой тягучей канители напишет впоследствии «Дом с мезонином» и даст непревзойденные образцы художественного лаконизма?
На это скажут: а как же сбывшиеся пророчества Белинского о Достоевском, Некрасова о Толстом? Возможны, стало быть, такие «распознания» даже и по дебютным вещам.
Но в том-то и дело, что вопреки распространенному мнению Чехов был писатель и медленного и сравнительно позднего вызревания.
Пока Чехов был жив и в собраниях своих сочинений давал лишь то — и при том в переработанном виде — что признавал у себя лучшим, его многие склонны были вообще считать чем-то вроде ангела, свалившегося с неба в готовом, совершенном виде. Это представление несколько поколебалось после появления в дополнительных собраниях его менее совершенных вещей. Но еще очень много, как раз наиболее слабых произведений, не вошло и в эти дополнительные собрания. А сколько, конечно, самого слабого вовсе не увидело света.
Ссылка на молодость начинающего Чехова, конечно, должна быть учтена при оценке его первоначального творчества, но ведь начинающие писатели, за редкими исключениями, всегда молоды; здесь мы сравниваем величины однородные, их дебюты. И при этом мы убеждаемся, что примером раннего проявления таланта Чехов никак не может служить. Лермонтов в возрасте 16—17 лет написал «Чашу жизни», «Ангела» — это действительно непостижимо. То, что Чеховым написано в возрасте 20 лет, очень слабо. Вообще для дебютирующего писателя это было бы нормально, но не для Чехова: для него это ниже нормы. Вот как стоит этот вопрос. Слабый отблеск будущего Чехова во всех очерках первого его года мелькает лишь изредка в трех-четырех вещицах; в двух дебютных, в «Каникулярной работе Наденьки N» и в «Перед свадьбой», где жених, «господин Назарьев», охарактеризован так: «франтит, на родителей смотрит свысока и ни одну барышню не пропустит, чтобы не сказать ей: «как вы наивны! Вы бы читали литературу!» Любит больше всего на свете свой почерк, журнал «Развлечение» и сапоги со скрипом, а наиболее всего самого себя и в особенности в ту минуту, когда сидит в обществе девиц, пьет чай в накладку и с остервенением отрицает чертей». В этих строках Чехова можно узнать, пожалуй, даже и без подписи. Единственный раз за весь этот год проявившийся гражданский мотив в рассказе «За яблочки», надо думать, навеян влиянием тургеневского «Два помещика».
Два последующих года 1881 и 1882 постепенно, но очень скупо, вносят кое-какие изменения в картину первоначального чеховского творчества. Надо думать, что положительную роль в этом смысле сыграла пьеса Чехова, написанная им предположительно в 1881 году. Она осталась без названия и была напечатана Центрархивом только в 1923 году. Уже самый замысел крупной по размерам вещи должен был заставить Чехова «задуматься», глубже всмотреться в жизнь, подвергнуть оценке то, что дотоле пробегало мимо глаз, не задевая сознания. И действительно: в пьесу уже прокрадывается определенная нотка гражданственности. Так, один из ее героев, Платонов, под занавес декламирует:
Пошлость! Быть молодым и в то же время не быть светлою личностью! Какая глубокая испорченность! Как противны нам люди, в которых мы видим хоть намек на свое нечистое прошлое!.. Ох, молодежь, молодежь! С одной стороны здоровое тело, живой мозг, безусловная честность, смелость, любовь к свободе, свет и величие, а с другой — пренебрежение трудом, отчаянное фразерство, сквернословие, развратничество, вранье... С одной стороны Шекспир и Гете, а с другой — деньги, карьера и похабство! Бедные сироты! Нет ни званных, ни избранных! Пора их сдать в архив или запереть в приют незаконнорожденных. Сто миллионов людей с головами, с мозгом и два-три ученых, полтора художника и ни одного писателя! Ужасно много!... и т. д.
Впоследствии сам Чехов не раз вышучивал наивный тон подобного рода гражданских декламаций, но читатель, вероятно, вспомнит без труда, что по существу в речи Платонова заключается много такого, что в позднейшем творчестве Чехова, как и в письмах его, находило определенное место. А это значит, что платоновская гражданственность была гражданственностью молодого Чехова.
Но, повторяю, новые мотивы появляются в эти два года лишь изредка. При этом необходимо указать, что, говоря о вторжении гражданственности в творчество Чехова, надо условиться относительно характера и объема самого этого понятия. Надо помнить, что, исключая пьесу без заглавия, речь идет все-таки о юмористической литературе, предназначенной для обывателя, для читателя «Стрекозы» и «Зрителя» 50 лет назад. Ни о каких обобщенных протестах, ни о каких резких обличениях злоупотреблений говорить здесь не приходится. В данных условиях гражданственностью следует считать все то, что так или иначе намекало на бесправие личности, на деление людей по сортам на высших и низших, что говорило о рабских чувствах, с одной стороны, и рабовладельческих привычках, с другой, об отсутствии человеческого достоинства и о многоразличных формах его унижения, о рутине, косности и деспотизме в семье, в школе, в общественных отношениях, во всем строе жизни, наконец, и о таких явлениях, как взяточничество, бюрократизм, протекционизм и т. д.
Изредка это и стало мелькать на страницах чеховских очерков. Характерно, что первыми проявлениями чеховской гражданственности являются изображения порки: в 1880 году в рассказе «За яблочки», в 1881 году рассказ «Суд». В последнем это — родительская экзекуция. Едва ли не следует приписать этот факт горьким воспоминаниям собственного детства... К 1882 году относится уже чеховски-краткий и выразительный очерк «Пережитое», написанный на мотив, которому суждено было впоследствии занять господствующее место во всем творчестве Чехова: на мотив об унижении человеческого достоинства. Здесь изображен чиновник, по традиции пришедший на Новый год к начальнику расписаться в передней на листе визитеров. Стоящий рядом другой чиновник зловеще обращается к первому: «Хочешь, я тебя погублю? Возьму около твоей фамилии и поставлю закорючку. Росчерк сделаю... Хе-хе-хе! Твою подпись неуважительной сделаю. Хочешь?» И читателю ясно, что это не гипербола, что судьба и жизнь чиновника действительно может быть загублена «закорючкой» в росчерке.
