Как действенная форма работы самосознания мемуары — наряду с письмами и дневниками — оказываются и самой демократичной формой литературного творчества. В течение жизни каждый грамотный человек, испытывая необходимость в коммуникации с другими и понимании ими себя, пробует писать письма; очень часто, ощущая потребность в собственном понимании себя самого и своей жизни, хотя бы недолго ведет дневник; а в полосы кризисов самоидентификации, хотя бы мысленно, обращается к воспоминаниям о прожитом, с их помощью заново выстраивая концепцию своей личности.
Примерно то же происходит и с литературой в целом. На резких исторических сломах совершается выброс в текущую литературу немалого числа воспоминаний, принадлежащих, как правило, перу мемуаристов старшего поколения. Оказавшись в такие моменты — как это кажется, почти внезапно — в чужом времени, они только через воспоминания о прожитом и пережитом могут себе вернуть потерянное ощущение своей включенности в жизнь, а общему сознанию — столь же необходимое ему ощущение неразрывности и цельности жизни и литературы. Увеличивается в такие моменты и читательский интерес к мемуарам. Так что историческая, психологическая, поэтологическая роль мемуаров в жизни человека и литературы чрезвычайно велика.
Тем не менее, в иерархии литературных текстов мемуары часто относят к некоему промежуточному жанру, к паралитературе, которая — по определению — находится между литературой и, очевидно, не совсем литературой? Тогда — чем же они являются?
Обычно, уточняя это между, говорят — между литературой художественной (подразумевая литературу художественного вымысла) и литературой документальной. Но что такое документальная литература, если не та же литература? Документальность, которая в случае мемуаров распространяется не на использование документа как такового, а на рассказываемую автором историю его жизни, не выдуманную, а бывшую на самом деле, не отменяет таких необходимых первоэлементов организации литературного текста, как художественный отбор, способ организации повествования, особая выразительность языка, т. е. того, что обязательно в художественном тексте с выдуманным героем и сочиненной воображением автора фабулой.
Очевидно, не случайно в ряде новейших словарей уже появляются прямые указания на то, что мемуары — это все-таки литературное произведение, только в форме личных воспоминаний, которое создается на основе личного опыта и личной причастности автора к рассказываемому и осмысливается автором в соответствии с его индивидуальностью.
Чаще всего мемуары оказываются объектом источниковедческого интереса и анализа — исторического, литературоведческого. При таком к ним преимущественном интересе в мемуарных свидетельствах часто обнаруживаются ошибки памяти, неточности, те или иные искажения реальности, о которой мы что-то знаем и из других источников. Неслучайно Н. Берберова назвала свои воспоминания, в которых таких искажений и неточностей немало, «Курсив мой». Но бывает, что мемуары «насаждают» и откровенные лжефакты. Так, в комплексе мемуаров о Чехове до сих пор дискутируется такой откровенный лжефакт, как приведенное в мемуарах писательницы Л.А. Авиловой письмо к ней Чехова, которое она якобы в точности воспроизводит по памяти, и указания на связь рассказа «О любви» с ее отношениями с писателем. А повторенная ложь со временем, как известно, становится субъективной правдой. В свое время мемуарам Авиловой поверил И.А. Бунин, и до сих пор, несмотря на «разоблачительный» и доказательный комментарий к ним, у версии Авиловой есть пламенные адепты. Подобных примеров много.
Избыточная субъективность в освещении событий и в характеристиках описываемых в мемуарах лиц, смещая смысловые акценты, также, по сути, искажает описываемую реальность. Указания на все это при публикациях мемуаров обычно становятся содержанием комментариев к ним. Сами же мемуары на этом основании относят к источникам второй степени достоверности, что невольно заставляет вспомнить булгаковскую осетрину второй свежести.
В общем, если любители мемуаров, выбирая их для чтения, обычно не думают о том, литература ли это, то вопрос: «можно ли верить мемуарам?» — в той или иной степени остается. Изначальная установка читателя мемуаров — ожидание достоверности содержащейся в них информации — оказывается, с одной стороны, достаточно сильной, а с другой — нередко перевешивает интерес к самому жанру и конкретному тексту. Обращаясь, например, к воспоминаниям Георгия Иванова, читатель, даже слышавший, что они во многом выдуманы, и это утверждала сама Ахматова, говорит себе: «Если и правда, что он врет, то все равно делает он это интересно».
Чтобы разобраться в определении достоверности воспоминаний и его правомерности, имеет смысл попробовать рассмотреть мемуарный дискурс не только в привычном для нас и очень продуктивном в смысле его изучения историко-типологическом плане, но и в парадигме феномена памяти — тех механизмов, что задействованы в самом процессе вспоминания. Поскольку мемуары — это своеобразная материализация памяти как главного хранилища воспоминаний, то любой акт воспоминания есть процесс извлечения из этого хранилища тех или иных свидетельств прошлого. Правда, в каком виде они там хранятся, т. е. все то, что касается физиологии памяти, науке пока еще, к сожалению, не очень ясно. Психологи утверждают, что человек ничего не забывает из того, что увидел, услышал, пережил, но не все и не всегда потом может вспомнить. Так что, исходя хотя бы из этого, можно считать, что любые наши воспоминания не являются окончательными, о чем мы все знаем из собственного бытового опыта, но редко об этом всерьез задумываемся. Они же экспериментальным путем установили, что человек помнит о себе и самого себя иначе, чем все остальное, причем это обстоятельство чаще всего остается неведомо ему самому. Он-то как раз считает, что помнит именно то и именно так, как было на самом деле.
Так что проблема достоверности воспоминаний о себе — а, по сути, все воспоминания, хотя бы опосредованно, оказываются воспоминаниями и о себе — не выдуманная проблема. Естественно и то, что в связи с ней возникает множество других вопросов, не на все из них легко найти однозначный ответ, но задать их себе, вероятно, стоит.
Из личного опыта мы знаем, что память действительно полна аберраций, смещений, искажений, главным образом, в деталях и подробностях вспоминаемого. Те же психологи экспериментальным путем пришли к выводу, что шаблонные уверения в абсолютной точности воспоминаний о себе — казалось бы, мы это действительно должны помнить лучше всего — типа «как сейчас, помню», недостоверны уже в своей посылке. Во-первых, прошлое вспоминает не тот человек, который пережил его когда-то, а тот, которым он стал к моменту, в котором вспоминает, и след нового опыта лежит и на картине воспроизводимого прошлого и его оценке. Во-вторых, память о многом, даже существенном для человека, стирается в деталях. В-третьих, и, может быть, это самое существенное — воспоминание, «накрытое словом», неизбежно создает иную реальность. Так что, «как сейчас» помнить действительно практически невозможно.
В воспоминаниях о Чехове, написанных разными авторами и в разное время, есть многократно повторяемая курьезная аберрация. Вспоминая те или иные свидетельства своего общения с писателем, мемуаристы обычно описывают свои первые впечатления от внешности писателя и как самую главную деталь его портрета, бросившуюся им в глаза, вспоминают пенсне, которое в мемуарах всегда закрывало его «добрые, лучистые глаза» (один из частотных штампов в описании портрета писателя), причем, по одним воспоминаниям, глаза были голубые, по другим — карие, но в стеклах пенсне при этом почти обязательно поблескивало солнце. Любопытно, что в те годы, когда эти конкретные люди общались с Чеховым, он пенсне не носил. Личную память здесь заслонили — или вытеснили — то ли виденные позже многочисленные фотографии другого времени, где Чехов действительно был уже в пенсне, то ли чужие мемуарные свидетельства, уже закрепившие в общем сознании определенный визуальный облик писателя, в котором пресловутое пенсне стало чем-то вроде знаковой детали портрета русского интеллигента конца XIX века. Это, конечно, сущая мелочь. Но в ней отражается общий механизм того, как создаются аберрации и как, превращаясь в клише, они оказываются не просто очень живучими, но и становятся бесконечно потом тиражируемым лжефактом. Несколько лет назад в Южно-Сахалинске на выставке детского рисунка, посвященного Чехову, мы с моим молодым коллегой с немалым удивлением обнаружили, что на всех рисунках, изображающих приезд молодого Чехова на Сахалин, он в пресловутом пенсне. А.И. Цветаева, вспоминая свое знакомство с В.В. Вересаевым, прежде всего обращает внимание на пенсне, которое делало Вересаева похожим на Чехова. Чехова она не видела, а облик его с неизменным пенсне сложился на основании виденных фотографий.
Читатели мемуаров видят в мемуарных текстах — или хотят видеть — образ прошлого, его людей с их типом поведения, хотят почувствовать логику описываемого времени, найти точки соприкосновения со своим опытом. Мемуары — действительно наиболее мобильный и действенный источник конкретного исторического знания, в усвоении которого задействовано то, чего мы всегда ждем от читаемых книг, — переживание, пусть и чужое. Собственно, картина мира, самая ее полнота и убедительность, которая выстраивается у каждого поколения, создается путем «присвоения» опыта чужой памяти, взятого, в частности, из мемуаров, со всей ее субъективностью.
Современники мемуариста читают его воспоминания, прежде всего, как свидетельство общего времени и, узнавая в них свой опыт и опыт своего поколения, поддерживая этой общностью свое историческое и личное самоощущение, могут как-то корректировать или дополнять читаемое. Мемуары дают словесные формулы пережитого. Но следующие поколения эти же мемуары читают для того, чтобы приобщиться к ожидаемой достоверности исторического знания чужого для них времени, чужого прошлого — через чужое, но личное его переживание. Так по воспоминаниям А. Цветаевой, Н. Берберовой, И. Одоевцевой при их появлении с абсолютным доверием к их достоверности — фактической, психологической — формировалось в свое время представление читателя об эпохе 10—20-х годов XX века, о людях этого времени, о быте, об образе жизни, о личных исторических перипетиях поколения, оказавшегося в значительной своей части в эмиграции и ГУЛАГе. Правда, одновременно с образом прошедшего времени, получаемым из этих мемуаров, усваивались и личные мифы мемуаристов, личные и поколенческие стереотипы того языка понятий, того образа мысли, типа поведения и пр. Ведь на первый план в мемуарах выступал и выступает их автор — в отличие, например, от хроник событий — со своими предпочтениями и своими заблуждениями, так что присваиваемый читателем в процессе чтения мемуаров чужой личный опыт есть всегда опыт чужой его интерпретации. Но может ли в таком случае быть исторически абсолютно верной интерпретация, оказываясь за пределами интерпретируемого опыта, если сама достоверность воссозданного мемуарами образа прошлого, прежде всего, неокончательна?
Книга воспоминаний Э.Г. Герштейн, которая справедливо вошла в число главных книг о Мандельштаме, Ахматовой, Льве Гумилеве, принципиально была названа автором просто «Мемуары». Писалась она не как собственная автобиографическая история, а как воспоминания о людях, столь значимых для русской культуры, которых мемуаристка близко знала на протяжении нескольких десятилетий. Главе «Мандельштам в Воронеже» предшествует «Введение. (О рукописях Н. Гумилева и О. Мандельштама, пропавших у вдовы С.Б. Рудакова)», которое и по своей стилистике, и по самому способу изложения отличается от остального «вспоминательного» текста книги. В нем Э.Г. Герштейн с присущим ей блеском исследователя комментирует страницы воспоминаний Н.Я. Мандельштам, касающиеся истории исчезновения части архива Мандельштама воронежского периода и рукописей Гумилева, которые оставались у младшего друга Мандельштама, филолога и поэта Сергея Рудакова, погибшего позже на фронте. После его гибели эта часть архива некоторое время хранилась у вдовы Рудакова, а потом то ли была распродана ею, то ли уничтожена. Сама эта история запутана, разобраться в ней до конца, видимо, уже не удастся, но блестящий комментарий Э.Г. Герштейн если и не ставит в ней последней точки, то, по крайней мере, убедительно снимает с Рудакова напраслину обвинения, возведенную на него в воспоминаниях Н.Я. Мандельштам. А кроме того, демонстрирует внимательному читателю ту действительно крайнюю субъективность, с которой написаны многие страницы интереснейших мемуаров вдовы Мандельштама. Подобная концентрация субъективности так же заставляет задуматься о природе и мере достоверности как черте мемуарного дискурса.
Кстати, на тексте Герштейн особенно хорошо видна еще одна особенность мемуаров — мемуарист, даже сознательно ставя цель рассказать только о других, никогда не может вывести за границы мемуарного пространства самого себя, он присутствует в нем не только как рассказчик, но и как активное действующее лицо. Это заложено в природе самой потребности человека вспоминать прошлое.
В вопросе об ожидаемой читателями правдивости мемуаров чрезвычайно важной оказывается личная мотивация их написания и человеческий масштаб личности мемуариста. Мемуары — в первом своем импульсе — конечно же, потребность их гипотетического автора, рассказывая о времени, в котором он жил, о нравах этого времени, о людях и пространстве, увидеть и оценить в этом контексте значимость собственного опыта, который теперь видится как бы со стороны. Ведь со временем он и для самого себя становится другим и, отраженный теперь в воспоминаниях восприятием этого другого себя, делается более понятным себе теперешнему. А сверхзадача воспоминаний о себе — необходимость сохранить или вернуть своему самоощущению цельность своей личности.
Но одновременно в основе импульса к процессу запечатления прожитого и дальнейшего закрепления его в статусе знания нередко оказывается подсознательное стремление мемуариста таким рассказом утвердить в сознании читателей и истории иной масштаб собственной личности, повысить свою значимость. Неслучайно воспоминания, написанные о других, едва ли не больше говорят об их авторе, чем о вспоминаемых им лицах.
Иными словами, жанр мемуаров, в котором мемуарист, часто сам не ведая того балансирует на границе правды и если не откровенного вымысла своего прошлого, то, по крайней мере, его домысливания, требует от мемуариста особого психологического склада, особых отношений со своим самоощущением — зрелой рефлексивности по отношению к собственному сознанию и опыту и высокой культуры диалогичности, поскольку мемуары — это всегда и скрытый диалог автора с самим собой. И, конечно, особых отношений с языком. Потому что достоверность, психологическая правдивость эго-документов — это едва ли не в первую очередь проблема языка. Только языковое чутье и мастерство помогают избежать в мемуарах того, чтобы, по выражению Бродского, меньшее не стало бы интерпретировать большее. Жанр эго-документа в процессе коммуникации «выбирает» своего автора по принципу органичности и адекватности ему именно такой формы высказывания, хотя в основе лежит общий импульс к писательству вообще, т. е. напряжение повышенного самоощущения. Одному здесь оказывается ближе форма исповедального дневника (например, так шокировавший в момент появления своей откровенностью «Дневник» Юрия Нагибина) или, наоборот, дневника, ведущегося по типу хроники событий, когда автор сознательно «работает на историю», претендуя на создание весомого исторического источника (классический здесь вариант — «Дневники» И. Никитенко, у которого было и есть немало последователей); другой лучше всего справляется с формой мемуаров (например, «Воспоминания» А.И. Цветаевой, несмотря на всю их субъективность, психологические и фактические, мягко говоря, неточности, остаются ее лучшей книгой), а третий блестяще раскрывает себя и свои литературные возможности в письмах, только при этом ему необходим понимающий и внимающий адресат. Такова, например, эпистолярная практика Чехова, которая для многих читателей по интересу и литературной значимости сейчас неслучайно выходит в его наследии едва ли не на первый план. Главным литературным трудом его старшего брата, беллетриста и журналиста Александра Чехова, оказались редкостно талантливые письма к брату Антону. Собранные и изданные отдельной книгой, они, по сути, превратились в интереснейший автобиографический роман и, кстати, раскрыли их автора как уникальную языковую личность.
Но когда потребностью вспоминать руководят какие-то иные побуждения — вроде тщеславия, — они неизбежно порождают мифы, которые потом возводятся в ранг источников, пусть и второй степени правдивости. Такие мифы опасны, прежде всего, тем, чем опасна любая лжеинформация — они насаждают лжезнание. Так, мемуарная, по замыслу автора, и претендующая при своем создании на роль биографического первоисточника книга другого брата Чехова, Михаила, «Вокруг Чехова», написанная с хорошо просматриваемой сверхзадачей — преувеличить свою близость к великому писателю и место, которое он занимал в его жизни, породила немалое количество лжефактов и мифов, которые прижились в биографической литературе о Чехове. Так что сегодня сама эта книга требует аргументированной демифологизации.
В конце 1970-х годов в психологии впервые появилось понятие автобиографической памяти, введенное как термин американским психологом Д. Робинсоном и им же описанное как феномен, присущий каждому нормальному человеку. Это память человека о своем прошлом, которая отличается от других видов памяти, и ее особенности. Как определяет их российский исследователь, это «субъективное отражение пройденного человеком отрезка жизненного пути, состоящее в фиксации, сохранении, интеграции и актуализации автобиографически значимых событий и состояний, определяющих самоидентичность личности как уникального, тождественного самому себе»1. Из картин своего прошлого вспоминающий составляет историю своей личности, а человек и «является личностью лишь постольку, поскольку он имеет свою историю»2, т. е. отрефлексированный опыт прошлого. Автобиографическая память — как память о себе и собственной жизни, по утверждению научной психологии, противоположна памяти об окружающем мире, так называемой «семантической». В то время как она строится по схеме Мир и я, в автобиографической работает противоположная схема — Я и мир, а в ней все было не так, как было «на самом деле». Человек ведь помнит о себе то, что помнит, а не то, что было. Но возникает вопрос: как эти два вида памяти задействованы и сосуществуют в конкретном мемуарном тексте? Как, например, они отражаются на достоверности таких мемуаров, как «Годы, люди, жизнь» И. Эренбурга или мемуарная книга маршала Жукова? Первая писалась автором с использованием газет и других печатных и иных источников, бывших необходимыми ему для того, чтобы как можно точнее восстановить хронологию описываемых событий, а, возможно, и их фактуру, вторая тоже требовала от автора уточнений и проверки ряда фактов. Но ведь сами «годы, люди, жизнь» в них все-таки пропущены через собственное видение и личность, через собственные убеждения, представления, через собственный язык.
Мемуарный текст, как и природа автобиографической памяти, лежащей в его основе, — это всегда повествование. И здесь начинается власть поэтики и логики нарратива. Психологи, изучающие феномен автобиографической памяти, исходят из того, что неструктурированный хаос повседневности со всеми ее случайностями, закономерностями, вероятностями, которые составляет живое течение жизни, никогда не может быть восстановлен в своей полноте. Как бы ни старался, человек действительно не может помнить всего. В книге А. Цветаевой, где автор изначально уверен в своей памяти, чуть ли не частотной конструкцией текста оказывается «не помню», «не могу вспомнить», «уже и невозможно вспомнить».
Рефлексия над прожитым, к которой прибегает человек в определенные периоды жизни, состоит, в частности, в отборе особо значимых — конечно же, по ощущению самого вспоминающего — фактов, которым он в своем осмысляющем сознании придает статус событий и которые он в соответствии с его личным представлением о самом себе, личной концепцией собственной судьбы наполняет теми или иными деталями и подробностями — из арсенала пережитого или воссозданного по его образцу. Из них и выстраивается повествование, представляющее собой историю личности в интерьере времени. Фрагмент жизни, которому в мемуарах придан статус события, в течение бытовой, повседневной жизни такой судьбоносности, которой он наделен теперь волей автобиографической памяти, вполне вероятно, не имел.
Чем талантливее мемуарист, тем убедительнее и достовернее подобные мемуарные «вольности». Хорошим тоном, к примеру, считается сегодня обвинение А.М. Горького в неточности его воспоминаний. В частности, воспоминаний о Чехове. Неточности есть. Но, несмотря на них, психологически эти воспоминания, пожалуй, одни из самых достоверных во всем чеховском мемуарном комплексе. Законы организации повествования, если пишущий ими владеет, работают на создание образа, на художественную его точность — даже вопреки бытовой. И никакой другой точности картины прошлого, кроме такой специфической точности неточного, мы, видимо, получить не можем.
Отрефлексированный мемуаристом в общей концепции своей жизни факт-фрагмент, которому теперь придан статус «судьбоносного» события, наделяется тем, что психологи называют «насыщенным описанием». Такое описание и наполняет факт в данной жизненной истории особым бытийным смыслом. Получается, что оболочка факта остается неизменной, а его смысловое содержание, детали, подробности и само переживание каждый раз оказываются иным. Без работы воображения, природу которого некоторые психологи уравнивают с природой памяти, такую задачу выполнить, как показывают мемуарные тексты, нельзя. Это к вопросу о том, справедливо или нет относить мемуары к полноправным литературным текстам.
Надо еще заметить, что, обращаясь к рефлексии над прожитым в разное время своей жизни, мемуарист (реальный или потенциальный) нередко «вспоминает» совершенно разные подробности, а «судьбоносными» неожиданно становятся другие события. И разные варианты воспоминаний могут отличаться друг от друга не потому, что мемуарист лжет, сочиняет, искажает, а потому что он так помнит сегодня, помнит иначе, чем помнил вчера — потому что другое время имеет свои критерии и меняет акценты в представлениях мемуариста о ценностях жизни, самые их значения. Меняется со временем и общий понятийный язык. Ведь в воспоминании и интерпретации прошлого заложены потребности, актуальные для времени вспоминания. И от этого ни один мемуарист уйти не может.
«Автобиографическая память существует в особом типе времени, не сводимом ни к абсолютному, ни к относительному»3, — утверждают психологи. И в организации мемуарного текста, самой его достоверности, это оказывается очень важным. Время мемуарного повествования — одновременно прошлое, в котором происходили описываемые события, и настоящее, в котором они вспоминаются. Мемуарист не может точно восстановить тогдашнее свое переживание, он его реконструирует и конструирует, т. е., в сущности, как бы придумывает заново на основе опыта и знаний, которые у него имеются ко времени написания мемуаров, в том числе, очевидно, и на основе разработанности в литературе к этому времени самого языка переживаний для подобного опыта. Из памяти извлекается общее ощущение происходившего, самый факт его, а подробности, из насыщенности которыми вырастает событие, его смысл, — все то, что рождает новое переживание, лишь приближаются к тому действительному переживанию, которое когда-то имело место в жизни мемуариста, но которое восстановить в точности уже невозможно. Его, прежде всего, меняет язык.
Время задает импульс к конструкции переживания, а переживание, в свою очередь, окрашивает время в особый цвет личной памяти.
В двух временах одновременно существует в мемуарном тексте и повествователь, хотя он вроде бы тот же самый человек, который эти события когда-то переживал. Просто пишет он о них уже в другом времени, у которого, как уже было сказано, другая установка. Неслучайно словарные дефиниции понятия «мемуары» отмечают, по крайней мере, два устойчивых их признака — они всегда повествуют о прошлом, но повествуют, видя его из другого времени, и рассказывающий о том, что вспоминается, выступает в них как участник или свидетель происходившего, т. е. как действующее лицо и как автор данного повествования, человек сегодняшнего времени. Дистанция между ними временная — тогда, когда происходило то, о чем рассказывается сейчас, он был другим, и об этом другом он теперь вспоминает и строит его образ в соответствии с тем, что пережито и понято за годы, отделяющие его от рассказываемого. И эти две реальности в сложном взаимодействии всегда присутствуют в мемуарах.
Так что от идеального читателя мемуаров, который хотел бы убедиться в степени и специфике достоверности читаемых воспоминаний, требуется не только знание исторического контекста, чтобы было с чем сравнивать и на что опираться в установлении меры достоверности, но также и немало психологической и языковой тонкости, чтобы в собственной рефлексии разделить эти два времени и этих двух людей и понять, зачем вообще писалась эта книга, почему писалась так, т. е. найти личный смысл автобиографической памяти мемуариста.
Особенно ярко проявляется способность автобиографической памяти не только реконструировать, но и конструировать воспоминания в рассказах о детстве. Закрытое от взрослого сознание ребенка, которое описывается взрослым, даже если этим ребенком был он сам, возможности языка и памяти ребенка, не очень внятные человеку в его взрослой жизни, наконец, виды памяти, которые свойственны тому или иному возрасту, и самый возраст первых воспоминаний о себе, достоверность которых объективно чаще всего оказывается под сомнением, демонстрируют соотношение в этих воспоминаниях действительно бывшего и сконструированного. На воспоминаниях о детстве, написанных в XX веке и сильно отличающихся от аналогичных воспоминаний, написанных до открытия и распространения психоанализа и его тезиса о детских травмах, которые определяют взрослую жизнь человека, очень хорошо видно, как влияет на характер наших воспоминаний о себе распространенное в обществе в тот или иной момент мироощущение и сама концепция человека, опирающаяся на то или иное научное знание и степень и характер его распространенности в обществе. Недавно еженедельник «Первое сентября» выпустил целый номер, посвященный детству. Там собраны довольно значительные по объему фрагменты из воспоминаний о своем детстве разных людей. Ингмар Бергман и Михаил Гаспаров, Сальвадор Дали и Кузьма Петров-Водкин, Герман Гессе и Чарльз Дарвин и др. рассказывают о пережитых в детстве обидах, травмах, о непонимании себя взрослыми — родителями и школой. В этих рассказах, блистательно и по-своему рисующих самый образ детства в видении его авторами, просматриваются все механизмы автобиографической памяти, осуществляющей сверхзадачу мемуариста в создании именно такой концепции образа детства, а точнее, наверное, неизбежность детерминированности именно такой концепции. Скажем, в интерпретации своего детства Бергманом угадывается не только влияние на его видение и оценку идей психоанализа, но и его конкретный опыт кинорежиссера, это видение и эту оценку уже воспроизведший. Мемуары написаны после фильмов, через их опыт. Но они психологически достоверны, как достоверна хорошая психологическая проза. В воспоминаниях Чарльза Дарвина, написанных задолго до психоанализа, детские проблемы, по-своему достаточно драматические, видятся и понимаются иначе, хотя объективно в них тоже присутствует пережитый ребенком травматический опыт. Опыт детства сестер Цветаевых в книге «Воспоминаний» младшей во многом отличается от того, какой рисует в своих воспоминаниях М. Цветаева. Это разное видение одних и тех же фактов, одной и той же реальности, разное ее переживание. И, несомненно, разное писательское дарование.
В вопросе о характере достоверности мемуаров важно уяснить, какой вид памяти — произвольной или непроизвольной — участвует преимущественно в создании текстов. И как участвует.
Каждый, наверное, знаком по личному опыту с таким удивительным феноменом памяти, когда без всякого как будто бы ассоциативного толчка к тому, в буквальном смысле вдруг вспоминается что-то из прошлого — причем, как правило, это бывает какой-то совершенно случайный штрих пережитого: цвет, звук, вкус, запах, какая-то деталь интерьера, пейзажа, портрета. Мы чаще всего не понимаем, почему вспомнилось это, а не что-то другое, более значительное, но именно такая случайная, непроизвольно возникшая деталь, закрепившись в памяти, потом повторяется в новом контексте. Семантическая наполненность ее постепенно увеличивается, она нагружается новыми смыслами, возникает целая ассоциативная цепочка смыслов, из которой рождается переживание почти осязаемого прикосновения к ушедшему прошлому, хотя от своей первоначальной привязки к факту эта картинка и ее объяснение на самом деле уже бесконечно далеки. Так же, очевидно, рождаются поэтические импульсы и образы, сама поэтическая мысль.
Но в основе воспоминаний, структурированных автобиографической памятью в текст, смысл которых в том, чтобы найти свою жизнь и ее значение (Н. Берберова), лежит более сложный механизм, соединяющий элементы спонтанного вспоминания, т. е. импульсов непроизвольной памяти с произвольным, т. е. сознательным извлечением из долговременной памяти фактов прошлого. Но одно дело, когда закрепившаяся в памяти картинка виденной однажды ветки цветущей яблони на фоне обшарпанной стены дома, случайно вспомнившаяся много лет спустя, вызвала в момент воспоминания неопределенное колеблющееся, еще не названное словами ощущение контраста красоты и безобразия, из которого дальше, связав то давнее смутное воспоминание новым контекстом, можно извлечь разные смыслы. И тогда вспоминающий человек уже сознательно переконструирует хаос пережитого и из отобранных памятью и воображением деталей и подробностей выстраивает словесную картину, по сути, новой реальности, которая, как ему кажется, теперь правдиво отражает пережитое им.
В воспроизведении пережитых когда-то событий, локализуемых теперь во времени и пространстве по определенному плану и с определенной установкой, как стимулирующий импульс действительно выступает непроизвольная память, но в качестве «механизма» создания текста задействованной оказывается все-таки память произвольная, задающая логику отбора и компоновки событий в последовательность текста. Как утверждал Бродский, в повествовании важнее не что, а что за чем, из которого возникает окончательное что.
При этом в основе автобиографической памяти и в произвольном воспоминании всегда лежит детерминирующая ее историчность — ведь любая личность исторична, и механизм этой историчности во многом определяет характер повествовательности конкретных мемуаров и специфику ее поэтики.
Если мемуары — это литературное повествование, неизбежно включенное в общий литературный процесс, то мемуарная форма не может не зависеть от господствующих в литературе в данный момент жанровых форм, не может быть исключена из общего процесса поисков выразительности. Мемуарист, как и любой пишущий, да и читающий, изначально оказывается «вброшен» в систему существующих жанровых схем, приемов, клише.
Но природа автобиографической памяти, задействованная в мемуарах, сама порой способна подсказывать прозе новые возможности повествовательной техники. Содержанием недавнего романа Бориса Хазанова «Вчерашняя вечность» стало воспоминание как процесс сознательного выведения какого-то куска прожитой жизни, сохраненного в памяти, в светлое поле сознания, где оно становится объектом рефлексии. Конечный же смысл ее, как и в мемуарах, в пересоздании реальности. Причем само это пересоздание выявляет смысл обретенного личностью героя опыта. Роман построен как наблюдения вспоминающего над тем, как это происходит, т. е. наблюдения над собой — тем, из прошлой реальности, и этим, из реальности настоящего. Это интересный опыт описания в прозе действия автобиографической памяти и использование ее как приема повествования.
И последний вопрос. Вспоминающий человек сам определяет, из чего он будет строить свою мемуарную историю, и о неизбежных во всякой жизни «скелетах в шкафу» он волен рассказать или умолчать. Праву на такие умолчания мемуариста посвящен целый манифест в мемуарной книге Н. Берберовой «Курсив мой». Она решала, о чем рассказать, а о чем умолчать.
И все же... Нет ли тут заведомо разрешенной самому себе недостоверности — мемуарист запечатлевает опыт, образ которого он бы хотел оставить в общей памяти в качестве знания о себе, но сам этот опыт в бытовой его реализованности был иным... С другой стороны, возможно, что откровенное повествование о своих «преступлениях и наказаниях» окажется далеко не всей правдой о прожитой данным человеком жизни и о нем самом. Видимо, курсив действительно всегда оказывается свой. К тому же существуют и негласно действующие требования общества — что должно быть вычеркнуто из общей памяти как не относящееся к правде времени, а что не вычеркивается. Это хорошо видно при сравнении мемуарных книг XIX и XX веков. Они отличаются, в частности, степенью обнаженности в изображении внутренней жизни мемуариста. Скажем, ни Н.А. Тучкова-Огарева, ни А.В. Панаева не могли писать о себе так, как в 60-е годы XX века писала уже неоднократно упоминавшаяся А. Цветаева. И не потому, что их опыт был менее драматичен или литературно они были менее одарены, а потому что язык их времени не был еще готов к таким психологическим нагрузкам, и на уровне возможностей языка своего времени они и создавали мемуарный дискурс с адекватной этим возможностям достоверностью.
А то, что достоверность парадоксальным образом зависит от языка, от степени художественности мемуаров, несомненно. Чем писательски одареннее их автор, тем больше в них оказывается и правды жизни. Мемуары, как справедливо утверждал кто-то из психологов, — не что иное, как языковая идентификация прошлого. Но это уже другой филологический сюжет в вопросе о мемуарах, оказывающийся, видимо, и самым сегодня актуальным и интересным.
Примечания
Первая публикация: Гитович И. «Найти свою жизнь и ее значение»: мемуары и автобиографическая память (некоторые вопросы к проблеме) // Memuarystyka rosyjska i jej konteksty kulturowe. W-wa, 2010. S. 49—62.
1. Буркова В.В. Свершенное продолжается. Психология автобиографической памяти личности. М., 2000. С. 19.
2. Рубинштейн С.Л. Основы общей психологии: В 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 173.
3. Нуркова В.В. Цит. соч. С. 10.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |