В журналах и в самом деле давно уже не было столь созерцательных и столь полемичных по отношению к господствующему художественному вкусу повестей, как «Степь». Чехов так и написал: «...давно уж в толстых журналах не было таких повестей...» Как давно? Со времен Гоголя? С пушкинских, с незапамятных времен?
Меньше всего думая о том, чтобы угодить читателю, Чехов очень заботился об исторических истоках своего повествования, о своей литературной родословной, проще говоря — о традиции.
Первые читатели и критики «Степи» не нашли в ней ничего увлекательного, ничего интересного для себя: шли своей медлительной чередой пространные описания природы, отмеченные, правда, своеобразной лирикой и какой-то задумчивой печалью, но бессюжетные, бедные содержанием («...как хорошо ни описывайте природу, все-таки это будет только описание», — заметил один из критиков, ценивший, подобно большинству, повествование с острым сюжетом и тем, что тогда называли «идеей»).
Странно было и то, что до последних страниц этой объемистой повести ничего, в сущности, не случалось: мальчик уезжал из одного города и по степной дороге без особенных приключений благополучно приезжал в другой. В конце не было привычного «продолжение следует». Fini. Никто в те времена не отнес бы «Степь» к числу значительных литературных явлений, тем более — к числу литературных памятников, никто не думал, что повесть не канет в Лету, что ее поэтический замысел будет постепенно проясняться, приобретая со временем истинную ценность и смысл. Напротив: Ф.Д. Батюшков предсказывал, что подобное путешествие в нашей литературе едва ли кто-нибудь еще раз решится совершить.
Более всего смущала современников жанровая неопределенность повести, мало похожей на семейную хронику, на «историю детства» в духе С.Т. Аксакова или Л.Н. Толстого.
А.И. Эртель писал Чехову 25 марта 1893 года: «...я долго не знал, а потому и не ценил Вас как писателя. Первое прочитал — «Степь», но несоразмерное нагромождение описаний, — правда, в отдельности очень тонких, — меня утомило и не заинтересовало Вами».
Иными словами, Эртель принял Чехова после Сахалина, с появлением «Палаты № 6»; раннее же чеховское творчество — все, что было до «Степи», — оставалось неизвестным ему, как большинству тогдашних критиков и читателей. «Степь», как то же большинство, он воспринял как повесть описательную, то есть бессодержательную: роман действительно «все поглотил», время описательной прозы, казалось, прошло навсегда. И какой бы поэтичностью, каким бы художественным совершенством она ни отличалась, даже люди со вкусом, даже серьезные прозаики — Эртель! — оставались равнодушными к ней.
«В этом рассказе поразительное сочетание полной бессодержательности сюжета с необыкновенно тонкой отделкой мелких, как бы на лету схваченных описаний природы. Вся фабула сводится к тому, что священник с мальчиком целый день едут по степи из губернского города и перед ними мелькают, одно за другим, встречные, случайные впечатления. Все эти впечатления, порознь взятые, переданы мастерски. Но беда именно в том, что они совершенно случайны... И единственная нить, связывающая эти разрозненные встречи на пути, придающая им цельность, — это степь, бесконечная, разнообразная и пустынная. Быть может, в этом скрывается философская мысль — представление о самой жизни как о чем-то бессодержательном, как о бесцельном ряде случайных встреч и мелких событий, нанизывающихся одно на другое, без внутренней связи...»1
Как ясно, как трезво понимал свое время Чехов, предвидевший, что повесть не будет понята ни критикой («странная она какая-то», — сказано в письме к И.Л. Леонтьеву-Щеглову 22 января 1888 г.), ни широкой публикой, воспитанной на чтении более занимательном и злободневном — таком, например, какое поставлял тот же Г.А. Мачтет: «Среда, к которой мы принадлежим, — среда цивилизации и культуры... очаг науки... значит, прогресса, значит, счастья человечества... Жить и работать в ней и для нее — значит жить и работать для всех... Конечно, не тунеядствовать, а работать честно, помня, что мы — пионеры прогресса, что наша обязанность — не успокаиваться на добытом...»2
Пусть во всем этом тексте не было ни одного живого слова, во всем романе — ни единой свежей метафоры, неожиданного сюжетного поворота или незнакомого лица — неважно: все было «по правилам», все угождало читательскому вкусу, не слишком требовательному и разборчивому, приученному к бескрасочной, черно-белой риторике журнального романа...
Всего удивительнее в сопутствующих «Степи» чеховских письмах — безошибочность и точность предвидений и предсказаний. Разговоров о повести в самом деле было много, она, как заметил Ф.Д. Батюшков, «не радовала душу своим содержанием», и, по-видимому, не один только Лейкин, привыкший писать и читать одно лишь короткое, не сумел осилить ее до конца. Н.К. Михайловский заметил, что сама талантливость автора явилась в данном случае источником «неприятного утомления: идешь по этой степи, и кажется, конца ей нет...»3
Были, разумеется, благожелательные, в письмах А.Н. Плещеева — восторженные отзывы, но во всех отзывах, от самых восторженных до самых резких, сквозило недоумение: за мастерством и яркой талантливостью не угадывалось никакой «общей идеи», столь откровенно и наивно выражавшейся, например, в романах Шеллера-Михайлова (да и вообще во всех тогдашних «злободневных» журнальных романах), ни цели, ни художественной цельности (т. е. тривиальной сюжетной последовательности — от завязки через кульминацию к финалу). «Степь» состояла из отдельных зарисовок, из подчеркнуто разрозненных отрывков, как будто Чехов порывал все связи с традиционным повествованием в попытке создать нечто совершенно необычное, для чего в лексиконе журнальной критики не было определений и слов. Промелькнуло было словечко «пантеизм», вызвавшее ироническое замечание Чехова, но в самом понятии «пантеизм» не только не было решительно ничего современного, объясняющего «Степь»; напротив, оно напоминало о каких-то доисторических временах, о первоначальном («синкретическом») художественном сознании.
И едва ли кто-либо решится утверждать, что в наши дни недоумения, возникшие в старой русской критике в связи со «Степью», развеяны окончательно и вполне. Скорее наоборот — они повторяются вновь и вновь в наукообразной, терминологически обновленной форме.
Один из самых ранних отзывов принадлежал Л.Е. Оболенскому: «...многим не ясна и общая идея рассказа Чехова... А между тем, такая идея, мне кажется, была несомненно: Чехов, по-видимому, хотел изобразить величественное, покойно-беспредельное лоно степи, изредка пробуждающееся могучею грозою, а на этом лоне — мелкие, крохотные человеческие поползновеньица, страсть наживы, взаимное холопство и заискивание, мелкая борьба хищника-человека... начиная от... подводчиков, этих бессознательных рабочих муравьев... и кончая бесстрастно застывшим в сознании своей орлиной непобедимости Варламовым»4.
Он варьировался и возобновлялся во множестве исследований — и до сих пор является общепринятым: «Богач Варламов — главный герой повести и ее сюжетный центр. Моисей Моисеевич, брат его, сжегший деньги, графиня Драницкая — все живут Варламовым и движутся вокруг него»5.
Или в более сложном варианте: «Степь томится и тоскует, грезит о богатырях, которые некогда бродили по ее просторам и были ей под стать и которых нет сейчас больше. Сейчас по степи «кружит» другой богатырь — богач Варламов, олицетворение деловой сухости и загадочной денежной власти, перед мощью которой склоняются все: и купец, и священник, и объездчик и даже богатая и красивая графиня Драницкая»6.
Или же, наконец: «Вот как отвечала действительность на тоскующий призыв степи: певца! певца! Вот какие «певцы» хозяйничали и властвовали над степью — сухие, деловые, вечно занятые, равнодушные люди. Что им степь, красота! Варламов продаст и перепродаст степь не задумываясь, с той же легкостью, с какою впоследствии купец Лопахин начнет вырубать чудесный вишневый сад «под дачи»...»7
Со «Степью» Чехов связывал, быть может, серьезнейшие в своей жизни надежды и ожидания. Появление и тем более успех повести в столь заметном журнале, как «Северный вестник», меняло судьбу: кончалась полоса «переломных» лет, наступал переход от раннего, отмеченного множеством несовершенств «осколочного» творчества Антоши Чехонте к драматургии и прозе А. Чехова. «Удалась она или нет, не знаю, но во всяком случае она мой шедевр, лучше сделать не умею», — писал он А.С. Лазареву-Грузинскому, не допуская и мысли о неудаче: «...начну спускаться по наклонной плоскости» (4 февраля 1888 г.).
Примечания
1. Головин К.Ф. Русский роман и русское общество. СПб., 1897. С. 456.
2. Русская мысль. 1887. № 6. С. 34.
3. Михайловский Н.К. Литературно-критические статьи. М., 1957. С. 600.
4. А.П. Чехов. Сборник историко-литературных статей / Сост. В.Н. Покровский. М., 1907. С. 804.
5. Шкловский В. Заметки о прозе русских классиков. М., 1953. С. 297.
6. Бялый Г.А. Чехов // История русской литературы. Т. 9. Кн. 2. Л., 1956. С. 368.
7. Паперный З. Чехов. М., 1960. С. 76.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |