Вернуться к И.Е. Гитович. Итог как новые проблемы. Статьи и рецензии разных лет об А.П. Чехове, его времени, окружении и чеховедении

Случай Чехова: «антидневниковость» как тип психологического и языкового самоощущения

К известному высказыванию Чехова, что он попробовал себя во всех жанрах, кроме стихов и доносов, можно добавить «и дневников». Хотя формально дневниковые записи он все-таки делал. И в 17 томе Полного собрания сочинений и писем Чехова помещено несколько заметок такого рода, правда, само название <Из дневника> взято в угловые скобки, что свидетельствует о его принадлежности публикаторам.

В общем, утверждение, что дневника Чехов не вел, верно примерно в такой же степени, в какой верно утверждение, что он не писал стихов. Ибо некоторое количество стихотворных опусов, вполне могущих претендовать на то, чтобы к ним отнеслись не менее серьезно, чем к стихам капитана Лебядкина в качестве «прообраза» поэтики обэриутов, мы в наследии Чехова все-таки имеем.

Чехов вообще — парадоксальный писатель. Очень хотел написать роман, но дальше начала не пошел, зато вместо романа написал несколько пьес, похожих на романы, в которых, перефразируя его же слова, безбожно наврал против условий сцены, чем и поставил в тупик XX век. Трижды задумывал обстоятельные научные работы, из материалов поездки на Сахалин собирался сделать диссертацию, а в итоге написал книгу странной прозы — от первого лица и с подзаголовком «Путевые заметки». История с дневниками из этого ряда. Она самая невинная, но — характерная. Он действительно несколько раз пытался вести дневник. И — снова не получилось. А вместо дневников писал письма, в которых, по крайней мере, в первую половину своей писательской жизни, решая разные задачи, решал и те, которые у других решают дневники.

Особенность чеховского дискурса, о которой будет идти речь, условно можно назвать «антидневниковостью».

Дневники — это тот первичный вид структурирования письменной речи, к которому прибегают как профессиональные литераторы, так и те, кто к литературным занятиям не имеет отношения. Просто ведение дневника есть результат определенной потребности человека в самовыражении, правильнее, вероятно, даже сказать — есть результат повышенного самоощущения.

Но именно оно оказывается главным импульсом к писательству, и при наличии особой языковой одаренности делает человека писателем. Потребность же в сохранении памяти о жизни или, скорее, рефлексии над собственными уникальными ее переживаниями в авторской же версии, лежит в основании дневникового дискурса. Сознание, что все испытанное человеком имеет смысл постольку, поскольку может быть «накрыто» словом, как называла этот процесс Л.Я. Гинзбург, есть оправдание не только любых переживаний, но и дневниковой их фиксации.

Записи в дневниках — в отличие от записных книжек — всегда датированы. Деление текста на отдельные фрагменты обусловлено именно датой описываемых событий, а не их сюжетом. Выбор темы записи — исключительная прерогатива автора. Традиционный — классический — дневник ведется от первого лица. И обращен к самому себе или, что то же самое, ни к кому. (Форма дневника в письмах — это уже чисто художественный прием.) Дневник, будучи сугубо авторским дискурсом, одновременно отражает язык времени — систему его понятий и представлений, форм чувствования. Дневниковые записи для ведущего их оказываются чем-то вроде личной лаборатории языкового выражения этих форм.

Так что представление, что дневники — даже писательские — не ставят и не решают никаких собственно художественных задач и к художественному творчеству потому отнесены быть не могут, достаточно спорно. Прежде всего, потому что текст в дневниках структурирован по законам художественного отбора. Даже когда появляются записи вроде: «Послал рассказ в Cosmopolis», «Болею», «Севастополь. Вечером был в Георгиевском монастыре», «Земля бела. Дождь», то глагольное время или назывная форма предложения обнаруживают ту протяженность личного времени, в которой скрыт значимый для их автора сюжет. Записи такого рода делались Чеховым на страничках «Календаря для врачей всех ведомств» в 1898—1900 годах. В том же ПССП публикаторами они названы дневниковыми и в совокупности представляют некий план несуществующего, но видимого автору текста, читателем которого может быть только он сам.

Писательские дневники, как и любые дневники, можно классифицировать по разным признакам. В частности, по характеру памяти как основы самоощущения — на дневники, фиксирующие внешние события, по отношению к которым пишущий о них оказывается своеобразным инвентаризатором (и с такой прикладной целью подобные дневники и ведутся: заранее поставлена цель, что в будущем дневник должен стать историческим источником), и дневники, являющиеся способом и формой фиксации внутренних переживаний и рефлексии над ними самого автора. Это, как правило, совершенно разные формы. Говорят даже, что они продиктованы потребностями и возможностями разных полушарий мозга. Во всяком случае, подобные научные гипотезы совпадают с эмпирическими наблюдениями.

Между этими формами располагается масса промежуточных вариантов. Но, в любом случае, в своем исходном импульсе дневники первого типа ведутся, так сказать, с установкой на некоторую умышленность задачи (это, кстати, обычно сугубо мужские дневники), а вторые выполняют, прежде всего, функцию психотерапевтическую и, как правило, ведутся людьми определенного психического и психологического склада. Это, условно говоря, женский тип дневников, хотя их нередко ведут мужчины. Оба типа сходны только в том, что их авторы разными способами выстраивают для самих себя — или гипотетического читателя — желаемый ракурс собственного образа.

А вопрос о гипотетическом читателе в отношении дневников встает всегда. Дневник (особенно второго типа) пишется — так считается — без расчета на читателя. Более того, ведущий дневник как бы даже избегает его прочтения посторонними. Страшится неизбежной в этом случае душевной обнаженности и непонимания своего порыва. Но — любой текст рассчитан на обратную связь, на то, что должен быть прочитан, пусть в будущем, пусть через некоторое время хотя бы самим автором. Прочитан и оценен. Так что в безадресности дневника есть определенная доля психологического лукавства, игры или самообмана. Даже самые аффективные дневники втайне — впрочем, не слишком глубоко — рассчитаны на прочтение. А некоторые и пишутся именно для этого. Дневник Марии Башкирцевой, ставший актуальным чтением подростков Серебряного века, был, как известно, весьма сдержанно оценен Чеховым, обладавшим слухом к психологической фальши. «Чепуха, но к концу повеяло чем-то человеческим» (П. 5, 127), — заметил он. Такие казусы, характерные для XX века, как печатание дневников при жизни (это не касается рассчитанных именно на это путевых дневников), объясняются именно потребностью пишущего дневник быть прочитанным. Вспомним историю с публикацией дневников Ю. Нагибина — шквал возмущения и открывшегося тогда казавшимся парадоксальным несовпадения психологической агрессивности исповедального дискурса этих дневниковых записей и сентиментальной вычурности строя нагибинской прозы.

На самом деле подобные противоречия заложены в самой потребности человека в моменты наивысшего напряжения в выговоренности своих истинных переживаний. Культурные рефлексы до недавнего прошлого неслучайно ограничивали эту потребность, негласно определяя допустимый предел откровенности этическими запретами — нормами. Потому что в таких случаях особенно явно обнаруживало себя то свойство исповедального речевого жанра, которое лежит в основе дневникового дискурса, когда выясняется, что «самоосуждение... неотделимо от осуждения других, покаяние сопровождается обвинением, причем оценки в обоих случаях предстают как познавательные заблуждения...»1, так что исповедальный речевой жанр, которого требует личный дневник, «оказывается — вопреки общепринятому мнению — не дискурсом свободы, а его противоположностью»2.

Кстати, не в силу ли действия культурных рефлексов дневники, прочитанные их авторами по прошествии времени, нередко безжалостно ими же и уничтожаются... Былая выговоренность переживания, казавшаяся в момент написания правдой, предстает позже банальностью и даже фальшью.

Анализируя количество, содержание, наконец, поэтику дневниковых записей Чехова, время, к которому они относятся, угадываемые или выводимые из других источников причины, по которым такие записи были сделаны, можно сказать, что классический дневник как жанр и определенный дискурс в случае с Чеховым не состоялся. И вряд ли мог состояться по самой природе психологического и языкового самоощущения Чехова.

Мы не знаем, вел ли Чехов дневник в отрочестве или юности, как это делали многие его гимназические товарищи. Это представляется маловероятным. Но повышенное самоощущение, которое проявилось у него довольно рано, при достаточно большой закрытости своего внутреннего мира и при этом нормальной, как сказали бы современные психологи, контактности (ее отмечали знавшие его), нашло для себя более удобную форму самовыражения — эпистолярную.

