Вернуться к И.Е. Гитович. Итог как новые проблемы. Статьи и рецензии разных лет об А.П. Чехове, его времени, окружении и чеховедении

Чехов как литературный герой: порождающая мифология

Вопросы, которые я позволю себе поставить, касаются реальности сегодняшнего чеховедения. А всякая реальность, к сожалению, не только пафосна, но и проблемна. И мне хочется думать, что эти вопросы имеют право быть заданными не только себе — даже если они прозвучат некоторым диссонансом к той общей пафосной установке, которая движет нами в наших занятиях Чеховым.

А поскольку ключевое слово «личность» отсутствует в названии темы моего доклада, начну именно с него.

Среди множества его определений мне представляется наиболее оптимальным даваемое психологами: особое качество человека, приобретаемое, проявляющееся и обнаруживаемое в социокультурной среде в процессе совместной деятельности и общения. Все другие определения, бытующие сегодня, так или иначе вытекают из этого или могут быть к нему сведены.

Совершенно очевидно, что проявляется это особое качество в событиях, эпизодах, состояниях, образующих естественное течение жизни человека, что биография как жизнеописание, структурирующее ее хаос, выделяет главные, т. е. смыслообразующие именно для данной жизни факты (причем представление о них как главных не остается неизменным не только для разных интерпретаторов биографии, но и для самого ее героя в разные моменты рефлексии над ней).

А личность как особое качество зависит к тому же от общего образа человека, концепция которого явно или скрыто присутствует в культуре в тот или иной момент. Если этот образ как общая концепция меняется, то меняются и связанные с ним ожидания и параметры интересов к особому качеству личности.

Отсюда вполне практические вопросы.

Как же тогда соотносится биография, представляющая собой цепь событий и эпизодов жизни, и личность как особое качество, проявляемое в фактах биографии? Сколько самой этой биографии — знания фактов — нужно, чтобы составилось адекватное реальности представление о личности?

Вообще, обязательно ли даже такая критическая их масса, как «летописи жизни и творчества», автоматически ведет к адекватному пониманию личности? И до какой степени и в какой форме восстановима прожитая человеком жизнь?

В какой мере тип биографии приближает ее читателя к реальности жизни реального человека? И не удовлетворяем ли мы в разного рода подобных рефлексиях — как научных, так и художественных — прежде всего, собственные психологические потребности, адаптируя тем или иным отбором фактов, цитат, имен, теми или иными акцентами чужую биографию и личность к своим нуждам?

Из чего вырастают биографические и личностные мифы, создающие смысловое поле, на котором в свою очередь вырастает следующее поколение биографических мифов, а то и откровенных химер?

И кто оказывается все-таки ближе к истине — современники, которые в общем историко-культурном и бытовом пространстве были рядом, или потомки, в руках которых, казалось бы, беспристрастные факты в виде документов, но смотрят они на них из другого времени, а значит, и осмысляют их, скорее всего, в инерции другого понятийного языка?

И, наконец, что же тогда есть сам факт, на который как условие объективности традиционно опирается любая биография?

Самый простой здесь ответ: факт есть то, что удается в нем увидеть. Т. е. содержание его в значительной степени оказывается результатом интерпретации, которую он получает, как пришли к убеждению философы уходящего столетия (Л. Флек), в свете того или иного стиля мышления.

А так как интерпретация не может не зависеть еще и от приоритетов времени и личных приоритетов интерпретатора, которые определяют стиль переживания жизни, в том числе и стиль мышления, то биографические и личностные версии, заявленные авторами и воспринимаемые читателями как абсолютно достоверная информация, на самом деле порождают реальность, никогда, очевидно, полностью не совпадающую с той, что была действительной жизнью и формировала личность.

И происходит это не только в силу искажения фактов или объективной невозможности их абсолютной полноты, но в первую очередь все-таки по причине несовпадения языков интерпретируемого и интерпретатора как систем заключенных в них понятий.

Это последнее мне представляется принципиально важным.

О личности писателя первое представление складывается, как все мы знаем, из личного опыта практического чтения, из ауры самих текстов. Именно они создают первоначальный эмоциональный образ автора — ощущение его близости («это мое и обо мне») или отчуждения («это не мое и не обо мне»). И образ этот возникает обычно помимо знания реальной биографии.

Что касается Чехова, то читательские письма к нему оказались в этом смысле поразительным психологическим документом. В представлении о его личности, возникшем только из восприятия прочитанных, а потом и увиденных на сцене сочинений, видимо, удивительно совпали потребности времени в определенных качествах человека и угадываемая реальная биография как тип чувствования, отвечающий этим потребностям и ожиданиям.

Параллельно с этим такая витающая в воздухе коллективная эмоция, общая для каких-то групп читателей, всегда корректируется и облекается текущей критикой в словесные формулы, создавая представление о писателе, становящееся его литературной репутацией.

Так складываются и закрепляются — именно как стиль восприятия — устойчивые представления не только о текстах, но прямо или косвенно и о личности писателя. Они переходят к следующим поколениям читателей, к другим эпохам. И в коллективном читательском сознании долгие годы или десятилетия в значительной степени действует именно инерция «навязанного» восприятия — как его установка более чем непосредственная, не отягощенная стереотипом реакция на текст, как это было у первых читателей.

И, наконец, с какого-то момента, когда начинается активное освоение реальной биографии писателя, она становится материалом для рефлексии, превращаясь в текст, а сам писатель в качестве уже его героя начинает существовать — и воспринимается — по законам текста.

Мифы, которые на разных этапах рецепции создаются такими способами, сами порождают новые смыслы и стиль их переживания и затем формируют самостоятельную реальность, которая в качестве реального культурного факта — образа времени и образа конкретного человека — «навязывается» другому времени с другими историческими задачами.

Эволюция в читательском сознании представлений и мифов о Чехове хорошо известна. Хотя было бы, наверное, полезно и просто интересно проследить, как это происходит — какие закономерности и случайности при этом действовали и действуют и как далеко они увели и уводят от реального Чехова и его времени.

Я же остановлюсь сейчас только на том, что происходит в этом плане с нашими отношениями с Чеховым сегодня.

Прежде всего, на наших глазах — вместе со всем XIX веком — Чехов как объект восприятия окончательно переходит в область истории.

Это трудно себе представить, но наше поколение, которое незаметно становится старшим, по сути, еще совсем недавно жило среди современников Чехова. Мы еще имели возможность — хотя бы гипотетическую — живых контактов с судьбами и психологиями, идентичными судьбам и психологиям героев Чехова, так сказать, с естественными носителями их языка.

Последнее мне кажется особенно важным потому, что в какой-то мере мы этим языком или, точнее, его инерцией были воспитаны, во всяком случае, система и иерархия ценностей еще определялась им.

Сегодня именно эту систему представлений ломает время. А существовавшая до недавних пор хотя бы на уровне каких-то конкретных контактов или решающих, «импритинговых» впечатлений и ощущаемая больше, может быть, на бессознательном уровне неразорванность языка и культурной памяти, а, значит, и особая их чувственная нагрузка, на которой формировались наши интересы и наш стиль мышления в отношении Чехова, сейчас становится чем-то вроде уходящей натуры.

И если имена и реалии, значимые и знаковые для чеховской эпохи, в нашем культурно-историческом тезаурусе еще означали живую связь времен, то для наших, условно говоря, детей — это уже только отвлеченная от личного переживания история.

Возможно, поэтому Чехов как-то внезапно — так, во всяком случае, это сейчас кажется — выпал из круга активного и практического чтения. Если не выдавать желаемое за действительное, то придется признать — его сегодня не читают так, как читали хотя бы еще в 60-е — 70-е — первой половине 80-х годов. Не читают добровольно — просто потому, что это интересно. Я имею в виду не школьников, пишущих сочинение по программе, и не студентов-филологов, готовящихся к экзамену, а обыкновенного что то еще все-таки читающего человека. Если он и читает, то не Чехова.

Чехова, скажут мне, смотрят, но — смотрят все же больше режиссерские интерпретации, достаточно часто отделенные от чеховских текстов пространством созданных этими прочтениями мифов.

Может быть, именно как следствие этого, а, может быть, и по каким-то другим причинам не интересуются и биографией писателя — так, как интересовались еще недавно.

В повседневном культурном «обороте» сегодня существует не более или менее цельный образ писателя, предполагающий знание каких-то фактов и обстоятельств его жизни, а обрывочная, случайная и часто искаженная информация о нем и его времени в совершенно к тому же произвольных контекстах.

Очень жаль, что никому из нас не пришло в голову фиксировать искажения реалий, фактов и обстоятельств биографии Чехова, постепенно закрепляющиеся в повседневном употреблении, равно как и случаи подмены понятийного языка в отношении Чехова и чеховского времени.

