Вернуться к Л.В. Карасев. Достоевский и Чехов: неочевидные смысловые структуры

Вверх и вниз

Казалось, он улетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его...

Ф. Достоевский «Преступление и наказание»

Дорога пошла в многоверстный уклон...

А. Платонов «Чевенгур»

Достоевский и Платонов похожи друг на друга и вместе с тем не похожи. Причем сближает их как раз то, что разделяет: они часто занимают полярные позиции, но делают это в рамках единого смыслового поля. Можно сказать, что Платонов выстраивает свой мир против мира Достоевского; выстраивает не с целью опровергнуть, отменить, а органически, стихийно, отправляясь не только от своего идеологического несогласия с Достоевским, но и от собственных интуиций, в том числе, и интуиций телесных.

Автор присутствует в сочинении не только «умом», но и телом, всем своим чувственно-телесным составом; это — авторская телесная проекция или интервенция в текст, конфигурации которой я и пытаюсь в очередной раз проследить. Если держаться этой линии, тогда можно сказать, что Достоевский это «писатель головы», а Платонов — «живота» или «утробы». Соответственно и их тексты окажутся на противоположных концах обозначенной пространственно-телесной вертикали.

На уровне фактов это скажется в прямых упоминаниях головы или живота, и хотя это не гарантирует точности «диагноза» (иногда автор может действовать и по принципу антитезы), все же кое-что для выяснения общей картины мы получаем. У Достоевского отмечены, выделены ситуации, где так или иначе «действует» или упоминается голова; у Платонова то же самое относится к сценам, где упоминаются живот или утроба. «Отмеченность» в данном случае, означает то, что речь идет не о любых упоминаниях (при сплошном анализе текста из него можно выстроить все что угодно), а о сценах выделенных, эмблематических, ключевых. Например, описание приступа эпилепсии в «Идиоте» и галлюцинации Ивана Карамазова, обернувшего голову полотенцем, очевидно попадут в разряд эмблематических. Такими же по своему рангу окажутся и сцена, где кн. Мышкин описывает действие гильотины («голова лежит и знает...»), или сама фамилия студента из «Преступления и наказания»: Раскольников — человек-топор, Раскольников — тот, кто раскалывает, в данном случае голову своей жертвы. Важно и то, что в романах Достоевского персонажи погибают чаще всего от ранений головы, а не, скажем, живота, как у Платонова. В «Преступлении и наказании» это старуха-процентщица, ее сестра и выстреливший себе в голову Свидригайлов (еще до самоубийства в Свидригайлова стреляла Дуня и задела ему висок). В «Братьях Карамазовых» от удара в голову погибает Федор Павлович, а его слуга Григорий получает головную рану. В «Бесах» от выстрела в голову гибнут Кириллов и Шатов. Закончившие жизнь в петле Смердяков и Ставрогин не выпадают из общего ряда: повешенье связано прежде всего с головой, с ее фактическим отделением от тела. Исключение из общего правила составляет гибель Настасьи Филипповны, что объясняется «идеологическими» соображениями (она — своего рода ритуальная жертва, не случайно, ее фамилия «Барашкова»; ранение в голову обезобразило бы ее красоту, а как раз этого и не мог допустить Рогожин). К тому же в финале «Идиота» есть и своеобразная «компенсация» за нарушенный смысловой баланс. Рогожин получает «воспаление в мозгу», а кн. Мышкин сходит с ума, то есть фактически «лишается» головы. Даже в случае с Мармеладовым, погибшим от удара в грудь, голова не остается позабытой. Достоевский первым делом сообщает, что с «лица, с головы текла кровь», и лишь затем — о раздавленной груди, при этом еще раз напоминая о «верхе» тела: «К тому же голова очень опасно ранена...»

У Платонова картина иного сорта. Его персонажи не страдают головными болями, и погибают они не от головы, а от живота. «Чевенгур» начинается со смерти бобыля, мучившегося животом; затем Платонов описывает убитого человека с телом, распухающим от «жидкости жизни», и раненного в пах красноармейца. В финале романа погибает Сербинов: сначала его бьет в живот лошадь, затем в тот же живот врезается сабля кавалериста. «Буржуи» в «Чевенгуре» умирают иначе. Это не вполне «настоящие» люди, может быть, поэтому большевики стреляют их не в живот, а в голову или шею. То же самое видно и в описании болезней и недомоганий. Если герои Достоевского мучились от головокружений и головных болей, то платоновские «самодельные» люди обычно маются животом: «У Дванова заболел живот, с ним всегда это повторялось (здесь и далее в цитатах курсив мой. — Л.К.), когда он думал о дальних недостижимых краях». Животом страдают не только молодые, но и старики. Почти сразу же после Дванова желудочной болезнью (натянулась «перепонка в желудке») заболевает старик Яков Титыч. «Ветрами» и «извержениями» в животе мучается один из пришедших в Чевенгур «прочих». В «Ювенильном море» десять дней лежит с животом и поносом старушка Федератовна. Собственно, дело не только в недомоганиях. Само проживание жизни мыслится платоновскими людьми как заполнение внутреннего телесного объема какой-нибудь пищей. Они перенесли капитализм «на своем животе» и теперь мечтают о сытости социализма. Причем еда здесь оказывается не только пищей жизни (жизнь — живот), но и лекарством для души: вот почему чевенгурец Прокофий советует «при наличии горя в груди <...> либо спать, либо есть что-либо вкусное». Пища пригодна и при лечении настоящих болезней: мучившемуся животом старику-чевенгурцу нужна горячая пища; мужик из «Котлована» просит «посувать» ему «пищу в нутро», чтобы не лежал весь пустой. Умирающих детей тоже лечат едой. Настю в «Котловане» — сливками и пирожными, мальчика в «Чевенгуре» — материнским молоком. А человек-член Кондаев спасался от избытка чувственности (любовь он ощущал поясницей) водой, набирая ее внутрь себя столько, «словно в теле его была пещера». Жизнь и живот. В «Записных книжках» Платонов изъясняется вполне определенно: «Жизнь суть туловище». Если у какого-то другого автора «туловище» может означать весь телесный состав, включая сюда любой из внутренних органов, то у Платонова средоточием жизни оказывается низ туловища, его утроба. Жизнь — это жизнь живота. Платонов продолжает свою мысль, погружаясь внутрь «туловища», в его пространственный низ: «Человек, ктр. думает, как у него борются черви внутри, как крестец поедает лук, как идет пищеварение etc». Платоновские люди думают о животе, мучаются от него, страдают от пустого желудка или от переедания, они спят или мечтают, лежа на животе, и так же, лежа на животе, переносят боль.

С телесными подробностями связан и символический возраст персонажей. У Достоевского, если предельно обобщить ситуацию, мы имеем дело с человеком-подростком, у Платонова — с ребенком. Я имею в виду не столько внешний облик персонажей (хотя и он не противоречит сказанному), сколько сам профиль их поведения, психологию. Подросток — тот, кто находится в состоянии беспрерывного становления, выроста, нацеленности на иную будущую жизнь. Ребенок же во многом повернут назад, он еще слишком близок своему первоначальному материнскому истоку. Соответственно распределятся и места на интересующей нас вертикали: верх окажется за подростком, низ — за ребенком. Высокие и худые герои Достоевского против «умалившихся» людей Платонова (почти все они имеют небольшой рост). Платоновские люди даже растут по-особому, — одновременно вверх и вниз. Помимо малого роста, пропорции их тела указывают на своеобразную «память» о детстве: у Чиклина из «Котлована» маленькая голова на большом теле. Платонов фиксирует рост туловища, то есть всего того, что находится ниже головы; голова же так и остается прежней, какой она была в детстве.

Возвращаясь к недугам, можно заметить, что и в этом случае мы найдем достаточно явное соответствие. С одной стороны — нервные обмороки, болезненные фантазии и головные боли «подростков» Достоевского и с другой — мучающиеся животом и поносом платоновские «дети». Принцип распределения болезней все тот же: они располагаются на противоположных концах пространственно-телесной вертикали. Однако дело не только в недугах. Персонажи Достоевского часто недоедают, однако это не оказывает особого влияния на их «идеологию». Еда нужна им для того, чтобы ясно мыслить, чтобы не кружилась голова от тошноты недоедания; иногда же они и вовсе отказываются от пищи, она так и остается нетронутой на их столах, как остались нетронутыми в сценах самоубийств Кириллова и Свидригайлова курица и телятина. Другое дело платоновские люди. Они едят, как малые дети, — самозабвенно, подчас что попало — даже землю или «любую мякоть», добиваясь того, чтобы, заполнить свою внутреннюю пустоту целиком, чтобы, как выразился один из героев «Чевенгура», пища в горле «колом стояла».

Голова и живот. Подросток — тот, кто тянется вверх, в нем главное голова, способная «мысль разрешить». Малый ребенок, напротив, живет жизнью живота, он еще помнит о своей связи с матерью и готов пуститься в обратный путь вглубь ее утробы. В этом смысле наличие или отсутствие портрета тоже оказывается неслучайным, ведь интерес к лицу — это вместе с тем и интерес к тому, что делается наверху тела. Я имею в виду описание лица, цвета глаз, волос и пр. Люди Достоевского имеют лица, причем всегда очень тщательно прописанные. У людей Платонова лиц вовсе нет. Это напоминает Малевича: тела есть, а вместо лиц — однотонные пятна. Платонов почти никогда не упоминает, как выглядит лицо — «верх» человека, зато он очень подробно дает описание того, что находится внутри тела: темную пустоту и висящее в ней сердце. Даже когда речь идет о такой эфемерной вещи, как сон или воспоминание, то и они приобретают у Платонова вполне телесное измерение. «И постепенно... вставал перед Двановым его детский день — не в глубине заросших лет, в глубине притихшего, трудного, себя самого мучающего тела». «Глубина» могла бы еще быть истолкована двояко (например, глубина неба), однако смысл «низа» здесь задан самим движением памяти: «вставать» — значит двигаться снизу, в данном случае, от низа тела.

* * *

Сон Дванова помог нам перейти в новый регистр. От конкретных упоминаний головы и живота-утробы мы перешли к символам и ассоциативным ходам. В «Чевенгуре» есть два важных эмблематических описания. Это «сторож ума» и «евнух души» — своеобразные органы или существа, спрятанные внутри тела и помогающие человеку думать и жить. Сторож ума — аллегория сердца, то есть органа, расположенного посередине телесно-пространственной вертикали. Вместе с тем общий смысл этой картинки (плотина с переливающейся через нее и падающей вниз водой) достаточно определенно указывает нам на движение вниз и вглубь. То же самое мы видим и в описании евнуха души. В данном случае я отвлекаюсь от всех заложенных в этой эмблеме смыслов (включая сюда и смысл ангела-хранителя) и беру во внимание только присутствующую в ней пространственную ориентацию. Платонов сравнивает евнуха души со швейцаром, сидящим в подъезде дома и наблюдающим за проходящими мимо него жильцами. Топографически место швейцара — в самом низу пространственной вертикали. На это указывает и платоновское представление о «внутреннем» мире человека как о темном пустом объеме, где евнух души занимает отмеченную полуподземную точку: «угол сознания».

У Достоевского — главного предшественника Платонова в деле рассматривания «углов сознания» — мы сталкиваемся с движением прямо противоположным. Задумываясь о чем-либо или впадая в болезненный сон, человек Достоевского «идет» вверх, то есть либо смотрит вверх фактически, либо ощущает это движение внутри себя. Замечательно, что Достоевский неохотно отмечает моменты, когда человек ложится на кровать, то есть опускается вниз. Зато он настойчиво фиксирует точки его пробуждения и подъема. Например, третья часть «Преступления и наказания» в буквальном смысле обхвачена однотипными упоминаниями о двух одинаковых событиях. Вначале: «Раскольников приподнялся и сел на диване». В конце: «Раскольников вдруг приподнялся и сел на диване». Мечта, боль, мысль — все это находится в его голове, наверху тела, в отличие от платоновского человека, у которого и мысль и чувство связаны не с головой, а с «глубиной тела», с его темным низом. Вот Раскольников в полубреду стоит после убийства на берегу Невы и смотрит на Исаакиевский собор. Достоевский первым делом упоминает верх собора, его купол, соответствующий, если продолжить параллель с человеческим телом, его голове. А затем идет описание, аналогичное тому, что было у Платонова, но только разворачивающееся в обратном направлении. Дванов уходил вниз, в глубину тела, туда, откуда вставал его «детский день». Раскольников же видит нечто иное. «Глубина» здесь тоже присутствует, но память «движется» в другом направлении. «В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось теперь ему все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все... Казалось он улетал куда-то вверх и все исчезало в глазах его...». Или еще о чевенгурце Кирее: он спал, «обращенный сном в глубину своей жизни»...

Выходя за границы тела, в пространства внешнего мира, мы увидим ту же смысловую раскладку. Персонажи Достоевского все время стремятся вверх, поднимаются по лестницам, тогда как платоновские люди тянутся к «нижнему миру», опускаясь в низины, лощины, овраги и котлованы. Я не хочу сказать, что у Достоевского человек поднимается наверх дома и там навсегда остается. Само собой, поднявшись в квартиру или в контору, он затем вновь спускается на улицу по той же самой лестнице. Дело в другом: подобно тому, как это было при описаниях сна или галлюцинаций, Достоевский охотнее фиксирует не спуск с лестницы, а подъем по ней. Его манит высота, она притягивает его как онтологическая ценность. Вот почему Раскольников прежде всего смотрит на купол Исаакия, а Свидригайлов видит сон, где он поднимается по лестнице. Даже покончить с собой Свидригайлов решил не на Петровском, куда он первоначально собирался, а рядом с высокой башней, попавшейся ему по пути. Ставрогину для смерти тоже потребовалась высота. Он повесился на самом верху своего дома: «Подыматься приходилось чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице».

У Платонова все наоборот. В пространствах внешнего мира для него важен прежде всего низ. Рытье котлована, бурение скважин или просто стремление к воде: за всем этим стоит одна и та же потребность, стремление опуститься вниз, ближе к земле, под землю. Даже социализм в Чевенгуре должен начаться с закладки колодцев (колодцы были излюбленным «устройством» и у приемного отца Дванова). По сути, колодец — та же башня или колокольня, но только опрокинутая вниз, ушедшая под землю к глубинной воде. Если продолжить параллель «текст — тело», то вода, как ей и положено, займет в нашей модели низинное положение: ее место — в животе или точнее внизу живота. Соответственно, в сюжете Достоевского, если следовать той же пространственно-символической схеме, тема воды должна либо отсутствовать вовсе, либо нести в себе нечто неприятное.

Так и есть. Люди Достоевского не любят воды и по возможности ее избегают. Среди подробных городских описаний «Преступления и наказания» мы почти не встретим водных пейзажей, и это при том, что воды в Петербурге не меньше, чем камня. Вода у Достоевского почти всегда неприятна. Вода — это печаль и опасность; это промозглая сырость, холод, призрачный туман, наводнение, морок, болезнь. Едва ли не исключением окажется сон Раскольникова перед убийством, когда он пьет чудесную голубую воду из источника. В других же случаях упоминания воды чаще всего оказываются связанными с чем-то тягостным или смертельным (собственно и «вода из источника» также предваряет убийство). В эпизоде со Свидригайловым это видно особенно явно: поначалу он задержался было на мосту над Малой Невой, но затем, замерзнув, ушел прочь. Смерть в воде — не для него, что подтверждается и его собственным признанием: «Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах». Нечто в этом же роде происходит и с Раскольниковым, когда он видит утопленницу и невольно примеривает случившееся на себя: «Нет, гадко... вода... не стоит...». У Достоевского вода определенно связана со смертью, но не со своей, а смертью чужого, другого. Это похоже на чисто органическое неприятие; осмысление и мотивация тут, скорее всего, продиктованы вещами сугубо личными, телесными.

У Платонова вода — это вещество жизни и надежды. Она дает человеку покой и истину, в ней все хорошо, даже смерть. Платонов любит воду. Достоевский — нет. В этом смысле, если текст Достоевского может быть помыслен как своего рода «тело без живота» (точнее было бы даже сказать «голова без живота»), то текст Платонова станет «телом-животом» — живым и трепещущим телом, наполненным жидкостью жизни или страдающим от ее нехватки. Я до сих пор не уточнял того, что стоит за словом «живот» в случае Платонова. Для сравнения, это совсем не тот «живот», который направляет, например, движение гоголевского сюжета. Если для гоголевского человека еда — это способ опустошения внешнего мира, перевода его вещества внутрь собственного тела, то для платоновского человека наоборот: он ест, чтобы избавиться от тоски внутренней пустоты, слиться с миром, бескорыстно и дружественно наполниться, соединиться с ним. Отсюда удивительная разборчивость в еде, своего рода гастрономический эстетизм, который отличает героев Гоголя, и пищевое равнодушие платоновских людей, готовых съесть «любую мякоть» или даже глину. Эгоизм гоголевского «живота» абсолютен, поскольку заполнение внутреннего объема здесь оказывается конечной целью, тогда как у Платонова живот — это не только «мешок» для пищи, но и «маточное место», объем пригодный для зарождения новой будущей жизни. Иначе говоря, здесь речь должна идти об особом типе или варианте телесного самоощущения, в котором мужское и женское оказываются единым целым; живот как отдельно взятый объем или раздел тела приобретает явные черты «андрогинности».

Я ушел в Гоголя, чтобы вернее показать двойственную роль живота-утробы у Платонова. Без этого оттенка не понять той власти, которой обладают в его сюжете вода и все растворенные в ней смыслы смерти и нового рождения. Платоновские люди — дети воды, в которой они плавали до рождения на свет. Однажды лишившись своего «озера счастья», они тоскуют и ищут воду на необъятных просторах земного шара или под землей. Вот почему в «Чевенгуре» будущее коммунистического города зависит от запруды, а в «Ювенильном море», где все сказано уже в самом названии, поиск и добыча воды становятся основой сюжета. Строительством колодцев и бурением скважин занимаются и другие платоновские герои: одни ищут под землей воду, другие нефть. В случае «Ювенильного моря» есть, впрочем, своя особенность. Вода здесь все же была поднята из глубины на поверхность, что на языке пространственно-телесных соответствий должно означать движение от низа тела к его верху, то есть движение, идущее навстречу общему платоновскому сползанию «по склону». Общий смысловой баланс восстанавливается в финале, когда выясняется, что герои, сделав свое дело в одном месте, перебираются на другое, чтобы там снова заняться бурением скважин. Иначе говоря, они вновь опускаются вниз, к своему общему истоку, уходят вглубь «тела».

Подземный резервуар, наполненный жидкостью, — метафора материнской утробы. В этом отношении тяга к воде оказывается заменой тяги органической: мелиорация и бурение скважин как трудовая замена и избывание той тоски, которая мучит лишившихся своего счастливого места людей-детей. Собственно, и сам социализм приобретает черты утробы; он понимается как заполнение оставшегося от капитализма «пустого места» — своего рода низина, впадина, куда стекаются со всех сторон дружественные пролетарии.

У Платонова вода — средоточие истины, то есть раствор, в котором соединяются в равных пропорциях жизнь и смерть. Утонуть в воде — не значит умереть в том смысле слов, в каком умер бы утопленник у Достоевского. Вот почему уход Дванова в воду дан именно как уход, как продолжение земного пути; поэтому он и не воспринимается как полная смерть. Скорее, это наиболее последовательно исполненное желание всех остальных стремившихся к воде персонажей «Чевенгура»: Чепурного, Гопнера, Луя...

«Я хочу спать и плавать в воде»: последнее желание умирающего мальчика сродни мечте всех платоновских людей. Они любят воду уже хотя бы за то, что она напоминает им о жидкости, в которой они жили прежде в материнской утробе. В этом смысле показательно, что во многих случаях вода у Платонова имеет вид и свойства, сближающие ее «жидкостью жизни», в которой плавает еще неродившийся младенец, и с тем физиологическим «раствором», который мыслимо себе представить внутри напившегося и наевшегося человеческого тела. У Достоевского вода всегда холодна и враждебна. Платоновские люди в воде обычно не мерзнут и могут в ней находиться сколько угодно. Когда Достоевский говорит о воде хотя бы сколько-нибудь одобрительно (сон Раскольникова), то оказывается, что эта вода прозрачна и чиста. Вода Платонова имеет совсем иной вид. В отличие от прозрачного ручья Раскольникова, который можно скорее связать с мыслью, или идеей, вода «Чевенгура» больше похожа на мутное или смутное чувство.

Платонов описывает разную воду, однако вода мутная, соединенная с почвой, оказывается у него на особом счету. Чевенгурский странник, который всю жизнь «шел по воде или сырой земле», более всего любил ступать там, где «воды было погуще с землей». Во сне он сползает в воду ручья и остается там, в «ее увлекающей влаге, достигнув своего покоя прежде Чевенгура». Сама же окрестность города дана как огромная сырая низменность, клубящаяся паром смешавшейся с водой земли. Тот же настрой виден и в сцене первой встречи Чепурного и Копенкина: лошадь, на которой спал начальник Чевенгура, по самое брюхо погрузилась в смесь воды и земли, в полужидкий «илистый нанос», оставшийся здесь от прежнего полноводного пруда. Неслучайным в этом ряду выглядит и название озера, в которое ушел вслед за отцом Дванов: «Мутево» — все та же смесь почвы и воды, мутная (материнская) жидкость жизни и смерти. Мокрая земля или земляная вода; здесь есть все, начиная от идеи реального плодородия почвы, необходимого для победы социализма, и кончая смыслами могилы и утробы. Здесь есть что-то и от жидкости, которая наполняет живот-утробу: взвешенные частицы, коллоидный раствор, жидкость, наполняющая телесное озеро счастья.

Вода мутная и чистая в очередной раз укажут на различные точки пространственной вертикали. Чистая и прозрачная вода окажется наверху, или поверх воды низинной, мутной, придонной, наполненной веществом озерного или речного ила, подобно тому, как мысль живет в сферах, возвышающихся над областью чувства. Мысль — в голове, чувство — в теле. Одно выше, другое ниже. Персонажи Достоевского поднимаются к небу, платоновские люди стремятся вниз, к воде; ведь где вода, там и низина. Платонов остается верен себе даже когда речь заходит о душе; поместив ее в горло, то есть наверху тела, он уподобляет ее воде, оставляя за ней возможность спустится вниз: «в горле душа течет»...

Итак, Платонов — это вода, спуск, скольжение по склону, подземный резервуар, скважина, колодец, сумрак и тишина. Любимый металл платоновских мастеровых — железо. Он нужен им для того, чтобы делать механизмы, в том числе и те, что помогут человеку пробиться вглубь земли. Есть и другие варианты, указывающие на связь железа и низа. В «Эфирном тракте» с неба на землю опускается целая железная планетка; да и сам тракт уподоблен речному руслу, по которому с неба на землю устремится эфир и превратится на ее поверхности в «живое железо».

У Достоевского пространственная и смысловая конфигурация иная: здесь все устремлено вверх, герои могут срываться, гибнуть, но «высота» как мечта, как цель, пусть и отчетливо не проговариваемая, присутствует постоянно. Если сюжет Платонова напоминает влажный овраг, то текст Достоевского похож на колокольню, с ее трудными лестничными маршами, с медным куполом-головой и колоколом-языком, разговаривающим с миром. В работе о Достоевском я подробно описал смыслы меди, которая оказывается металлом охранительным, спасающим или облегчающим страдания. Сейчас же для нас важнее то, что медные предметы, которые появляются у Достоевского в самые решительные моменты — пестик, подсвечник, шлем, колокольчик — символически или реально связаны с темой колокольни, с ее медным верхом (Алешу Карамазова в его трудную минуту вообще спасает настоящий колокол). В иерархии веществ медь занимает самое высокое место (железа Достоевский не любит), косвенно подтверждая, таким образом, гипотезу о «голове» текста. Медь наверху колокольни, язык-колокол; голова на плечах — «блестящий ум» или еще конкретнее: карамазовский «медный лоб». Традиционная метафора «тело-храм» приобретает у Достоевского реальные очертания; человек как храм строящийся или саморазрушающийся.

Высота — это еще и неустойчивость, шаткость, опасность падения: колокол может сорваться и разбиться (это видно в символике надтреснутого, то есть расколотого колокольчика у старухиной двери и в самой фамилии «Раскольников»). Неустойчивость Шатова из «Бесов». Высота как ложь и соблазн: Верховенский — верховный бес, чье место в глубинах инфернального низа (двойственность высоты сказывается и в том, что эту же фамилию носит его отец, «звонарь»-идеалист («Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы»). Высота как напряжение — не случайно у Достоевского все главные вещи висят: топор на тесемке под мышкой, двери на петлях, кресты на шее.

Мотив подвешенного мира знаком и Платонову. В «Котловане» на «весу и без спасения» светит неясная звезда. Или из «Эфирного тракта»: «А все мироздания с виду прочны, а сами на волосках держатся. Никто волоски не рвет, они и целы...». Платонов нередко ощущает верх как низ, однако смысл подвешенности над бездной у него совсем иной, чем у Достоевского, для которого «упасть» — значит лишиться верха, потерять идею, голову. В платоновском случае падение или полет означают скорее движение не вниз и не вверх, а вглубь мирового пространства. Небо как продолжение земли, как другая твердь: звезды — «небесные кирпичи» («Ямская слобода»), а Млечный Путь «вскопан», как поле («Джан»).

Упасть и подняться для Платонова в известном смысле одно и то же: верх и низ сливаются для него в чаемом и предельном горизонте глубины. Но именно в предельном. Движение вниз все же гораздо предпочтительнее; причем важно то, что слово «вниз» в данном случае не несет в себе ничего отрицательного и никак не соперничает с христианским «верхом» Достоевского. Двигаясь в разные стороны, Достоевский и Платонов выбирают для себя различные онтологические убежища, и их пространственный выбор продиктован, как кажется, не только культурой и верой, но и сугубо телесными интуициями, которые принимают форму идей и встраиваются в наличествующий культурный контекст.

Сюжет Достоевского, если попытаться передать его содержание предельно кратко, есть сюжет трудного рождения, то есть фактически представляет собой развернутую метафору продвижения вперед, вверх и сквозь. Синонимы родового сжатия и асфиксии — тяжесть камня и головокружение. От обмороков и припадков страдают Раскольников, Мышкин, Версилов, Смердяков, Ганя Иволгин, Лебядкина; почти у всех героев Достоевского болит голова, почти все они мучаются от духоты и тошноты. В «Котловане» Платонова умершего ребенка кладут глубоко в землю под каменную плиту. В «Братьях Карамазовых» ребенка хоронят на кладбище, но в качестве «надгробного» выступает «Илюшин камень», находящийся в стороне от могилы. Здесь «сюжет рождения» или «освобождения» свернут в цепочку, состоящую всего из двух звеньев: тяжести камня противостоят легкость и высота, звучащие в имени «Илия». О будущем избавлении от страданий и всеобщем воскресении мертвых говорит, стоя возле Илюшиного камня, и Алеша Карамазов. Потенция подъема, движения вверх из-под гнетущей тяжести камня видна и в мини-сюжете раскольниковского признания: спрятав деньги под камень, Раскольников погружает их в могилу-утробу. «Схоронены концы». Слово «схоронены» появляется здесь не случайно; важно и указание на то, что от долгого лежания в земле деньги «сильно попортились», то есть «умерли». Камень лежал в глухом дворе обычного дома, однако сам дом стоял не где-нибудь, а на Вознесенском проспекте. Та же символика, что и в имени Илюшиного камня: освобождение и выход на простор мира. Рассказав следователю о камне на Вознесенском проспекте, Раскольников тем самым отваливает камень собственной вины, открывает себе путь наверх и выходит из «могилы», как Лазарь.

Жизненный путь человека как длящееся мучительное рождение. Если это так, то тема головы снова оказывается в числе важнейших. Рождение ребенка — это прежде всего рождение его головы. Выйдет на свет голова, выйдет и весь человек. Примеряя реальную картину родов к исходному сюжету или исходному смыслу романов Достоевского, мы можем говорить о драме удушья и сдавливания, с ее высшей точкой, приходящейся на момент выхода головы из лона и ее «зависания» в некоей промежуточной онтологии; принадлежа еще почти целиком телу матери, ребенок одновременно уже втянут в пространство внешнего мира.

И одновременно это драма движения вверх, поскольку путь наружу ребенок прокладывает головой. А где голова, там и верх, независимо от того, в каком положении находилась во время родов мать. Акт рождения, или трудного освобождения, таким образом, задает основные пространственные ориентиры будущей жизни: верх становится чем-то желанным, притягательным и одновременно мучительным и трудным.

У Платонова все по-другому. Сюжету трудного рождения, освобождения из плена он «противопоставляет» сюжет пленения или возврата, с его символическим движением вниз, вглубь в темноту и тишину. Вместо выхода из лона матери — возвращение в него; жизнь, повернутая в обратном направлении. «Чевенгур», «Котлован» и «Ювенильное море» как три варианта общего исходного смысла, три варианта движения вниз и вглубь. Сырая низина с возводящейся в ней плотиной для задержки воды, котлован — искусственная утроба, «маточное место» для будущего всеобщего дома и «море юности», спрятанное под поверхностью земного шара. «Счастливая Москва» на первый взгляд выпадает из общего «утробного» ряда, однако и в ней прочерчена ясная пространственная вертикаль: Москва опускается с неба на землю, а затем еще глубже — в лабиринт метрополитена.

Москва Честнова повредила ногу, прыгая с парашютом, и эта телесная «порча» также отсылает нас к общей для Платонова теме «низа» тела. У Достоевского по-другому. За исключением «хромоножки», его персонажи чаще всего страдают от увечий и ранений совсем другой части тела, символический смысл которой определенным образом связан с «верхом» и «головой». В «Преступлении и наказании» старуха-процентщица кусает за палец свою сестру Лизавету. У Раскольникова после убийства такой вид, будто у него «очень больно нарывает палец, или ушиблена рука». В «Идиоте» Аглая, шутя, рассказывает князю Мышкину о том, как Ганя Иволгин «целые полчаса держал палец на свечке», а через некоторое время она вновь спрашивает, «сожжет ли он, в доказательство своей любви, свой палец сейчас же на свечке?» Очень выразительна ситуация в «Бесах», где во время дуэли ранит мизинец правой руки Ставрогин, а затем от укуса в мизинец левой руки страдает Верховенский: «Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку <...> В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова». Порчу пальцев находим и в «Братьях Карамазовых», где от порчи пальца страдает Лиза («А Лиза, только что удалился Алеша, тотчас же отвернула щеколду, приотворила капельку дверь, вложила в щель свой палец и, захлопнув дверь, изо всей силы придавила его»). Прочитанная Лизой накануне история об отрезанных пальчиках младенца хотя и дает внутреннее объяснение ее действий, но сама нуждается в объяснении (почему речь идет именно о пальцах?), тем более что порча пальца случается и у Алеши Карамазова: мальчик «сорвался с места и кинулся сам на Алешу, и не успел тот шевельнуться, как злой мальчишка, нагнув голову и схватив обеими руками его левую руку, больно укусил ему средний ее палец».

Отчего же так страдают именно пальцы?

Объяснения фрейдистского плана, толкующие палец как эмблему мужского начала, тут явно недостаточны. Скорее, здесь нужно говорить о своеобразном смысловом и вместе с тем телесном переносе: палец как аналог всего тела, всего человека. Ранение пальца вместо ранения человека. Соответственно, это означает и символизацию, облегчение потенциальной опасности. Ранение пальца (чаще всего мизинца) — наименьшее из возможных ранений, это, как сказано о пальце Ставрогина, «ничтожная царапина» по сравнению с чудовищностью ран, наносимых топором или пресс-папье по голове жертвы. Другое дело — ранение внутреннее, проникающее. Оно связано с внутренностью тела, с областью, столь занимающей Платонова. При всем своем «натурализме» Достоевский относится к телу очень деликатно: он, конечно, может дать картину проломленного черепа, но все же чаще предпочитает описывать «ничтожнейшие царапины», вроде ранения пальцев. У Платонова — наоборот: на первом плане стоят повреждения глубинные, утробные, желудочные (и следовательно, относящиеся к низу тела). Иначе говоря, если для Достоевского внутренность тела еще «тайна», то для Платонова тайной перестает быть и сама утроба.

Так почему же все-таки речь идет именно о пальцах? Верх пальца, снабженный розовым ногтем-личиком — настоящая головка, в этом смысле палец-человечек и мифологически и психологически (а это в общем-то одно и то же) бесспорен. Иначе говоря, ранение пальца и, прежде всего, верха пальца оказывается у Достоевского символической заменой реального ранения головы. Подобные случаи расставлены, как опознавательные знаки пороговых ситуаций, через которые проходят люди Достоевского: что-то резко меняется в их жизни, а иногда, как в случае с самоубийством Кириллова, исчезает и сама жизнь.

От голов символических, венчающих пальцы рук — к головам не менее символическим, возвышающимся над всем телом текста. Здесь Достоевский и Платонов также придерживаются двух противоположных концов телесно-пространственной вертикали. Дело в том, что название также может быть «повернуто» в ту или иную сторону. «Чевенгур», «Котлован» и «Ювенильное море» располагаются внизу пространственной вертикали — в «животе» матери-земли. В общем-то, уже сама звукопись слова «чевенгур» намекает на «чрево», подобно тому, как «котлован» отсылает к «котлу», и хотя строгого соответствия здесь нет, общая раскладка смыслов утробы-чрева и утробы-желудка тут все же присутствует. У Достоевского название больше связано с верхом. Во всяком случае, в «Идиоте» и «Бесах» смысл головы — больной или «испорченной» — присутствует вполне явно. Отчасти сюда же попадет и «Преступление и наказание» — название-сюжет, удерживающее в себе весь ход раскольниковской мысли от злодейства до раскаянья-наказания («преступление» как результат расстройства сознания, болезни головы и «преступление» как реальный удар по голове жертвы; что до «наказания», то и оно приходит к Раскольникову не извне, а изнутри его собственного сознания, буквально изнутри его головы).

В пространственном смысле может быть истолковано и отношение к прошлому и будущему: люди Достоевского живут завтрашним еще не сбывшимся днем, то есть символически устремлены вперед и вверх, тогда как платоновский человек, грезя о «покинутом детстве», сползает в «глубину своей жизни», идет назад и вниз. Подобные пространственные переклички проходят сквозь всю толщу текста, сказываясь, помимо всего прочего, и в том, чем занимаются персонажи. Алена Ивановна из «Преступления и наказания» и Вощев из «Котлована». Оба собирают, складывают, сберегают, однако авторская оценка подобных действий различна. И дело тут не в том, что старуха собирала деньги и драгоценности, а Вощев — ветхие вещи мира вроде сухих былинок и погибших насекомых, а в самом отношении к «собирательству», то есть стягиванию разрозненных предметов в одно единое место — в шкаф, мешок или овраг-утробу. В этом смысле Раскольников, разоряющий сбережения старухи, действует, как бы странно это ни показалось, в русле общих усилий людей Достоевского. Он отворяет, выводит на свет из-под спуда то, что собиралось и пряталось (вспомним и о камне на Вознесенском проспекте), тогда как Вощев в согласии с главным указателем платоновского мира — вглубь, вниз, назад, прочь от внешних пустых свободных пространств — собирает разрозненные частицы мира, соединяет их вместе в общее дружественное вещество или тело, ждущее своего будущего восстановления. По сути обе фамилии — разрушителя и собирателя — эмблематичны и противостоят друг другу по своему внутреннему смыслу. Раскольников — не только тот, кто орудует топором и раскалывает головы, но и тот, кто разламывает некий закрытый мир, выводит наружу и рассеивает то, что было схоронено в темноте. Раскольников готов даже не только к раскрытию кладов, но и к их уничтожению: не случайно поначалу он собирался утопить старухину шкатулку. А затем, когда был все же вынужден ее прятать, сделал это так, что «сохранение» обернулось фактическим уничтожением (когда клад под камнем открыли, выяснилось, что многие купюры сильно попортились). Вощев же, напротив, не только собирает, соединяет разрозненные частицы мира в одном месте, но еще и спасает, предохраняет их от порчи и тления (Вощев — воск), помещая их в некое промежуточное состояние между наличным и ожидаемым состоянием мира.

* * *

Добравшись до «верха» и «низа» в названиях, поступках и именах, мы попадаем в область, где на первом месте оказываются не столько описываемые события (хотя важны и они), сколько сами принципы организации текста, его «телесное» устройство. Помимо связки «название — текст», к этому же уровню могут быть отнесены и взаимоотношения различных разделов повествования, то есть принципы сочленения глав и разделов. В случае Достоевского само название повествовательного раздела — «глава» — в наибольшей степени соответствует заложенному в ней смыслу «головы».

В «Преступлении и наказании» — наиболее «идейном», или «умственном» сочинении Достоевского — слово «голова» нередко встречается в начале и конце отдельных глав или частей. Причем чаще всего дело идет о голове Раскольникова, о его умственном или психическом состоянии. Начало и конец третьей главы отмечены упоминаниями о раздражительности и желчности Раскольникова. Он живет в тесной комнатке, расположенной «под самою кровлей высокого пятиэтажного дома», так сказать, в его голове, черепной коробке, где и обдумывает свою жизнь (возможно и соотнесение пяти этажей с основным набором человеческих чувств, делающее метафору дома-тела еще более объемной). Есть в начале третьей главы и настоящая голова: клетушка Раскольникова до того низкая, что «чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок». Конец главы также отмечен соответствующим упоминанием: «Он прилег головой на свою тощую и затасканную подушку и думал, долго думал». Начало четвертой главы: «Письмо матери его измучило <...> Главнейшая суть дела была решена в его голове...» В конце главы появляется фамилия «Разумихин»: поврежденный ум ищет помощи у головы здоровой, разумной. Начало главы пятой. Снова «Разумихин» и «додумывание» Раскольникова: «Он думал и тер себе лоб...». Начало шестой главы: «Странная мысль наклевывалась в его голове...» Затем — помрачение ума и картина преступления. Вся первая часть романа заканчивается фразой: «Клочки и отрывки каких-то мыслей так и кишели в его голове; но он ни одной не мог схватить, ни на одной не мог остановиться, несмотря даже на усилия...». В этом же ключе строится и начало второй части: Раскольников лежит на диване и вдруг замечает, что уже ночь, а встать «ему не приходило в голову».

Разумеется, о голове или каком-либо головном недомогании — обмороке или бреде — говорится не на каждом стыке глав, однако все же это случается слишком часто, чтобы быть простой случайностью. Можно сказать, что в концах и началах глав происходит нечто вроде ритмически повторяющегося напоминания о верхе. События, происходившие на протяжении очередного повествовательного отрезка, как бы суммируются и возводятся к своему «первоисточнику» — голове (прежде я уже упоминал об отмеченных точках пробуждения, о своего рода «возвращении» сознания в голову после паузы сна или бреда).

Косвенно к «головной» симптоматике, к болезненным, возможно, эпилептическим эффектам относится и особая прерывистость текста, которая также наиболее отчетливо проявляется на границах глав или частей. По сути, речь идет о немотивированной остановке в описании событий, остановки необъяснимой в рамках логики самих этих событий. Другое дело, когда мы смотрим на них «изнутри» автора — прерывистость психического процесса, заторы в восприятии или «разрешении» мысли рождают потребность в остановке самого описываемого события. Это похоже на «стоп-кадры», возникающие на границах глав, когда движение вдруг замирает, прерывается пробелом, а затем, с началом очередной главы, возобновляется с того же самого места, где и прервалось. Описание приступов эпилепсии в «Идиоте», когда время как будто замирает, останавливает свой ход, обнаруживает сходство с композиционными «остановками» времени в «Преступлении и наказании» (я имею в виду не реальную эпилепсию Раскольникова, а подчеркнуто болезненный характер его восприятия времени). Конец седьмой главы. Раскольников стоит перед дверью старухи-процентщицы: «эта минута отчеканилась в нем навеки <...> ум его как бы померкал мгновениями, а тела своего он почти и не чувствовал на себе. Мгновение спустя послышалось, что снимают запор».

Следующая глава начинается словами: «Дверь, как и тогда, отворилась на крошечную щелочку». Между событиями, разделяющими главы, проходит не более мгновения, однако оно столь значимо, что дает в тексте онтологический разрыв, зияние, временное исчезновение и героя и рассказчика. Цепляются друг за друга и слова («запор», «отворять»), указывающие на событийную однородность происходящего. Примеров подобных зацепок, повторов, лексических нахлестов на границах глав у Достоевского очень много (вспомним об упоминаниях «головы»); отдельные части текста соединяются друг с другом через повторы, компенсирующие произвольность и неожиданность разрывов.

Конец второй главы из второй части. Раскольников выходит из следственной конторы: ««Обыск, обыск, сейчас обыск! — повторял он про себя, торопясь дойти; — разбойники! Подозревают!». Давешний страх опять охватил его всего, с ног до головы» (снова «голова»).

Затем пауза разрыва-соединения глав и сразу же: «А что, если уж и был обыск!». Почти то же самое встречаем на границе следующей главы. Одна заканчивается словами «Затем наступило беспамятство», другая открывается уточнением: «Он, однако ж, не то чтоб уж был совсем в беспамятстве...». Как и в предыдущих случаях, здесь снова идет повтор ключевых слов, за которыми все та же тема «головы-памяти» и ее потери. Я беру примеры из «Преступления и наказания», поскольку здесь все на виду, однако нечто похожее есть и в других романах. Например, в пятой книге «Братьев Карамазовых» с характерным, перекликающимся с «Преступлением и наказанием» названием «Pro и contra», в самом ее конце описывается поведение Ивана: «Двигался и шел он точно судорогой».

И — первая фраза следующей главы, указывающая на реальную непрерывность действия: «Да и говорил тоже». «Судорога», может быть, и есть самое точное слово. Оно объявляется и в начале «Преступления и наказания», когда Раскольников читает письмо матери (чуть раньше появляется и слово «конвульсия»). Судорога — временная вспышка тьмы, разрыв, зияние в длении бытия. Достоевский соединяет (или разрывает) главы судорожно, рывком, заставляя соприкасающиеся части текста вязнуть и одновременно отталкиваться друг от друга. Еще из «Братьев Карамазовых» — названия двух идущих друг за другом глав: «Надрыв в избе», «И на чистом воздухе». В остановке, в пробеле между главами сюжет словно копит силы для следующего рывка вперед, начинаясь ровно с того же места, где он только что «завершился».

Главы-головы. Многоголовый текст — метафора, со своего бока поддерживающая бахтинскую мысль о полифонизме Достоевского. Вместе с тем здесь есть нечто такое, что относится непосредственно к устройству самой главы как вместилища мыслей, толкающихся в ней или входящих и выходящих из нее, подобно тому, как персонажи входят и выходят из комнаты. Главы Достоевского — это не только «головы», но и «комнаты», в которых обдумываются все главные мысли и происходят все главные события. «Головы-комнаты». Нет нужды напоминать, как часто у Достоевского (гораздо чаще и определеннее, чем у многих других авторов) глава заканчивается или начинается тем, что персонаж входит или выходит из комнаты. Если прибавить к сказанному, что комнаты эти обычно располагаются на самых верхних этажах дома (чаще всего на последних, под самой кровлей), то сближение комнаты с головой станет еще более убедительным. В «Преступлении и наказании» о такой комнате-голове сказано еще на первой странице: комната-темница, комната-шкаф или сундук. А затем, после упоминания о потолке, которой можно было задеть головой, Достоевский сравнивает затворничество Раскольникова с «черепахой», которая «ушла в свою скорлупу». Помимо общего смысла отделенности от внешнего мира, в словах «скорлупа» и «черепаха» есть нечто и от «головы». Череп как вместилище мыслей, как тесное душное место, где они «кишат», бьются друг с другом и просятся на простор; голова беременна идеями, главное — «мысль разрешить»...

Смысл головы-комнаты откликается в Платонове, позволяя нам вернуться к его тексту и сюжету. В «Ювенильном море» говорится о «безостановочном уме», который представлялся герою повести «в виде низкой комнаты, полной табачного дыма, где дрались оторвавшиеся от борьбы диалектические сущности техники и природы». Тот же низкий потолок, что и в комнате Раскольникова, тот же мыслительный ход, уподобляющий комнату голове. Однако пространственное положение этой комнаты-головы существенно иное. Теперь оно не наверху пространственно-телесной вертикали, а в самом ее низу — на земле или даже под землей. В «Ювенильном море» и «Котловане» речь идет о землянках, полуземлянках или случайных, погруженных в тело земли жилищах: о теплых мусорных ямах, «земных впадинах», тыквах.

Тема утробного низа прослеживается и на границах повествовательных отрезков. Если у Достоевского в аналогичной ситуации мы сталкивались с упоминаниями верха, головы, ума, памяти, беспамятства, подъема, пробуждения, то на стыках платоновских глав или разделов с почти обязательной регулярностью идет символика исходного смысла глубины-утробы: спуск вниз, вода, темнота. В «Ювенильном море» части текста разделены «просветами», на границах которых (то есть либо в конце, либо в начале каждой из глав) топика глубины вообще идет сплошным потоком. «День за днем шел человек в глубину юго-восточной степи Советского Союза» — первая фраза повести. А далее «углубление» и продолжение темы в различных вариантах: «Черное дерево в речных глубинах», «землебитные жилища», «общежитие, построенное из земли», «земляная горница», «ночлежные тыквы», «гроб», «глубокое обследование», «постройка колодца», «сполз вниз», «добыча подземных морей», «внутренняя сила задумчивости», «колодезный бригадир», «земляные работы», «впадины глаз», «наполнившись счастьем», «у дальнего водопоя», «молоко в землю», «одичавший колодец», «Общество Глубокого Бурения», «осень», «скважина», «глубокая осень». Я прошел всю повесть насквозь, фиксируя лексику «низа-глубины», приуроченную только к границам глав, и хотя она есть и в других местах, ее присутствие на стыках текста выглядит особенно показательным.

Сходную картину дают «Котлован» и «Чевенгур», во всяком случае, и здесь тема низа-глубины встречается на границах глав гораздо чаще, чем это можно было бы предположить в варианте случайного распределения. Помимо очевидных упоминаний воды или глубины здесь также появляются могилы, землекопы, осень и сон. О сне следует сказать отдельно. Сон как символическое (да и фактическое) погружение человека внутрь себя, в глубину памяти встречается у Платонова очень часто: засыпание в конце одной главы и пробуждение в начале другой — обычная вещь для «Котлована» и «Чевенгура» (в повести «Джан» этот принцип приобретает почти абсолютный характер). Отличие платоновского «ухода в глубину» сна от сна-бреда героев Достоевского сказывается и в самой организации текста, в законах его членения и соединения. У Достоевского спящий человек не освобождается от своей головы; если он и вспоминает во сне прошлое, то лишь для того, чтобы разрешить свои сегодняшние «идейные» задачи (отсюда и выделенность точки пробуждения). Люди Платонова опускаются в сон, чтобы забыть свою голову, уйти вниз тела-памяти, в «утробу» воспоминаний о матери; поэтому момент ухода в сон фиксируется с той же точностью, как и момент пробуждения.

Если представить себе повествование в виде реального пространства или своеобразного графика, по которому движется кривая сюжета, то сочинения Достоевского и Платонова дадут два достаточно четко выраженных варианта движения. Исходный смысл у Достоевского в своей сюжетной и иноформной развертке представляет собой путь снизу вверх (здесь возможны срывы или отступления, но в целом это так). Эмблемой подобного движения можно посчитать «Преступление и наказание» с его падением начала и долгим восхождением, восстановлением себя, не завершающимся даже в финале романа и выходящим за его формальные рамки.

Платоновский сюжет напротив вырастает из базовой темы движения, спуска вниз, скольжения по склону с финальным обретением покоя в подземелье могилы, на дне озера или в исполнении мечты о создании искусственного моря-утробы. У Платонова к тому же движение вниз обозначается рядом онтологических точек, фиксирующих начало или усиление уклона той местности, где реально происходят описываемые события. В этом смысле у Достоевского начало сюжета соответствует «низу», а у Платонова — «верху» с последовательным спуском по «телу» текста. В идиллии «Ювенильного моря» это движение захватывает все повествование, завершаясь бурением скважины и явлением подземной воды. В «Джане» после движения по ровной степи обозначается первая точка уклона («Чагатаев сел на краю песков, там, где они кончаются, где земля идет на снижение в котловину, к дальнему Усть-Урту»). Затем описывается долгий и трудный спуск и, наконец, на грани последней трети текста обозначается еще один перелом пространства, причем здесь важно то, что «треть» текста совпадает с упоминанием третьего дня пути: «Вечером третьего дня народ перешел последние светлые пески — границу пустыни — и начал спускаться в тень впадины» (название «Усть-Урт» по своей звукописи перекликается с «устьем», то есть местом впадения ручья или реки в больший водный объем; малая вода возвращается в большую, подобно ребенку в утробу: метафора, поддерживаемая всем строем платоновских сочинений, включая уподобление человека текущей по склону воде).

В «Чевенгуре» от жажды никто не страдает, однако общее устройство сюжета, его «график» примерно тот же. На грани первой трети текста обозначается точка онтологического слома: «Дорога пошла в многоверстный уклон». В середине «Чевенгура» появляется странник, сползающий в воду и спящий в «увлекающей влаге», а затем на границе последней трети текста появляется упоминание еще одного уклона: большевики толкают бак с буржуйкой «прочь от Чевенгура», в обратную даль, где через версту начиналось понижение земли <...>, кончавшееся обрывом оврага». Не найдя нужной воды для социалистической жизни в «Чевенгуре», Дванов в финале делает свой выбор и уходит в другую воду — вниз на дно озера. Что касается «сухого» сюжета «Котлована», то и там у границы первой трети текста есть своя решающая точка, определяющая общий итог «сюжета возврата». Я имею в виду «подземный водяной исток», который был найден на дне котлована и схвачен «вмертвую глиняным замком». Символически это означало отказ от подземной «ювенильной» воды, то есть от подлинного «маточного места»: наступившие вскоре холода вымораживают «утробу» котлована, делая ее непригодной для будущей жизни. Символически это выразилось в смерти девочки и ее похоронах в финале.

Пустота и вода. Платоновский сюжет, взятый обобщенно, есть движение вниз — третями — до последнего глубинного места своего успокоения.

* * *

Сила кровотока и размеры сосудов во многом определяют тип человеческого характера: сильное течение крови и сосуды с малым просветом дают вариант холерического темперамента; большой просвет и сильное течение крови укажут скорее на меланхолию. Сопоставив сказанное с особенностями движения смысла по «жилам» текста, мы заметим, что письмо Достоевского холерично, тогда как манера Платонова ближе к темпераменту меланхолика. У Достоевского мысль с силой и напряжением входит в главу и выходит из нее, двигаясь, как Иван Карамазов, «точно судорогой». Платоновский сюжет меланхолически скользит под уклон текста, свободно образуя озера-главы, смывая различия между отдельными участками текста. В этом смысле сюжет Платонова может быть описан как сплошное однородное течение, тогда как сюжет Достоевского предстанет в виде неровных порывистых колебаний. Если продолжить линию с темпераментами, взяв за основу принцип цветовой классификации, то и в этом случае обнаружится некое телесное соответствие. Холерическое начало связано с преобладанием в организме так называемой «желтой желчи» или «сухости», меланхолическое — с преобладанием желчи «черной» или «влажности». Желтый цвет — главный у Достоевского. Черный — у Платонова (черное небо, черная вода, черный дождь). То же самое относится и к «сухости» и «влажности»: Достоевский избегает воды и сырости, его текст сух и желт; если он и изображает воду, то его более всего привлекает ее способность отражать небо или солнце. Платонов же весь погружен во влагу — темная вода, стоящая на дне озер и подземных морей, питает его сюжет, превращает его в своеобразное водное кольцо.

Цветовая классификация находит поддержку в веществах. У Достоевского, как я уже говорил ранее, на первом месте желто-розовая медь, бронза или латунь; у Платонова — черное или серое железо. Важно и то, что медь и железо связаны с верхом и низом в пространственно-символическом отношении: медный купол и колокол венчают здание, составляют его «голову», Раскольников же обретает свой железный топор внизу под домом в каморке дворника. Иначе говоря, тот факт, что Раскольников взял топор не на кухне (то есть не на верху дома), а в его подвале, имеет помимо всего прочего и вещественно-пространственное и, следовательно, «телесное» объяснение. У Платонова железо также связано с низом или с движением вниз, но, согласно его символической логике, в этой интенции нет ничего вредного или враждебного.

Достоевский «поднимает» сюжет, движет его сквозь тело текста наверх к «голове», заставляя ее «забеременеть» и мечтать о разрешении от мысли (точнее, «идея» появляется уже в начале повествования, но ее тяжесть такова, что она придавливает человека к земле, заставляя его искать путь к освобождающему и спасительному верху). Платонов сюжет опускает, тушит в темноте и тумане, уводит вниз во влажные лощины и овраги своего «смутного чувства». В отличие от исходного смысла рождения и освобождения, он утверждает идею добровольного плена, возврата назад в материнское лоно.

Я много уже говорил о подъемах и спусках, ни разу не обмолвившись о том, что «верх» и «низ» у Достоевского и Платонова — вещи совершенно разные. И дело тут не столько в очевидном христианском понимании высоты у Достоевского и мистическом атеизме и материализме Платонова, тянущем его к земле, сколько в различных типах пространственно-телесной ориентации, в темпераментах, в психическом самочувствии. При всем разительном отличии друг от друга, и Достоевский и Платонов — писатели глубоко христианские, и именно в этом предельном горизонте они сближаются и все больше и больше отзываются друг в друге. «Низ» Платонова вовсе не противоположен «верху» Достоевского. Движение вниз у Платонова, как я уже замечал, это прежде всего движение вглубь, внутрь мира, пространства, земли, матери. «Верх» для Платонова не столь существен потому, что он и не противопоставляет его низу, и более того, само небо воспринимает как далекую землю, как твердь, временно отделенную от земной поверхности и ждущую своего воссоединения. Интуиции природно-телесные смешиваются здесь с мистическим ожиданием будущего коммунистического прорыва «вглубь материи» и детско-христианским мировиденьем.

Здесь основная причина различий в устройстве сюжета. Текст Достоевского поднимается внутри себя, в его основе — память-пророчество трудных родов, символизирующих «новое рождение» человека, его восстановление. Подъем здесь совпадает с выходом наружу, из давящей тесноты — в большой открытый мир. У Платонова же уход вниз, вглубь одновременно означает отказ от внешних пустых пространств; это история пленения, возврата, воссоединения. В обоих случаях, несмотря на противоположные направления движения, чаемая цель — счастье и истина — оказывается одной и той же. Сюжет Достоевского пробирается сквозь узкие щели, дверные проемы, поднимается по лестничным маршам башни-текста, чтобы, достигнув ее вершины, разрешиться и выйти на просторы мира и одновременно за границы романа. У Платонова, напротив, по мере движения событий текст как будто затапливается водой, смысл уходит вглубь, прячется, тонет в «конце» повествования, не проявляя желания выйти за его пределы.

Это видно и на устройстве самих финалов. У Достоевского концовка — это высшая точка сюжета-освобождения. Раскольников на «высоком берегу» над «широкой открытой окрестностью». Алеша Карамазов у Илюшиного камня со словами «непременно восстанем». В «Идиоте» — развилка: Рогожин, оправившийся от «воспаления в мозгу», и князь Мышкин, целиком ушедший или, точнее, вернувшийся в голову, но при этом отправленный в Швейцарию, то есть снова наверх, в горы. Швейцария как знак верха объявляется и в финале «Бесов» и снова с той же двойственностью. Дом Ставрогина находится одновременно и наверху и внизу. В горах, но — в ущелье, в том месте, где «горы теснят зрение и мысль». Верх все же побеждает: Ставрогин кончает с собой, поднявшись под самую крышу дома. Всюду — подъем, голова, освобождение от плена мысли, чувства или жизни. Финал Достоевского конкретен, открыт. Это финал-выход; он важен, поскольку в нем заложена потенция дальнейшего движения, новой жизни в новом смысловом пространстве. У Платонова — финал это уход или вход, ведущий назад, вглубь. Это финал-отказ от пребывания в пустоте внешнего мира; поэтому он оборачивается тупиком «Котлована», превращает сюжет в кольцо («Чевенгур») или даже дает альтернативу как в «Джане». Иначе говоря, у Платонова финал в определенном смысле не важен, поскольку новой жизни, новых возможностей уже не предполагается. Все лучшее осталось позади, в жизни уже когда-то бывшей — в детстве и в пред-детстве. Открыты, незавершены в конечном счете оба финала: разница лишь в том, что «выход» Достоевского предполагает движение к новой жизни, путь наверх, к осознанию себя (в телесном смысле, к голове), тогда как «вход» Платонова — это возврат к жизни изначальной, чреватой возможностью своего продолжения. В «Записных книжках» Платонов помечает: «Сюжет не должен проходить и в конце, кончаться». Так оно и выходит: сюжет у Платонова не кончается, но лишь прячется вглубь, возвращается «вниз», в материнскую утробу. Дванов не умирает, опускаясь на дно озера, а инженеры из «Ювенильного моря», проделав в теле земли одну скважину, уезжают, чтобы бурить новую, то есть вновь двигаться вниз к земной, полной живой воды утробе.

Человек Достоевского умирает от головы и рождается от нее. У Платонова местом встречи жизни и смерти оказывается живот, утроба. Отсюда и тема возврата или тупика-кольца: человек стремится вернуться туда, откуда вышел — в утробу, в землю, в воду. От смутного чувства — к ясности мысли, к ее «разрешению» движется человек Достоевского. От мысли, осознавшей тщету и «тоску существования» — вглубь тела, в память детства и покоя опускается человек Платонова. Один мир напротив другого — верх против низа; все сливается в человеке и ждет своего объяснения и будущего преодоления.