К эпистолярному жанру у Чехова вообще сложилось особое отношение. Известно, что он с ранней юности берег с особой тщательностью все получаемые письма. Похоже, что в предпочтении писем следует искать и подход к загадке Чехов-писателя. В качестве гипотезы выскажу предположение, что как форма структурирования впечатлений и переживаний переписка давала ему еще и бесконечные варианты возможностей и пределов коммуникации — образцов отношений человека с другим человеком через отношения с языком, что оказалось и доминантой его творчества. Эпистолярная форма давала во множестве своеобразные образцы — прототипы дискурсов, воссозданные в его прозе и драматургии через речевые жанры, в которых и выражаются отношения героев со своим языком. А собственные письма в писательском гардеробе, как Чехов называл свою литературную продукцию, являются совершенно полноценной писательской одеждой, удовлетворяя, в частности, ту потребность в самовыражении, которая лежит в основании психологической необходимости вести дневник.

Характерно, что само слово «дневник» впервые было применено Чеховым по отношению именно к письмам. По дороге в Таганрог, куда он поехал, окончив университет, он написал домой, что, поскольку у него нет под рукой конвертов, он и не шлет обещанный «дневник». А когда конверты появились, последовали многостраничные письма, адресованные домашним, внутри которых действительно содержался путевой дневник с подневными записями.

Чехов очень просил сберечь эти письма. Видимо, ему представлялось, что подобную форму можно будет как-то использовать в литературной работе. А, может, то была попытка опробовать новую жанровую форму. Потому что в действительности это оказались типичные путевые заметки — только в форме писем, но рассчитанные на общее с адресатом знание предмета описания и даже общее эмоциональное отношение к описываемому, на узнавание с полуслова быта, характеров, специфических ситуаций и, что очень важно, чужой речи. Адресат, к которому обращался путешествующий автор писем, одним фактом своего существования словно бы «провоцировал» его на приемы и формы особой изобразительности, какой еще не знала его проза.

По сути, получилось собрание коротких рассказов-сценок с откровенной личной позицией повествователя, который для автора писем сам стал чем-то вроде участника или наблюдателя описываемого. И, видимо, особое, чисто художническое удовольствие молодому Чехову доставлял здесь расчет на ожидаемую идентичность отношения читающих. Т. е. на понимание. По отношению же к писавшейся им тогда прозе это была и опережающая школа интонации повествования. Так что письма-дневники 1887 года, написанные Антошей Чехонте, литературе уже обещали Чехова.

Таких попыток совместить, говоря словами популярной в России рекламы, «два в одном» он сделал за жизнь еще две. Такие же письма-дневники он посылал домой и Суворину во время поездки на Сахалин. Из них выросли его путевые заметки «Из Сибири», текстуально почти дублирующие посланные письма и — уступающие им своей непреодоленной вторичностью. Чехову, видимо, сначала надо было написать о том или ином впечатлении совершенно конкретному лицу, как бы установить оптимальную степень открытости в выражении своей позиции и ожидания понимания, а затем превратить вот так структурированный текст во что-то иное, более отстраненное от себя. Но — это оказывалось самообманом. Каждая форма коммуникации требовала своего типа высказывания. Такими же путевыми дневниками выглядят и письма, посылавшиеся Чеховым семье из первой поездки по Европе.

Собственно же дневниковые записи, ведшиеся Чеховым в течение трех лет, составляют несколько страничек. По датам и характеру записи можно сделать некоторые предположения о причинах их появления.

Первая включенная туда запись от 18 сентября 1890 года названа публикаторами «Из сахалинского дневника». Такого дневника вообще-то нет, правда, сам Чехов как-то вскользь упомянул, что вел на Сахалине дневник (правда, назвал результаты этого ведения неотделанными и обрывочными. Хочется спросить: а что это за дневник, который предварительно «отделывается»?). Существует и мемуарная легенда о том, что в одной из гостиниц во время сахалинского путешествия в отсутствие Чехова у него со стола исчез писавшийся им дневник, а потом был якобы возвращен на то же самое место. История эта очень возбуждала в советские времена своей довольно назойливой аллюзийностью. Вопрос только в том, куда же этот дневник девался потом?

Но, так или иначе, запись, названная «Из сахалинского дневника», — единственный сохранившийся фрагмент, касающийся сахалинской поездки, который можно было бы отнести к дневнику. Это краткий авторский комментарий к факту допроса в полицейском управлении американцев-китобоев, потерпевших крушение, свидетелем которого оказался Чехов. Короткая запись похожа на заготовку для какой-то предполагавшейся работы. Логично предположить, что для книги «Остров Сахалин». Но любопытно, что именно ее Чехов там не использовал. Может, именно потому, что уже превратил этот факт в текст? А в другой тип высказывания, каким оказывался писавшийся позже «Остров Сахалин», этот отрывок «не влезал».

Что же касается сахалинского дневника, то очень вероятно, что Чехов осознавал во время пребывания там саму необходимость его ведения, скорее всего, думая о будущей книге, для которой таким образом нужно было бы сохранить в памяти точные даты, штрихи к происходящему, само ощущение ситуации. Но больше ни одной подобной записи, сделанной именно на Сахалине, в его архиве нет. Сохранившиеся заметки, связанные с Сахалином, были сделаны уже по возвращении в Москву. Можно, конечно, предположить, что своим первоисточником они имели сахалинские записи, которые Чехов потом уничтожил. Но это кажется маловероятным. А что бросается в глаза, так это то, насколько суше и менее информативно оказывалось написанное в виде таких заметок, чем привычные и удобные для самовыражения письма. Что туда вошло, то и сохранилось, причем в языковой «огранке» именно эпистолярного жанра.

Следующие записи относятся к 1896, 1897 и 1898 годам. Собственно, только это и есть попытка настоящего дневника. Перед первой датированной записью по памяти сделано несколько недатированных, между собой сюжетно и по времени никак не связанных и отделенных друг от друга просто абзацами. Это заметки, которые естественнее делать в жанре записной книжки. Фиксация слышанных от кого-то историй (например, история, услышанная от соседа по Мелихову, племянника Фета, о том, как дядя-поэт плевал в сторону Московского университета, проезжая на извозчике мимо, для чего на секунду требовал остановиться) или запись о посещении Чеховым Толстого в Хамовниках, который в тот раз «был раздражен, резко отзывался о декадентах и часа полтора спорил с Б. Чичериным» (с. 17, 222—223), а дочери писателя в это время раскладывали пасьянс и попросили Чехова снять карты. Или запись о случайном разговоре на лестнице в доме, где помещались редакция «Нового времени» и квартира Суворина, с сотрудником газеты, который попенял Чехову, что тот настраивает патрона против Буренина. Здесь важен чеховский комментарий, ради которого это и было записано: «...я никогда не отзывался дурно о сотрудниках «Нового времени» при Суворине, хотя большинство из них я глубоко не уважаю» (с. 17, 221). Психологически эти записи от следующих за ними, уже датированных, и от подобных эпизодов, описывавшихся раньше в письмах, отличаются тем, что автору, кажется, не важна уже их привязанность к определенному времени, не обязателен и сопонимающий читатель, но есть внутренняя необходимость сохранить в словесной формуле свое отношение к описываемому. По психологическому импульсу и типу языкового высказывания это записи для себя. Но поскольку одновременно тут присутствует и увиденный писателем микросюжет большей, чем только для себя, значимости, они оказываются текстом если и не рассчитанным на других, то потенциально значимым для них.

Налицо то, что роднит поэтику таких записей с поэтикой записных книжек Чехова, которым традиция изучения обычно приписывает только утилитарную задачу накопления материала для писательской работы. На самом деле записные книжки Чехова в значительной их части — самостоятельный прозаический жанр. Жанр фрагмента, возможностей которого — именно для себя — Чехов по каким-то причинам так до конца и не использовал. Интересно было бы понять — почему?

После недатированных записей идет некоторое количество датированных. Но — немалая часть их сделана спустя какое-то, иногда значительное для дневника время. Если же сравнить их с подневной летописью событий чеховской жизни, могущей быть реконструированной из его писем, писем к нему, мемуаров и прочих источников, таких возможных записей оказалось бы в сотни раз больше, чем зафиксировано дневником. Можно предположить с разной степенью доказательности, почему Чехов остановился в дневнике на одном и прошел мимо другого. Здесь налицо и почти лабораторно обнаженная особенность чеховской прозы — парадоксальное сочетание воспетой интерпретаторами объективности, объективности врача, ищущего и фиксирующего главный симптом наблюдаемого состояния (если Герцен писал о писателях — мы не врачи, мы боль, то Чехов смотрел на мир глазами именно диагноста-клинициста, но не забывавшего при этом о боли, особенностях ее ощущения, глубоко спрятанного в самый строй его фразы). А миниатюрные психологические портреты или описанные таким образом сюжеты имеют важный для автора смысл, который он здесь выводит наружу. Они, собственно, и едины в этом исходном импульсе — это то, что внутренне необходимо было зафиксировать в слове, но одновременно и то, о чем уже не с кем — или невозможно — говорить в письмах. То, что в его «представлении жизни» теперь как бы окончательно отделяет его от других.

Практически каждую из записей можно проанализировать с этих позиций. Остановлюсь на одном сюжете из трех записей 1896 года. Под датой «17 октября» спустя какое-то время сделана лаконичная запись о прошедшей в тот день в Александринке премьере «Чайки» с заключительной фразой: «Успеха не имела» (с. 17, 223).

Под датой 10 ноября сообщается — тоже постфактум, — что он получил письмо от А.Ф. Кони, который пишет, что ему очень понравилась «Чайка». Ничего больше. А ведь на совершенно замечательное по тонкости письмо Кони Чехов ответил не менее замечательным письмом, ответил сразу. Сообщил он о полученном письме, правда, довольно скупо, но все же подробнее, чем дневниковая запись, и Суворину, и брату Александру. И, наконец, 4 декабря он делает необычно подробную для себя в этом жанре — на полстраницы — запись о так никогда и не забытом провальном спектакле «Чайки» 17 октября. Я вообще думаю, что все три записи и вклинившиеся между две других сделаны в один день, когда он, прежде чем написать о том, о чем хотел, просто восстанавливал пропущенные события — провал «Чайки», потом чем-то запомнившаяся (жизнь продолжается?) деловая поездка в земское собрание в Серпухове, письмо Кони; оставшийся в памяти и описанный позже в «Мужиках», а сейчас в письмах пожар в Мелихове, оказавшийся своеобразной психологической рифмой к провалу, и, наконец, запись, уже безусловно сделанная «в ответ» на только что прочитанную в статье журнала «Театрал» фразу о том, что, травмированный назревающим в зале Александринки скандалом автор убежал из театра прямо во время действия. Чехов пишет — да, убежал, но — позже, «когда пьеса уже кончилась». «Два-три акта я просидел в уборной Левкеевой [актриса, в бенефис которой шла злополучная пьеса]. К ней в антрактах приходили театральные чиновники в вицмундирах, с орденами, Погожев со звездой [управляющий конторой императорских театров]; приходил молодой красивый чиновник, служащий в департаменте государственной полиции». И далее: «Если человек присасывается к делу, ему чуждому, например к искусству, то он за невозможностью стать художником, неминуемо становится чиновником. Сколько людей таким образом паразитирует около науки, театра и живописи, надев вицмундиры! То же самое, кому чужда жизнь, кто неспособен к ней, тому больше ничего не остается, как стать чиновником. Толстые актрисы, бывшие в уборной, держались с чиновниками добродушно — почтительно и льстиво... это были старые почтенные экономки, крепостные, к которым пришли господа» (с. 17, 223).

Вот ради этой выговоренности так и не прошедшего унижения был нужен дневник. Но он писал не о том, как, уйдя из театра, прошел в тот поздний вечер пешком от Невского до Обводного канала и сидел почти до утра в трактире Романова. Это нам пришлось потом восстанавливать тот неблизкий путь. А он создает другое — фрагмент прозы, максиму. Практически совсем о другом. Дневниковым оставался только импульс.

Со времени попыток ведения дневника изменяется, кстати, и характер его писем. Они становятся заметно короче, сдержаннее и — отдаленнее от адресатов, даже тех, с кем еще недавно он был достаточно открыт. Впечатление, что между ним и внешним миром уже окончательно встает глубоко прочувствованное ощущение того, что всякая коммуникация есть, в сущности, ее неизбежный провал. Через сто лет исследователи назовут так чуть ли главное открытие Чехова. Этот провал есть следствие не столько злой воли людей, словно бы упрямо не желающих понять друг друга, сколько заложено в природе самого языка.

Так, сугубо нефилологический Чехов, как недавно назвали его на одной филологической конференции, задал сугубо филологическую задачу, поставив под сомнение «абсолютную ценность информативного дискурса»3.

Возвращаясь к проблеме дневника и психологии его пишущего, можно сказать: вот тут-то бы Чехову и вести дневник. Для себя и про себя. Ибо про свои переживания человек, казалось бы, знает все. Но именно такой дневник и именно у Чехова не получался. Не получались изображения переживаний. Но ведь и в прозе нет таких изображений в отношении других — изображения самого процесса переживания, как у Толстого, например. Вот симптоматика состояния переживания есть, а процесса чувствования — нет. Не было такой задачи?

Внимательное чтение этих странных дневниковых записей оставляет иногда даже ощущение того, что они делались чуть ли не по внутреннему принуждению. С психологически необъяснимыми пропусками, много короче, чем должны бы быть по условиям жанра и потребности в нем пишущего... Что Чехов пытался как бы дрессировать себя, заставляя делать такие записи, — мол, «надо записать» то-то и то-то, коли решил вести дневник. Иногда он буквально так и пишет. Но — не записывает ничего по этому поводу ни в тот же день, ни позже.

Почему же исповедальный дискурс, которого требовал дневник и к которому как к единственной форме коммуникации с самим собой, казалось, он должен был бы обратиться, ощутив неизбежный провал коммуникации с другими, оказался ему чужд? Почему само исповедальное слово, которому традиция приписывала качества абсолютной искренности, открытости и непосредственности, в случае Чехова словно лишалось именно этих качеств? Почему удовлетворение потребности в таком слове, которая есть у каждого нормального живого человека, сначала брали на себя письма, где исповедальность коррелировалась с дистанцией существующих между ним и адресатом отношений и интонационно включалась в текст неким невербальным жестом? Почему позже параллельно с письмами возникла потребность в жанре записных книжек, где душевное состояние, вызвавшее запись, сложно объективируется в самом ее сюжете и может быть только смутно угадано? Потом, когда была сделана попытка вести регулярный дневник, она реализовалась — смешно сказать — в тридцати шести записях, сделанных более чем за тысячу прожитых за три года дней. А потом Чехов и вовсе отказался от этой мысли, и после 1898 года для него осталась только одна форма фиксации переживаний — сложная их сублимация в творчестве.

Все эти и многие другие вопросы располагаются на зыбкой границе особенностей чеховской психологии творчества, природы его слуха к слову, природы самого речевого жанра, в который оформляется любое высказывание в процессе коммуникации. Все вместе очерчивают контуры ненаписанной биографии писателя. Но будучи совершенно конкретными по отношению к опыту Чехова, они, возможно, помогли бы при создании теории дневникового дискурса, если такую кто-то пожелал написать — все они также относятся к чистой филологии.

Для Чехова — по складу его чувства языка — очень важным, определяющим саму форму высказывания, всегда было наличие другого, к которому должно быть обращено слово. При этом то, что «мысль изреченная есть ложь», он сначала чувствовал, потом уже знал и пытался приблизиться к возможной правде высказывания, «снять» провал коммуникации с помощью созданных в процессе творчества художественных стратегий. В отношении же каждого конкретного другого в письмах сама собой выбиралась определенная стилистика высказывания. В ней и была заложена мера ожидаемого — и возможного — понимания. И вопрос об этом — о мере возможной и нелживой открытости другому, даже самому себе — решался в предпочтении эпистолярного жанра как органичного и естественного способа установления этой меры. В письмах он лабораторно прорабатывал то, что оказалось и доминантой отношения к герою в качестве автора повествования — понимание ограниченности возможностей человека как носителя языка и субъекта познания как «человека означивающего» (А. Степанов). Дневниковый же дискурс в своей языковой специфике оказывался в случае Чехова нарушением меры. По природе своей языковой одаренности, которую отшлифовало мышление врача-клинициста, он знал, что у человека всегда остается что-то, что невозможно рассказать даже самому себе, даже «от первого лица». А камуфлировать «скелеты в шкафу», создавая более приемлемый «образ» себя, видимо, считал по отношению к языку, как мы сказали бы сегодня, «неэкологичным». Он, наверное, мог бы искать оптимальную меру выговоренности в жанре записных книжек, но этой возможностью не воспользовался. Зато задал эстетическую и этическую меру литературе, порог которой следующим веком был с легкостью перейден, что не сделало человечество ни более счастливым, ни более понятным самому себе.

Примечания

Первая публикация: Гитович И.Е. Случай Чехова: «антидневниковость» как тип психологического и языкового самоощущения // Studia Rossica XVII. Dzienniki pisarzy rosyjskich. Redakcja naukowa: Alicja Wołodźko-Butkiewicz, Ludmiła Łucewicz. Wydawnictwo «Studia Rossica», Warszawa 2. S. 195—206.

1. Степанов А.Д. Проблемы коммуникации у Чехова. Языки славянской культуры. М., 2005. С. 365.

2. Там же.

3. Степанов А.Д. Проблемы коммуникации... С. 361.