Я имею в виду и ошибки в цитировании, и использование каких-то произвольных версий биографии в системе собственных аллюзий и ассоциаций говорящего или пишущего, то есть некую новую для Чехова культурно-историческую апперцепцию.

Жаль, потому что в этих искажениях, безусловно, угадываются контуры совсем другой и для Чехова, и для чеховедения реальности — реальности, как это называется сегодня, исчезающего текста, что существенно корректирует сложившийся и казавшийся незыблемым стереотип представления о месте писателя в реальной культурной памяти сегодняшнего дня.

Что же происходит?

Личность Чехова примерно сто лет была символом, знаком, синонимом интеллигентности. С исчезновением из повседневной жизни самого этого феномена (я думаю, в первую очередь психолингвистического, как особого словаря языка переживания жизни) — как ее духовного приоритета — активное воздействие личности Чехова, судя по всему, тоже кончается. Во всяком случае, такое, каким оно было еще вчера.

Он выпадает из практического чтения: новое поколение гипотетических его читателей — носители совсем другого языка. И мы просто должны принять это как данность, не теша себя ни аберрациями корпоративных клише, ни отработанным юбилейным пафосом.

Интересно, что и в области профессиональных занятий сегодня в чеховедении преобладает интерес не к биографии как жизни живого человека, совершенно конкретными обстоятельствами формирующего в нем особое качество, делающее его личностью, не к реальному историческому контексту творчества и судьбы писателя (где на самом деле еще масса несделанного, несмотря на то, что Чехов по количеству о нем написанного, наверное, самый изученный и даже заизученный писатель), а к разного рода типологиям и интерпретациям текстов разной степени произвольности, где материал реальной биографии привлекается в неизбежно произвольных аллюзиях и ассоциациях. Можно, наверное, говорить даже о некоторой здесь избыточности. Или — ее неизбежности и закономерности. Но как всякая избыточность — если верить теории информации — она увеличивает энтропию, то есть попросту уводит от реального Чехова. В восприятии Чехова фактически происходит смена историко-культурного тезауруса.

У сегодняшних молодых исследователей — т. е. реальных и главных сегодня читателей Чехова — и совершенно другое ощущение биографии, судьбы, личности Чехова, самого времени.

У них качественно другие личные точки соприкосновения с ним. Да и сами тексты писателя — для них чаще импульс к изощренным штудиям, к построению интересных конструкций и концепций, чем то непосредственное чтение, которое в первую очередь и работает на обогащение языка чувственного опыта.

Это ни в коем случае не скрытое возрастное «мы были лучше» (не были!), а только констатация остро ощущаемых мною черт новой для чеховедения реальности — конечно же, в границах возможностей моего стиля мышления и чувствования.

Но вот что любопытно — именно сейчас, когда живой интерес к фактуре времени и биографии Чехова постепенно сходит на нет, начинают выходить капитальные работы, построенные целиком из документов или на документах. Ими объективно будет введена в оборот огромная масса фактов и новых их контекстов и интерпретаций.

И именно сейчас чеховедение — в основном в лице старшего поколения исследователей — объективно лучше всего готово к созданию таких работ. Мы, в сущности, только сейчас и начинаем понимать, как это нужно и можно делать.

Вопрос, следовательно, в том — не опоздали ли мы? Вопрос, конечно, риторический. А, может быть, такая постановка его и не совсем корректна. И не только потому, что каждое поколение будет делать то, что должно ему, а потому что у культурной рефлексии есть и своя имманентная логика развития.

Но как вопрос он все-таки, хотелось бы так думать, не лишний. Хотя бы потому, что безадресность научной продукции, которая чаще всего оказывается следствием замкнутости на самих себе, как вообще всякое пренебрежение обратной связью, в перспективе неизбежно ведет в семантический тупик, в котором наши частные усилия и на самом деле могут стать в какой-то момент напрасными.

А вот реальная биография Чехова, которая, как всякая биография, выполняет для ее читателя функцию моста между чужим временем и своим, из чеховедения перемещается сегодня в область художественного творчества.

За последний год я прочла посвященный Чехову сборник стихов — что-то вроде рифмованного дайджеста краткой летописи его жизни и творчества и собрания интерпретационных клише ушедшего в историю, как казалось бесповоротно, стиля мышления; три пьесы, в которых сюжетом стали конкретные обстоятельства жизни писателя, но принципиально иные, чем до сих пор оказывались в фокусе внимания пишущих о нем; один толстый роман со всеми романными фиоритурами, вышедший по меркам сегодняшнего дня огромным тиражом, — он охватывает биографию зрелого Чехова; и, наконец, пьесу, для которой не сама биография, а его произведение, «Чайка», послужило пусковым механизмом к сублимации каких-то, похоже, не очень ясных для самого автора проблем. Пьеса показательна именно как «смена вех» в отношении сегодняшнего дня к Чехову как типу личности и культурному знаку.

Не буду касаться конкретных вопросов поэтики и стилистики этих произведений. Меня сейчас интересует просматривающаяся в установке их авторов, в выборе сюжетов, в языке, которым пользуются авторы, общая тенденция, демонстрирующая тот факт, что для Чехова действительно начинается полоса нового интерпретационного мифотворчества.

А ведь именно его результаты, а не плоды академической науки, не ее уровень, выходят таким образом в открытое и сильно демократизированное (или — чаще — вульгаризированное) информационное пространство в виде культурного факта, именуемого ЧЕХОВ. Выходят туда, где по-настоящему и формируется обратная связь. И от того, какую фактологическую, эстетическую, историко-культурную, психологическую информацию несут подобные сочинения, зависит сама потребность общества в чтении как способе формирования адекватного высшим духовным ценностям языка переживания жизни. Ибо именно в этом пространстве образ писателя и его тексты существуют, прежде всего, для непосредственного чувственного проживания смысла, который они несут. И хотя бы в силу этого мы не можем высокомерно обходить подобные опыты, считая их просто малохудожественными, на том основании, что серьезные критерии к ним неприменимы.

В основании импульса к новому мифотворчеству лежат, конечно, некоторые общие особенности текущей культурной жизни, о которых мы все из практического житейского опыта знаем; изжит прежний пиетет перед классикой и каждым классиком как мессией большего или меньшего масштаба, на котором воспитывались многие поколения российских читателей. А вместе с этим отброшены отнюдь не пуританские или ханжеские табу, а писаные и неписаные правила этики и вкуса в отношении допустимого предела и способа вторжения в биографию. В культурной установке авторов таких сочинений напрочь отсутствует — именно на уровне безусловного рефлекса вкуса — ощущение разницы масштабов и дистанции между «я» Чехова и «я» пишущего о нем, отсутствуют сомнение в праве переходить границу и такое качество, как стыд. То самое, о чем писал в своем хорошо известном и поистине вещем письме Вяземскому Пушкин и что воспринимается как принципиальное снятие запрета с любых тем, и стало побудительным мотивом и импульсом к созданию подобных текстов.

Что касается Чехова, то между памятным нам и доведенным до абсурда пиететом перед ним как «человеком из мрамора» и сегодняшним отношением к нему как к сугубо частному человеку, «обыкновенному гению», который, как и все грешные, бывало, и женщин обманывал, и раздражался на домочадцев, и несправедлив бывал, и обижался чрезмерно, оказался еще — как разрешенное «свыше» неповиновение былой традиции, когда Чехов был богом интеллигенции, — обрушившийся на нас и серьезно все еще не отрефлексированный чеховедением факт неприятия Чехова такими культовыми фигурами Серебряного века, как Ахматова, Цветаева, Мандельштам. Думаю, что эмоционально он сыграл роль определенного толчка в направлении, по которому пошла потом демифологизация Чехова как в своем элитарном, так и массовом варианте.

Еще недавний интерес к судьбе и личности Чехова как проблеме мироощущения, личного стиля жизни (вспомним самые распространенные тогда цитаты и толкования — «общая идея», строки из письма И.И. Орлову о вере в «отдельного человека» или слова из «Крыжовника» о «молоточке» и т. п.), что было в предшествующие десятилетия стержнем и сверхидеей всех биографических текстов о Чехове (я говорю не об их уровне, а о векторе общей установки, которую определяла, естественно, не одна конъюнктура и желание иметь «правильного» писателя, но в первую очередь все-таки инерция именно чеховских приоритетов), сегодня заменяется интересом к Чехову как сугубо частному человеку (и это закономерно и прекрасно), но в форме сугубо бытового по содержанию и языку любопытства к личной — или даже интимной — жизни писателя.

Видимо, отсюда и преимущественный интерес авторов пьес и романа о Чехове даже не к психологии становления особого качества личности писателя именно как частного человека (а ведь многие важные сюжеты и факты его реальной биографии не становятся в изменившейся конъюнктуре менее актуальными и для частного человека — например, такие как «выдавливание из себя раба» или врастание провинциала в столичную жизнь, как превращение культурного маргинала в человека культурной элиты. Или — внутренний мотив его поездки на Сахалин, история дружбы и разрыва с Сувориным, работа во время холеры и голода, тяжелейшие творческие сомнения последних лет жизни и т. п.), а, главным образом, к пережитым Чеховым любовным историям или даже эпизодам, укрупненным до таких историй эвристическими усилиями авторов этих сочинений. Можно сказать, что коллективными усилиями на материале жизни Чехова и его друзей, приятелей, знакомых, по сути, воплощается идея телепередач о «мужских и женских историях» в виде беллетризированной хроники любовных увлечений.

Материалом для построения подобных сюжетов, выбора деталей, подробностей, кроме собственного воображения в его домысливающей функции, авторам этих сочинений служат чаще всего комментарии к тридцатитомному ПССП, изредка литературоведческие труды, в основном касающиеся прототипов, и основной корпус опубликованных воспоминаний современников.

Практически никто из пишущих сегодня художественные произведения о Чехове (художественные — по определению, а не по истинному их качеству) по-настоящему его биографию предварительно не изучает, в архивах не роется, ограничиваясь теми выборками фактического материала, которые есть в чужих комментариях, и своей концепции Чехова, сверх бытующих стереотипов, обычно не имеет.

Конечно, специалистам лестно, что «комментарии к Шекспиру» оказываются тут наравне с «самим Шекспиром», но — не мало ли этого для претензий на образ Чехова, которые, конечно же, лежат в подобных обращениях в биографии?

Стилеобразующей — т. е. образующей языковой слой этих вещей — становится поэтика бытового слуха и расхожего «здравого смысла», нередко низведенных до бытовой сплетни или восходящих к ней.

Мне кажется это существенным потому, что стиль прочитанного или увиденного на сцене формирует у гипотетического читателя или зрителя собственный стиль и язык переживания и мышления. Язык текстов поставляет нам всем формулы, в которых закрепляются определенные психологические сценарии поведения и эстетические реакции, через которые и происходит приращение не просто новой информации, но — понятийного языка, когда впечатление становится «прочувствованной мыслью».

Причем если в собственной жизни мы границы как раз именно сегодня учимся блюсти (практика разбора личного поведения на общих собраниях исчерпала себя), то естественную для человека и как-то еще извинимую в повседневной жизни слабость — свойственное всем нам, грешным, по временам бытовое любопытство к чужой жизни — мы начинаем удовлетворять заместительным любопытством к частной (или личной) жизни великих людей.

Когда-то, помнится, ходила ироническая формула: «Поговорим об искусстве: кто с кем живет». Похоже, что из устной фазы такая направленность интересов перешла в фазу создания на основе подобных разговоров текстов «об искусстве».

Между желанием понять психологию и логику чужого выбора как некую индивидуальную линию жизни, выбора, в котором всегда присутствует явный или скрытый драматизм — свой человеческий предел, свои противоречия и взлеты и всегда так или иначе сомнения в праве на него, — и бытовым любопытством к чужому «сюжету», которое подверстывает напряжение заключенного в нем драматизма под нивелированные представления и формулы житейского здравого смысла, проходит граница художественного такта. Им определяется профессионализм и нравственное право.

Сегодня, освобождаясь от чрезмерности былых морализаторских табу, мы освобождаемся, похоже, и от чувства меры, и от ощущения если не стыда, то хотя бы неловкости, которую должен испытывать нравственно здоровый человек, когда он оказывается перед тайной чужой жизни. И даже от простой целесообразности, заключенной в вопросе «зачем?», мы тоже себя освободили.

Во всяком случае, лихо въезжая в личное пространство писателя с собственным набором бытовых клише и личных комплексов, щедро делимся с писателем собственной пошлостью, цинизмом или проблемами своего психического здоровья. Как писал Паскаль, «во мне, а не в писаниях Монтеня, все то, что я из них вычитываю».

Интеллигентность — слово, как мы хорошо знаем, прошедшим столетием приращенное к Чехову, ставшее едва ли не синонимом его имени.

Это не просто какое-то неопределимое качество души, это, прежде всего, определенный понятийный язык и стиль жизни как его адекватная реализация. А она включает в себя наличие вкуса, меры, такта.

И если этот язык — как стиль жизни и чувствования — становится уходящей натурой, а на смену ему приходят — в качестве приоритетов — иные понятия, то же самое происходит и с художественными интерпретациями жизни, судьбы, личности Чехова. Ими сегодня запускаются в оборот факты, произвольно укрупненные до «главных», но, главное, навязывается понятийная система, не совпадающая с языком Чехова и с языком его времени.

Когда-то слово «личность» было у нас почти диссидентским, и благодарные читатели извлекали личность отовсюду, в том числе из биографических аллюзий.

Опыт жизни Чехова — это опыт сознательного формирования особого качества личности, называемого интеллигентностью. Именно в этом качестве у живых сил того, в общем, достаточно страшного времени была огромная потребность. Язык интеллигентности оказывался мощным катализатором самосознания того слоя общества, который относил себя к интеллигенции. Понятия этого языка и были чем-то вроде камертона, по которому выверялись личные качества и поступки, самоощущение, самооценка.

Сейчас личность как таковую никто, кроме нее самой, не угнетает. Но, похоже, нас в самих себе гораздо больше сегодня интересует не наличие этого особого качества, а что-то совсем другое. Во всяком случае, остающиеся ключевыми для всех времен, в том числе и для нашего, личностные проблемы частного человека — вроде приоритета средств перед целями или «точек необратимости» в самом человеке, десяти заповедей и принципа «не навреди» другому и другим и пр. — сегодня даже в интеллектуально «продвинутой» аудитории вызывают ироническую усмешку. Они слишком пафосны, слишком серьезны, в их пространстве не до игр, масок, ролей и — цинизма.

Конечно, дело здесь не в чьих-то личных предпочтениях и часто даже не в приблизительности знаний пишущих о Чехове, а в потребности времени (или отсутствии таковой) в ценностях, которые были обеспечены присутствием в активной, т. е. живой культурной памяти опыта Чехова.

Во Франции, которая, говорят, сегодня переживает бум биографической литературы, именно через художественную биографию пытаются восстановить историческую среду, дух эпохи (значит, у них есть в этом потребность?). И если в недавние еще времена структурализма личность выносилась за скобки, то теперь снова вернулся интерес к писательской деятельности, к социальному положению писателя, его реальному месту в мире. Т. е. именно к тому, от чего мы так резко оттолкнулись. «Мы снова открываем, что писать — значит находиться в определенном пространстве и времени, в определенных условиях. Что творчество образует особый социальный мир — и это заставляет обращаться к биографии», — сказал недавно по этому поводу Ж. Неф1.

Через биографии великих людей читатель получает не просто знания. Он получает образ другого времени, т. е. эмоциональное, эстетическое его переживание. Именно так совершается прирастание полученного знания к собственному языку. И это самый надежный способ установить личностно необходимый каждому диалог с историей.

Для меня несомненно, что в ближайшее время для большей части нашей читательской аудитории представление о Чехове будет формироваться не столько чтением его произведений или даже не ими, а — биографической литературой о нем. И от того, какой она окажется, будет зависеть на самом деле многое.

Наверняка перед чеховедением встанет в ближайшее время и задача создания полноценной биографии Чехова. Будет ли она художественной, научно-популярной или возникнет еще какая-то ее форма, но в ней должны будут соединиться оптимальная для этой задачи полнота и точность фактической информации и умение выходить, говоря словами Тынянова, «за документ», но не его профанация.

Думаю, что создание биографии, которая начала бы формировать представление о личности Чехова в потребностях времени, т. е. представление об особом качестве личности Чехова как частного человека с его максимальной внутренней свободой и равной ей внутренней ответственностью (а у нашего времени, я думаю, большая, хотя и не осознанная до конца потребность в уяснении именно этих категорий), — это сегодня, как, впрочем, и всегда, прежде всего задача осознающей себя дистанции языков, т. е. в широком смысле семантическая задача.

Потому что факт — это действительно только то, что удается в нем увидеть, а значит, в первую очередь вся сложная система, образующая язык, в котором идет интерпретация другого языка.

И биография, как и любые предварительные к ней подходы, должна именно в этом смысле быть осознанно концептуальна. И, конечно, талантлива. Ибо только мера талантливости и даст, наверное, ответы на вопросы, которые были заданы в начале.

Примечания

Первая публикация: Гитович И. Чехов как литературный герой: порождающая мифология? // Таганрогский вестник. Таганрог, 2002. С. 14—25.

1. Биографии или контрбиографии. Беседа с Жаком Нефом // Иностранная литература. 2000. № 4. С. 274.