К этому же 1882 году относятся, кроме упомянутого «Пережитого», вообще первые подлинно-чеховские, в смысле мастерства, вещицы. Их немного, всего три-четыре, на тридцать с лишним напечатанных за этот год произведений. Таков очерк «Забыл» о человеке, который, придя в магазин купить ноты, позабыл их название; затем «Исповедь, или Оля, Женя и Зоя» — рассказ человека о мелочах, помешавших ему жениться: в одном случае девушка, которой он собирался сделать предложение, испугалась гуся и выразила свой испуг в противной истерической форме; в другом — на него напала икота, когда он собирался сделать предложение. Твердо сделан рассказ «Он и она», свидетельствующий о ранних и глубоких размышлениях автора над вопросом о воздействии искусства, о его преображающей силе; здесь же в своеобразной форме мы находим настоящий панегирик духовной смелости и нравственной независимости человека.
Почти все остальное, а сюда относится и ряд крупных по размерам вещей: «Ненужная победа», «Живой товар», «Цветы запоздалые» — чрезвычайно слабо. Подлинных рукописей той поры, кроме упомянутой выше пьесы, почти не сохранилось, но можно думать, что в иных, по крайней мере, случаях, редакторский карандаш исправлял слишком грубые промахи стиля, уничтожал длинноты и т. д. Стиль этих ранних вещей Чехова слаб даже относительно, даже для молодого автора, а не только для будущего волшебника в области стиля, о строгости и требовательности которого в данном отношении дают представление следующие его строки в письме к П.И. Куркину от 1899 года: «Теперь об «Очерках санитарной статистики». Начну с того, что для популярных статей заглавие это не совсем подходит, ибо содержит два иностранных слова; оно немножко длинно и немножко неблагозвучно, так как содержит много с и много т». Так неумолим был Чехов к требованиям стиля! А ведь дело касалось даже и не художественной литературы, а такой области, где о стиле мало кто думает.
Но это относилось к 1899 году. В период же, нас сейчас занимающий, Чехов был далек от того, чтобы выполнять даже гораздо менее суровые требования стиля. Да он, вероятно, и не слишком об этом заботился. Постараемся показать это на ряде примеров, хотя не во всех случаях это легко сделать. Очень трудно посредством выписок и цитат характеризовать, например, растянутость, которою страдают произведения Чехова этого периода — пришлось бы приводить целые страницы или главы, хотя, впрочем, не одною лишь растянутостью грешит Чехов в эти годы. Порой становишься в тупик перед изумительной безвкусицей его приемов, отдельных оборотов и выражений, перед утрировкой, грубостью и натянутостью острот... Вот несколько примеров:
Что выделывается в душе моей, так это ужас!
Цвибуш увидел перед собою красивейшую женщину, полную красоты, молодости, достоинства и гнева.
Барон презрительно усмехнулся и плюнул в сторону. Плевок отлетел на две сажени.
Артур разорвал это письмо на мелкие клочья. Ноги его заходили по клочьям, на которых святотатственной рукой было написано божье имя... Артур зарыдал и упал на землю без чувств... Учительство, философия, математика, французские стихи — все было брошено и забыто Артуром. Наконец, придя в Себя, он напился страшно пьян и с тех пор, перекинув через плечо двустволку, застранствовал «диким Зайницем» по окрестностям Зайница, Гольдаугена и других деревень, выпивая баснословные количества вина и уничтожая дичь.
Заходящее солнце, золотое, передернутое слегка пурпуром, все целиком было видно в окно. Всю гостиную и в том числе Лизу оно осветило ярким, нережущим глаза светом.
Банальные слова и обороты, которые Чехов впоследствии высмеивал и пародировал, сам он в это время употреблял с полной серьезностью: «между этими некоторыми было много и светлых личностей», «графиня взглянула на своего мужа, графа Гольдаугена (это был он), и поехала тише». Образцы утрировки, напряженного острословия:
Господа! нас убивает индифферентизм! Будем же, пока молоды, нашептывать баллады женскому полонезу и глотать митральезы любви. Поднимаю фиал за здоровье молодых.
Из «Задач сумасшедшего математика»: «За мной гнались 30 собак, из которых 7 были белые, 8 серые, а остальные черные. Спрашивается, за какую ногу укусили меня собаки, за правую или левую?». Или: «Моей теще 75 лет, а жене 42. Который час»?
Проданная лошадь передается при помощи полы, из чего явствует, что бесполый человек лошадей ни продавать, ни покупать не может.
Говорили о случаях, случайно случившихся на той или другой линии.
Статистики знают, что курица — не птица, кобыла — не лошадь, офицерская жена — не барыня.
Образцы комических реклам и объявлений, которые Чехов составлял, например, для «Будильника»:
Заявление зубного врача Гвалтера. До сведения моего досло, цто мои пачиенты принимают недавно прибывшего зубного враца Гвалтера за меня; а потому имею цесть известить, цто я зиву в Мошкве и просу моих пачиенты не смешивать меня с Гвалтером. Не он Гвалтер, а я — Гвалтер. Вставляю зубья, продаю социненный мною толценый мел для циски зубьев и имею самую больсую вывеску. Вижиты делаю с белым галстухом. Зубной врач при зверинце Винклера — Гвалтер.
В книжном магазине Леухина продаются следующие ужасные книги: «Самоучитель пламенной любви» или «Ах ты скотина»! Сочинение Идиотова. Цена 1 р. 80 к.
Если бы Чехов не засиделся в 3-м и 5-м классах гимназии, то эти, например, комические объявления принадлежали бы перу писателя, успевшего уже окончить университет (они написаны в 1882 году). Можно ли после этого продолжать говорить о непонимании молодого Чехова критикой, о несправедливых ответах в «почтовых ящиках» и т. п. Не будет ли, напротив, уместнее говорить о чрезмерной, переходящей в неразборчивость, снисходительности редакций, печатавших такие вещи?
Среди промахов чеховского стиля необходимо выделить один, обусловленный его южно-русским происхождением. Это — употребление специфически-южных оборотов речи, очень часто встречающееся у молодого Чехова и едва ли совершенно исчезнувшее до самого конца его деятельности. В виде примера укажем в упомянутой пьесе без заглавия:
«Скучно за ней»; «Она скучает за мною»; «Самой страшно» (вместо «одной страшно»); «Меня с позором выгонят из этих местов»; «Щей нет, а вот не хочешь ли картофли»; «Куда ты пхаешь себя и меня?» В заметке «Жизнь в вопросах и восклицаниях» — «Займите мне сто рублей!»
Отметим тут же некоторые аналогичные промахи и в позднейшем его творчестве:
«Одно слово скажет, бывало, и театр ходором ходит» (1885 г.); «Бывают погоды, когда зима»... и т. д. (1885 г.); «Он выглядывал поэтично» (1886 г.); «Сегодня я накупил себе одежи и выглядываю совсем франтом» (из письма 1886 г.); «Молодой человек приятной наружности одел фрачную пару» (1886 г.); «Поезжай сама, если хочешь» (1886 г.); «Дядьке мой адрес будет известен» (из письма 1887 г.); «Убивают воробцов, ласточек»... (из письма 1887 г.) и даже много лет спустя, в 1896 г., мы встречаем в «Чайке»: «Не провожайте, я сама дойду»; «Он собрался в бойню за мясом» (1896 г.); «Они все возвращались из кладбища» (1899 г.), и т. п.
Уже не промахами, а просто причудливыми особенностями раннего чеховского стиля следует признать его пристрастие, во-первых, к некоторым фразам и словечкам и, во-вторых, к латинским поговоркам. Последнее легко объясняется, как надолго сохранившийся след гимназической классической выучки. Укажу в качестве примера первых — выражения: «во время оно», буквально сотни раз пускаемое Чеховым в обращение, или гамлетовское выражение «как сорок тысяч братьев любить не могут». Чехов положительно находился во власти самого ритма этой фразы, переиначивая ее на десятки ладов. В рассказе «Ненужная победа» эту фразу, явно несообразно со своим развитием, употребляет бродячий музыкант Цвибуш:
«Он сидит теперь у окна и пьян, как сорок тысяч братьев!» — «Отлетаев был глуп, как сорок тысяч братьев» («Двадцать девятое июня»). «Он эффектен, как сорок тысяч шаферов»; «Нализался, как сорок тысяч братьев» (это уже в 1886 г.). «Был пьян, как сорок тысяч сапожников» (тоже 1886 г.). «Вы будете уже почтенною матерью семейства, а я автором какого-нибудь почтенного, никому ненужного статистического сборника, толстого, как сорок тысяч сборников». («Верочка» 1887 г.).
С другой стороны, уже в этих ранних вещах мы можем, правда, изредка, наблюдать робкое зарождение тех чеховских приемов и особенностей, которым впоследствии суждено было стать определяющими чертами его стилистического мастерства. Таковы приемы упрощенного персонифицирования явлений природы. Примером этого могут служить несколько строк из «Барыни» (1882 года): «Звезды слабей замелькали и, как бы испугавшись луны, втянули в себя свои маленькие лучи». Таков прием обрывания ритмической фразы: «Она играла простую песенку, не имевшую имени. Музыка машинальная, беспорядочная, но под эту незатейливую музыку каждый вечер богатырским сном засыпают и леса графов Гольдаугенов, и рожь, и ковыль, и река»... («Ненужная победа» 1882 год). Таков прием уяснения сложного явления посредством простейшего, впоследствии излюбленный у Чехова: «Воздух прозрачен до того, что виден клюв у галки, сидящей на самой высокой колокольне» («Цветы запоздалые» 1882 год). Таков прием внедрения нескольких интимных лирических строк от автора в эпическое повествование, ведущееся от третьего лица, внедрение, рассчитанное на внезапность впечатления — один из самых характерных чеховских приемов:
Выпал первый снег, за ним второй, третий, и затянулась надолго зима со своими трескучими морозами, сугробами и сосульками. Не люблю я зимы и не верю тому, кто говорит, что любит ее. Холодно на улице, дымно в комнатах, мокро в калошах. То суровая, как свекровь, то плаксивая, как старая дева, со своими волшебными лунными ночами, тройками, охотой, концертами и балами, зима надоедает очень быстро и слишком долго тянется для того, чтобы отравить не одну бесприютную, чахоточную жизнь («Цветы запоздалые»).
Таковы характерные чеховские звукоподражания: «Глотая, он издавал звуки, очень похожие на звук «глы» («цветы запоздалые»). В данном случае намерение автора более характерно, чем его выполнение: «глотать» и «глы» слишком близки сами по себе, чтобы освежить впечатление. Или: «Что-то будет, что-то будет!? — стучат дрожащие от старости лет вагоны... «Огого-гого-о-о!» — подхватывает локомотив»... («Извлечение из путевого журнала» 1881 год).
Сказанное выше дает право заключить, что и значительность содержания, и художественное достижение в эти первые годы работы Чехова наблюдаются лишь эпизодически, они не правило, а исключение, не фон, а едва заметный штрих в картине его первоначального творчества, оттеняющий вялость, тусклость и бессодержательность фона. И этот фон менял свой колорит очень медленно, постепенно, в меру медленного созревания Чехова.
Необходимо хотя бы в самых общих чертах коснуться причин, обусловивших медленность и трудность этого процесса. Общее указание на эти причины выше было дано: стимулами писательства для Чехова той поры были нужда в деньгах и потребность забавно посмеяться.
Прежде всего, материальная нужда в соединении с поверхностно-юмористическим умонастроением толкнули Чехова в объятия мелкой юмористический прессы: здесь можно было сколько угодно шутить и весело смеяться, здесь были не слишком разборчивы насчет качества доставляемых сотрудниками очерков и анекдотов, что, в свою очередь, поощряло много и скорописание. Чехов ему и предался: свыше ста очерков в год у студента такого серьезного факультета, как медицинский — это цифра поистине потрясающая! А ведь еще часть чеховской продукции, несомненно, и в печать не попадала.
Можно представить себе, что это была за работа и каков был сопровождавший ее душевный процесс. Надо ведь при этом помнить, что речь идет о писателе начинающем, складывающимся, формирующим не только свой стиль, но, что важнее, свой духовный кругозор, свой внутренний мир. А между тем при такой машинной деятельности невозможна была не только чисто литературная отделка формы, забота о ней, невозможна была мало-мальски серьезная работа внутреннего сознания, сосредоточенность, работа мысли. Далее, такая работа исключала какое бы то ни было уважение к ней со стороны самого писателя, более того, она и возможна была лишь при наличии неуважения к этого рода литературе. Наконец, характер этой работы сам собою уж обусловливал ту литературную среду, в которой суждено было Чехову провести первые годы своей деятельности.
Если и были в то время у Чехова внутренние духовные процессы более глубокого порядка, то он не мог, не в силах был давать им мало-мальски упорядоченный исход в своем творчестве: они могли только прорываться в этом фонтане чудовищного многописания, как правило же ему некогда было ни к жизни приглядеться, ни внутрь самого себя заглянуть, да и опереться было не на кого: ведь вокруг него были такие же производители машинной юмористики, менее лишь одаренные. Здесь происходило как раз обратное тому, что обычно наблюдается в картине духовного развития писателя: самый процесс работы, творчество, не только не являлось фактором внутреннего роста писателя, но, напротив, задерживало, тормозило его.
Кому неизвестна история с отзывом покойного критика Скабичевского о сборнике Чехова «Пестрые рассказы»? Этот отзыв, форма которого недопустимо груба, если бы даже речь в нем шла не о Чехове (хотя и Чехове 1886 года), а о ком бы то ни было, упоминается всякий раз, когда хотят иллюстрировать слепоту критиков. И нет, кажется, ни одного мемуариста, который, вспоминая о Чехове, не упомянул бы и о его несправедливом критике. Горький передавал слова, сказанные ему Чеховым: «Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором!..» Тот же отзыв Скабичевского и тоже со слов Чехова передает и Бунин: «Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство».
Я очень ясно сознаю, какая неблагодарная задача, перед лицом этих ужасных припоминаний, представить некоторые данные, в свете которых отзыв Скабичевского, этого типичного критика-педанта, очень грубый, повторяю, по форме, покажется, быть может, не столь позорным по существу.
Но все-таки как быть, если, прежде всего, Скабичевский писал не то, что ему ставится в вину? Писал он вот что:
...Сперва газетным работникам сопутствует успех, но переутомление берет свое, и газетный писатель начинает повторяться, терять популярность и дело кончается тем, что он превращается в выжатый лимон, и, подобно выжатому лимону, ему приходится в полном забвении умирать где-нибудь под забором, считая себя счастливым, если товарищи пристроят его на счет литературного фонда в одну из городских больниц.
Вот и г. Чехов — как жалко, что при первом же своем появлении на литературном поприще, он сразу записался в цех газетных клоунов. Надо, впрочем, отдать ему справедливость: в качестве клоуна он держит себя очень скромно и умно в том отношении, что не впадает ни в какие скабрезности... Чужд он и пасквильного элемента, не льстит, одним словом, никаким низменным инстинктам толпы... Но все это еще более усугубляет чувство жалости тем, что, увешавшись побрякушками шута, он тратит свой талант на пустяки и пишет первое, что придет ему в голову, не раздумывая долго над содержанием своих рассказов.
Вообще книга г. Чехова, как ни весело ее читать, представляет собой весьма печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта, который изводит себя медленной смертью газетного царства.
Достаточно самой умеренной дозы беспристрастия, чтобы признать, во-первых, что это, как небо от земли, далеко от предсказания, будто Чехов умрет пьяным (!) под забором; во-вторых, что здесь, хотя и в аляповатой форме, заключается признание за Чеховым ряда ценных качеств; и, в-третьих, главное что весь одиум этого отзыва направлен в сущности не столько против Чехова, сколько против той газетной среды, которая его окружала.
Для вопроса, который нас занимает в этой статье, как раз это третье обстоятельство и является наиболее важным. Вопрос о первых шагах Чехова в литературе тесно связан с вопросом о его непосредственном окружении. Итак, в какой мере был несправедлив Скабичевский в своей характеристике, литературного мира, в котором вращался молодой Чехов?
Для ответа на этот вопрос нет нужды производить сложные и кропотливые исторические изыскания. Совершенно достаточно, если мы выслушаем по этому поводу отзыв... самого Чехова. 19 мая 1883 года он пишет к брату Александру:
Говоря о завидующих газетчиках, я имел в виду газетчиков, а какой ты газетчик, скажи на милость? Я, брат, столько потерпел и столь возненавидел, что желал бы, чтобы ты отрекся от имени, которое носят уткины и кичеевы1. Газетчик значит, по меньшей мере жулик, в чем ты и сам не раз убеждался. Я в ихней компании, работаю с ними, рукопожимаю и, говорят, издали стал походить на жулика. Скорблю и надеюсь, что рано или поздно изолирую себя.
И это не отзвук мимолетного раздражения. Еще годом раньше Чехов поместил в «Будильнике» очерк «Корреспондент», где изобразил ту атмосферу глубокого унижения и неуважения к самому себе, в какой работает мелкая газетная сошка.
Теперь спросим — чей же отзыв о мире «газетчиков» презрительнее: Скабичевского или Чехова? Конечно, Чехов отгораживался, сколько умел, от этой среды — это видно и из приведенной выше цитаты — но среда свое дело делала. И не подлежит ни малейшему сомнению, что и к своему труду Чехов относился с весьма малым уважением. Даже много позднее, когда самое тяжелое время осталось для него позади, в 1886 году в знаменитом письме к Григоровичу он без обиняков заявляет: «если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его... За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы и — пошла писать!.. Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря». И разве не характерно в том же смысле такое выражение в письме Чехова к Лейкину (1884 г.): «шлю Вам свои литературные экскременты в воскресенье». Правда, это шутка (да и то надо учесть, кто был адресат), но можно ли представить, чтобы Чехов, хотя бы в шутку, подобным образом выразился о своих произведениях 4—5 годами позднее?
Вторым и притом важнейшим фактором, тормозившим внутренний рост Чехова, был общий дух эпохи. Потенциал общественного настроения был сравнительно высок в те годы, когда Чехов дебютировал в литературе и, стало быть, характер дебюта шел в разрез с духом эпохи. Но вскоре картина резко изменилась: Чехов делал свои первые литературные шаги как раз накануне поворотного момента в истории русской общественности. В последующие 2—3 года в настроении последней наступил крутой перелом, оно стремительно покатилось под гору. Самодержавие быстро укрепляло свои твердыни, поколебленные ударами народовольцев, наиболее активные элементы общества были — одни казнены, другие заключены в тюрьмы и крепости, сосланы в Сибирь. Элементы колеблющиеся испуганно жались по углам, либо предавали своих вчерашних союзников и громко афишировали, чтобы вернуть доверие власти, свои верноподданнические чувства. Словом — реакция торжествовала безраздельно среди притихшего и напуганного призраком революции общества.
Как это всегда наблюдается при смене общественного настроения, первые годы реакции были и наиболее отвратительны: это были годы предательства, измен, заячьей трусости, подхалимства, торопливой перекраски радикалов — в либералов, либералов — в консерваторов, консерваторов — в крепостников, космополитов — в ярых националистов. Это был хамелеонский период в истории русского общества. И как раз в этот период, в его острейшую пору, складывался молодой Чехов, причем его непосредственное окружение составляла та мелкая газетная среда, которая всегда и везде раньше всех и всего полнее воспринимает перемены политической погоды и с наибольшим рвением и цинизмом предает оплеванию свой вчерашний день.
Таковы главнейшие причины, задерживавшие и, скажем прямо, уродовавшие духовный рост Чехова. К величайшему сожалению, от двух характернейших в этом отношении годов, от 1881 и 1882, до нас почти не дошло никаких высказываний Чехова о себе самом, о своих взглядах, литературных и редакционных отношениях, о личных событиях. За 1881 год не уцелело ни одного письма, за 1882 год сохранилось всего три. Мы принуждены, таким образом, обо всем этом судить либо по показаниям современников, что всегда рискованно, либо по позднейшим ретроспективным замечаниям Чехова, что также не гарантирует от заблуждений, ибо человеку многое представляется впоследствии не таким, как оно было в действительности, либо, наконец, по его литературному творчеству. Последний источник всего надежнее, но он требует величайшей осторожности при пользовании им и притом дает возможность для заключений лишь самого общего характера.
Одно подобного рода заключение и было выше представлено: почти полное отсутствие отклика в творчестве Чехова первых трех лет на мало-мальски глубокие человеческие интересы, на значительные явления, на то, что можно назвать «гражданственностью». Тот узкий кругозор, тот душный мирок мелких интересов мещанской семьи, который Чехов вывез из Таганрога, на некоторое время был в нем законсервирован духом эпохи и духом литературной среды.
Второе обобщение, какое позволяет сделать творчество Чехова 1881—1882 гг., по существу не менее важное, гораздо менее конкретно и гораздо труднее уловимо. Это — отсутствие какой-либо духовной и творческой напряженности у автора. Читая эти ранние вещи, вы ясно ощущаете, что Чехов пишет о лично для него в сущности не важном, что никакой внутренней заинтересованности нет для него в этих «Ненужных победах», «Цветах запоздалых», «Барынях», «Грешниках из Толедо» (недаром героями некоторых из них являются иностранцы, так мало знакомые автору), и т. д. и т. д.; что мало-мальски значительный внутренний процесс какого бы то ни было порядка для автора при создании этих вещей — исключен. В них вялости стиля и формы совершенно соответствует не только бессодержательность, но и тусклость, безжизненность процесса их создания.
И замечательно, что картина сразу преображается в тех, повторяем, редких случаях, когда Чехов изображает нечто ему внутренно-близкое. Таковы, например, «Корреспондент», где чувствуется личное чеховское — его презрение, негодование, скорбь; «Суд», «Он и она», «Пережитое», о которых говорилось выше — вещи, где самые мотивы близки автору. Особенно характерен в этом отношении очерк «На волчьей садке», где Чехов дает картину травли волков, происходившей публично в Москве. Он изображает публику, с жадным и нездоровым чувством наблюдающую различные перипетии травли, гимназистов, женщин, рисует кровавые моменты зрелища и заканчивает так:
«Какова мораль? Мораль самого скверного свойства. Пощекотали женские нервы, и больше ничего! Сбор, впрочем, тысячный. Но не смею думать, чтобы все это делалось для сбора. Сбором можно окупить все расходы, но нельзя окупить тех маленьких разрушений, которые, быть может, произведены этой травлей в маленькой душе вышеупомянутого гимназистика.
Эта резко-моральная концовка удивительно сливается со всем очерком. Читая его вслед за другими чеховскими очерками той же поры, вы сразу чувствуете его совершенно отличный от них тон, вы улавливаете именно ту авторскую внутреннюю напряженность, которой, как было выше сказано, они лишены.
Откуда это? Очевидно оттуда же, откуда иной дух очерков «Корреспондент», «Суд», «Он и она», — от личного переживания. «На волчьей садке» — это реминисценция детства, с его духом жестокости к детской душе, с уродливостями воспитания, с грубостью зрелищ детских лет. Дело не меняется от того, что в Таганроге Чехов, будучи ребенком, не видал волчьей травли, он видал другое, сходное с этим в смысле уродливого, жестокого воздействия на детскую душу, и сквозь эти воспоминания он остро увидел те «маленькие разрушения», которые волчья травля произвела в душе московского гимназиста, и непривычно-страстно на это зрелище реагировал.
Но такого рода живые места — не более, как оазисы в картине раннего творчества Чехова. В целом же оно представляет собою необозримое поле бессодержательных, или малосодержательных анекдотов, порой весело, но сплошь да рядом многословно, напряженно и вяло рассказанных... Цепь отрицательных причин, обесцвечивавших это творчество, была нешуточно прочна: нужда в заработке и потребность посмеяться толкали Чехова на чудовищное и неразборчивое многописание. А это в свою очередь определило и характер той прессы, куда тяготел Чехов, и тот литературный круг, в котором он вращался, т. е. создало определенную литературную среду, которая могла лишь поощрять неразборчивое многописание, но никак не противодействовать ему. Для спасительной самокритики, которая разорвала бы этот заколдованный круг, не возникало стимулов в узкой сфере мещанских интересов, усвоенных Чеховым в семье и законсервированных затхлым духом начала 80-х годов. Писателю угрожала опасность потонуть в болоте мелкотравчатой юмористической журналистики, быть может — погибнуть для литературы.
Что помогло Чехову разбить эту цепь причин?
Помимо огромной творческой способности и обширного природного ума, необычайно ясного и трезвого, помимо той черты духовной самостоятельности, которая обозначается в натуре Чехова уже с юношеских лет, три обстоятельства должны были помочь Чехову преодолеть сумму неблагоприятных условий, искажавших его первоначальное творчество.
Первое — это то, что яд многописания в конце-концов накопил противоядие авторской неудовлетворенности. Чехову становилось скучно от собственной юмористики и это уже само по себе подточило один из двух стимулов его раннего творчества — потребность весело шутить. Мы уже видели, что Чехов не только охарактеризовал свое раннее творчество, как «дребедень», но и припомнил, как ему скучно было ее писать. Всякому ясна неизбежность скуки, порождаемой обязательством чуть что не изо дня в день шутить и острить, и на этом можно долго не останавливаться. Некоторое время Чехов продолжал, в силу необходимости, подстегивать себя и поставлять юмористику «Осколкам» и «Будильнику», но для него это становилось все труднее и труднее и мало-помалу стало невозможным, причем процесс этот постепенно вылился в форму острого «бестемья». Более того, этим насильственным писанием юмористических очерков он, так сказать, набил себе оскомину до того, что ему трудно стало писать в юмористическом роде даже и тогда, когда самая юмористика его наполнилась чрезвычайно глубоким содержанием. Уже в 1886 году, будучи автором «Хамелеона», «Упразднили», «Злоумышленника», «Восклицательного знака» и др. шедевров необычайно содержательной юмористики, он пишет к Билибину:
За темы merci. Ах, как я нуждаюсь в темах! Весь исписался и чувствую себя на бобах... Пройдет 5—6 лет, и я не в состоянии буду написать одного рассказа в год...» Несколько позднее к тому же адресату: «Тем совсем нет. Не знаю, что и делать». Еще позднее к Лейкину: «Рассказа к предыдущему № я не послал Вам, ибо, откровенно и честно говоря, не было темы. Думал, думал и ничего не выдумал, а чепуху посылать не хочется, да и скучно.
Наконец, в январе 1887 года Чехов в письме к тому же Лейкину изображает свое состояние бестемья так, что уж ясно видно, что это не случайность, а завершение определенного процесса, когда писатель исчерпал себя до дна в одном направлении и перерастает в другую фазу:
Не велите казнить, но велите слово вымолвить. Три недели не писал Вам письма, мечтая написать оное при транспорте2, но увы! вижу, что приходится посылать письмо в одиночку, вдовым и сирым... Опять я не шлю рассказа... Что сей сон значит, я и сам не знаю... Моя голова совсем отбилась от рук и отказывается сочинительствовать... Все праздники я жилился, напрягал мозги, пыхтел, сопел, раз сто садился писать, но все время из-под моего «бойкого» пера выливались или длинноты, или кислоты, или тошноты, которые не годятся для Осколков и так плохи, что я не решался посылать их Вам, дабы не конфузить своей фамилии.
Такова была одна «сила» помогавшая Чехову в борьбе с неблагоприятными обстоятельствами. Второе, что сыграло благотворную роль в его развитии, было то, что, начиная с 1883 года, который в этом смысле и является в чеховской биографии поворотным, он сделался публицистом. Мы имеем в виду его регулярные публицистические обзоры московской жизни, которые, под заглавием «Осколки московской жизни», печатались в журнале «Осколки» дважды в месяц в 1883, 1884 и 1885 гг.
В силу разных причин, для изложения которых у нас здесь нет места, эта ранняя публицистика Чехова сама по себе получалась у него довольно слабая. И тем не менее она сыграла роль одного из благотворнейших факторов в истории его духовного роста.
Прежде всего — Чехов был ею поставлен в положение профессионального наблюдателя жизни. Волей-неволей ему пришлось обратиться к изучению этого труднейшего и важнейшего для художника ремесла. Уже не с налету и мимоходом, но постоянно, длительно и систематически должен был Чехов наблюдать жизнь, и притом не только то, к чему его влекло, но и все разнообразнейшие ее проявления. Целый новый мир предстал перед Чеховым, с целым рядом новых вопросов вынужден был он соприкоснуться, а порой дать и ответы на них, задуматься о многом таком, что дотоле проходило мимо него, совершенно не задевая внимания и интереса писателя.
Отсюда, думается, пошло начало того беспримерного разнообразия тем, сюжетов, положений и лиц, которое поражает нас в творчестве Чехова, начало его изумительно-разносторонней осведомленности. И это же обогащение мира впечатлений не могло не привести к углублению работы самосознания, к определению своего места в жизни.
Для Чехова такое, временами насильственное, погружение в «гущу жизни» имело особенно большое значение еще и потому, что из книг, из этих переработанных продуктов жизненных впечатлений, он никогда не извлекал того, что могли извлекать другие писатели. По своему интеллектуальному типу это был совершенный образец «Фомы-неверного». В нем духовная самостоятельность была не только резкой и определяющей чертой натуры, но и основным принципом, чистоту которого он оберегал ревниво, даже с примесью подозрительности. Думаю, что черта эта была в нем до известной степени гипертрофирована, что он сознательно культивировал ее в своей душе, что это в нем была своего рода реакция против того духа косной авторитарности, в каком прошло его детское и юношеское воспитание.
И поэтому Чехов всегда как бы опасался брать в готовом виде чужой опыт, чужой вывод и внутренно сопротивлялся всякой попытке навязать ему чужое мнение. Черта эта в известной мере являлась источником и силы и слабости Чехова. С одной стороны, ему удавалось совершенно по новому, свежо и своеобразно подойти к какому-либо заштампованному общим мнением факту или явлению. Но, с другой стороны, она же приводила к тому, что Чехов порою открывал уже давно открытую Америку, отставал в познании и должной оценке общественных аксиом, а главное — высказывал мнения и суждения, от которых ему же впоследствии приходилось отрекаться путем сложных и тяжелых внутренних процессов, и которые со страниц его рассказов и особенно писем порою врываются резким диссонансом в общее впечатление от этого поразительного человека. В частности укажу и на то, что черта эта проявилась, как иначе, впрочем, и быть не могло, и в самом чеховском стиле.
Сейчас нам важно отметить, что именно эта черта препятствовала Чехову учиться жизни по книгам: он должен был самостоятельно погружать персты в раны жизни, изучать ее непосредственно по самостоятельным впечатлениям, а не по выводам, где она преображена чужим восприятием. А в таком случае особенное значение приобретала для его духовного роста работа публициста, принудительно погружавшая его во все разнообразие жизни.
В этом отношении 1883 год и является поворотным в развитии творчества Чехова. Приблизительно с середины этого года, когда А.П. принялся за публицистику, и намечается перемена как в темах его очерков и рассказов, так и в подходе его к ним. Само собою разумеется, что перемена эта не внезапно наступила, но внимательное сравнение того, что писал Чехов до и после этого порога — принудительно приводит нас к заключению, что творчество его именно с этой поры становится и разнообразнее, и живее, и конкретнее, и, наконец, так сказать, обличительнее. Почти все те мелкие его очерки, обличительный и общественный смысл которых вошел в обиход нашей повседневности, посредством которых мы сплошь да рядом и посейчас именуем ту или иную антиобщественную, косную, пошлую, грубую, рабскую черту жизни — почти все они написаны в период со второй половины 1883 по 1886 год. Таковы например:
«Смерть чиновника», чихнувшего в театре на лысину генерала, «Дочь Альбиона» — рассказ, где на 3—4 страничках дана яркая картина тупого, ограниченного, грубого «национализма», «Толстый и тонкий», «В бане», «Орден», «Жалобная книга», «Брожение умов», «Экзамен на чин», «Хамелеон», «Устрицы», «Разговор человека с собакой», «Упразднили», «Злоумышленник», «Унтер Пришибеев», «Восклицательный знак», «Хористка», и т. д. и т. д.
Я перечисляю лишь самые в этом смысле популярные — ведь достаточно сказать, что некоторые персонажи этих рассказов стали в русской литературе и в русской жизни в одном ряду с гоголевскими героями, как обозначения типовых явлений, типовых психологий: как мы говорим «хлестаковщина», «маниловщина», точно так же нам достаточно в иных случаях сказать «хамелеон», или «унтер Пришибеев». Но и в массе своей, в совокупности, юмористика Чехова в эти годы становится уже не тем, чем была: из непритязательных забавных сценок и анекдотов она постепенно и быстро превращается в юмористическое изображение темных сторон жизни, она становится в полном смысле слова «гражданственной». В то время, как прежде даже значительные общественные события проходили мимо Чехова, не задевая его внимания и сознания, теперь он к самым, казалось бы, скрупулезным фактам текущей жизни подходит так, что сквозь их изображение мы можем разглядеть самую структуру тогдашней русской жизни. Укажем в качестве примера на рассказ «Упразднили». Написан он — что характерно для чеховской юмористики этой полосы — на злобу дня: по поводу упразднения некоторых чинов — прапорщика, майора. Но сделан он так, что сразу видишь, как ничтожно у нас значение человека само по себе и как можно его стереть с лица земли путем лишения чина. «Вы теперь ничего, недоумение, эфир! Теперь вы и сами не разберете, кто вы такой» — сообщает прапорщику Вывертову землемер Катавасов. А сам пострадавший, бывший прапорщик, пытается конкретизировать этот удар судьбы: «Опять-таки я не понимаю... Ежели я теперь не прапорщик, то кто же я такой? Никто? Нуль? Стало быть, ежели я вас понимаю, мне может теперь всякий сгрубить, может на меня тыкнуть?»
Вот как злоба дня, даже мелкая, вторгается в круг чеховских наблюдений и обобщается под его пером. Именно отсюда, от этой поры, ведет начало удивительное искусство Чехова разглядеть большое в малом и малое обобщить до большого. Вспомните хотя бы «Смерть чиновника». Если прежде Чехов сплошь да рядом как-то снижал серьезное до степени анекдота, то в этом очерке, наоборот, заправский анекдот поднят на высоту изображения рабской психологии маленького русского человека. Еще замечательнее в этом отношении рассказик «Восклицательный знак», где столь же широкое и необычайно меткое изображение души сжавшегося, обескровленного человечка показано на крошечном пустячке, на том, как чиновник позабыл в каких случаях ставится в бумагах восклицательный знак. Целый ряд шедевров Чехова этой поры написан, очевидно, по самым ничтожным поводам, едва ли не по случаю уличных происшествий, мелких судебных дел, которые, по долгу публициста, Чехову приходилось наблюдать, и т. д. Ведь «Хамелеон» — это и есть уличная сценка, а «Унтер Пришибеев» или «В суде» — мелкие судебные эпизоды. Порою это вторжение реальных черт московской жизни в чеховские рассказы может быть наблюдаемо с полной наглядностью. Таковы, например, некоторые строки в очерке «Об июне и июле». Чехов составлял для «Осколков» такого рода юмористические месяцесловы:
У римлян июнь был посвящен Меркурию, богу второй гильдии, занимавшемуся коммерцией. Сей Меркурий считается покровителем содержателей ссудных касс, шулеров и купеческих саврасов. Давал богам деньги под проценты, плясал в салонах «кадрель» и пил по девяти самоваров в день; имел медаль за службу в благотворительных учреждениях, куда поставлял бесплатно дрова, наживая при этом «рупь на рупь»; любил Москву, где держал кабак, ел в балаганах голубей и издавал благонамеренно-ерническую газету.
Или еще определеннее и конкретнее в рассказе «Наивный леший», где мы находим такие строки:
Потом поступил я в доктора, — повествует леший, испробовавший множество профессий с целью избавиться от глупого выражения на своем лице. — Сначала мне повезло. Дифтериты, знаете ли, тифы... Хотя я и не увеличил процента смертности, но все-таки был замечен. В повышение меня назначили врачом в московский Воспитательный дом. Здесь, кроме рецептов и посещения палат, с меня потребовали реверансов, книксенов и уменья с достоинством ездить на запятках... Старший доктор Соловьев, тот самый, что в Одессе на съезде себя на эмпиреях чувствовал, требовал даже от меня, чтобы я делал ему глазки. Когда я сказал, что реверансы и глазки не преподаются на медицинском факультете, меня сочли за вольнодумца и непомнящего родства...
Целый ряд очерков этого периода посвящен изображению таких явлений, как взяточничество («Справка»), как протекционизм («Протекция»), как рабское чинопочитание («Толстый и тонкий»). Наконец, необходимо указать и на такие очерки, где Чехов ясно ставит себе задачей изобразить определенное общественное течение или направление, — что одно уже свидетельствует о расширении и углублении его интересов. Особенно характерен в этом отношении очерк «Свистуны», где «свистунами», т. е. пошлыми болтунами, являются тогдашние «истинно-русские» эпигоны славянофильства, противопоставляющие «почвенные натуры» мужиков городским «отщепенцам».
И мы, отщепенцы, отбросы, осмеливаемся еще считать себя выше и лучше! — негодовал плаксивым голосом Восьмеркин, выходя с братом из людской. — Что мы? Кто мы? Ни идеалов, ни науки, ни труда... Ты слышишь, они хохочут? Это они над нами!.. И они правы! Чуют фальшь! Тысячу раз правы и... и... А видал Дуняшку? Ше-ельма девчонка! Ужо, погоди, после обеда я позову ее. Петька! — крикнул Восьмеркин лакею. — Поди, позови сюда Дуняшку, Любку и прочих! Скажи, хороводы водить! Да чтоб скорей! Живо у меня!
Так заканчивается это исповедание славянофильской веры у чеховского героя. И вы сразу видите черты умиленного дикаря, поющего гимны в честь душевной нетронутости своих лакеев и рабов. В том же роде и рассказ «Староста», в общем крайне слабый в художественном отношении, но характерный явно-антинародническим изображением деревенского «мира», идеализированного второразрядными писателями-народниками. В этих рассказах, как и в ряде других (та же «Дочь Альбиона», «Устрицы» — яркий очерк, насыщенный социальным содержанием, и т. п.) заслуживает большого внимания самый их тон, порою страстный и гневный, столь далекий от того внутреннего безучастия, с каким рассказывал Чехов забавные анекдоты в первые годы своей деятельности. Сценки эпического рода, совершенно лишенные элемента гражданственности, в этот период встречаются также, но очень редко; таковы, например, «Винт», «На Трубной площади». Словом, то, что в картине творчества Чехова до публицистического периода было фоном — анекдотизм содержания и авторская безучастность в выполнении — кроме вещей, где затронуты явления, биографически-близкие Чехову — теперь, с середины 1883 года, становится редким явлением, и, наоборот: гражданственность и конкретность содержания, эмоциональность и внутренняя насыщенность тона, в период до 1883 года бывшие у Чехова редким исключением, становятся господствующим фоном в его творчестве. Теперь он уже не сказал бы, как в начале 1883 года, что он «нищ наблюдательностью текущего и несколько общ»: публицистика в нем пробудила и развила талант наблюдательности, доставила неисчислимое множество конкретных сведений и в корне изменила самый характер восприятия, а стало быть и изображения жизни. Недаром сам Чехов, уже много лет спустя, в 1895 году, оглядываясь на этот период, писал к своему товарищу по «Осколкам» Билибину: «Мы с Вами когда-то были очень либеральны, но меня почему-то считали консерватором. Недавно я взглянул на старые «Осколки», уже наполовину забытые, и удивился задору, какой сидел тогда в Вас и во мне».
Нагляднее всего можно заметить происшедшую в Чехове перемену путем сравнения двух его произведений в юмористическом роде, написанных на один мотив, но в разное время — до и после публицистической полосы. Таких рассказов в его творчестве можно найти несколько «пар». Вот, например, одна из них: рассказ «В цирульне», написанный в самом начале 1883 года, и «Полинька», написанный либо в конце 1886, либо в начале 1887 года. В обоих перед нами одно и то же положение: человек теряет свою возлюбленную. В первом рассказе — это парикмахер, которому его клиент сообщает, что он выдал замуж свою дочь, в которую парикмахер был влюблен. Во втором рассказе — это приказчик галантерейного магазина; покупательница Полинька, которую он любит, признается ему, что она любит студента. В обоих рассказах есть общее не только в фабуле, но и в деталях, в этом характерном смешении разговоров о любви с замечаниями профессионального, парикмахерского или «галантерейного» свойства. В художественном отношении ранний рассказ «В цирульне» столь же, пожалуй, превосходен, как и «Полинька». Но их разделяет бездна именно в тоне! «В цирульне» — это блестяще рассказанный анекдот, в котором самое горе несчастного парикмахера является своего рода аксессуаром, подчеркивающим комизм эпизода с недостриженным клиентом — здесь горе занимает служебное положение при смехе, при забавном анекдоте. В «Полиньке» все как раз наоборот. Здесь есть именно то, что с полным правом может быть названо смехом сквозь слезы. Центр тяжести очерка — в горе приказчика, и этому горю какой-то особенный трагизм сообщает то, что приказчик вынужден, подавив боль в сердце, притвориться любезным, приветливым, благодушным и, как ни в чем не бывало, продолжать расхваливать покупательницам все эти «рококо, сутажет, камбре». И потому читается этот рассказ с тем жутким чувством, с каким всегда воспринимается драма, прячущаяся под маской беззаботности. А сопоставление «В цирульне» и «Полиньки» ясно указывает, как менялась самая стихия смеха в творчестве Чехова: из внешнего комизма анекдотических положений она постепенно преображалась в подлинный психологический юмор, как прием для углубленного изображения душевных состояний. Это и есть тот юмор, который почти всегда накопляет на противоположном полюсе и читательскую и авторскую грусть, который заставил Гоголя воскликнуть: «скучно на этом свете, господа!»
Итак, вот два фактора, содействовавших Чехову в борьбе с неблагоприятными условиями, отравлявшими первые годы его творчества. Это, во-первых, нарастание внутренней неудовлетворенности, тоска от насильственного смеха, сменившая мало-помалу потребность забавно смеяться. Во-вторых, публицистика.
Третьим фактором, действовавшим в том же направлении, что и второй, были: медицинское образование и врачебная деятельность. Об этом сам Чехов оставил нам несколько точных и ясных строк в автобиографии, написанной им в письме к Г.И. Россолимо в 1899 году: «Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня, как для писателя, может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние и, вероятно, благодаря близости к медицине, мне удалось избегнуть многих ошибок. Знакомство с естественными науками, научным методом, всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно — предпочитал не писать вовсе».
О том, какое большое место заняли врач и медицина в творчестве Чехова вообще — даже в его тематике — общеизвестно. Но здесь мы подчеркиваем значение пройденной Чеховым медицинской школы, как одного из главнейших положительных факторов в его духовном росте.
Резюмируя изложенное, мы видим, что раннее творчество Чехова дает картину в высшей степени своеобразного духовного роста, далеко не такого простого и безмятежно-веселого, как это кажется на первый взгляд читателю чеховских юморесок. Чехов развертывался неуклонно, но медленно, трудно, с отставаниями и рецидивами. Другими словами — это было типично-диалектическое развитие духовных сил писателя.
Примечания
1. Уткин и Кичеев — сотрудники мелкой газетной прессы. Чехов употребляет их имена в нарицательном значении.
2. Т. е. при «транспорте» рукописей.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |