Вернуться к М.П. Громов. Книга о Чехове

В «толстых» журналах

Неопределенность и двойственность критических оценок, сводившихся к тому, что первый блин получился у Чехова все-таким комом, мешала понять авторский замысел; сомневались даже, существовал ли он вообще. Эта путаница до сих пор затуманивает горизонт «Степи», где соприкасаются, чтобы навсегда разойтись, древнейшие и новые пути русской жизни (заброшенная, зарастающая травою сказочная дорога великанов и на дальнем горизонте — железная дорога), где встречаются лица, каких при Гоголе не было: они только еще зарождались в тех глубинах русской жизни, куда не заглядывал обычный журнальный роман (Дымов и особенно Соломон, созданные, говоря словами Чехова, «прямехонько для революции»); где в сознании героя роились мысли о родине и мысль о нетронутых залежах красоты, о том, как не тесно еще русскому художнику на земле. Своеобразная по замыслу, «Степь» была выдержана в непривычной манере: так не писали в конце 80-х годов.

«Давно уж в толстых журналах не было таких повестей; выступаю я оригинально, но за оригинальность мне достанется... Разговоров будет много» (М.В. Киселевой, 3 февраля 1888 г.).

Эти слова Чехова приводились много раз; правильнее сказать, нет у нас работы, где они в той или иной связи не приводились бы. Следует поэтому когда-нибудь спросить себя: а какой в них вкладывался смысл, что, собственно, они означают?

Готовясь к дебюту в «толстом» журнале, Чехов, конечно, внимательно читал и «Северный вестник», и «Русскую мысль», где в январе 1887 года появился отрывок из романа Д.В. Григоровича «Петербург прошлого времени» (о нем Чехов написал Григоровичу большое письмо 12 февраля 1887 г.). Здесь из номера в номер шла «проблемная» остросюжетная проза, с которой Чехов должен был соразмерять свой новый, «степной» замысел и свой уже сложившийся стиль. Характернейший пример ее — роман Г.А. Мачтета «Блудный сын». Герой романа, сын сельского дьячка Андрийко, стремится в город, в университет: «Мать страдала молча, а Андрийко приходил в ужас от одной мысли остаться в Барвиновке, отречься от мира, от кипучей, страстной городской жизни, когда «там», в этом заманчивом, неизвестном, розовом «там» он может делать так много «для всех»; уложить всю свою жизнь в узкую колею, когда перед ним открыта широкая, полная жизни и кипучей деятельности дорога, казалось ему и абсурдом, и даже преступлением»1.

Далее своей чередою идут картины университетской жизни, подробные описания города, «каких немало в нашем отечестве»; здесь, в провинциальной гимназии, герой, ставший учителем, сразу же оказывается в остром конфликте с рутинером-директором и сослуживцами: «Андрей вступал в жизнь с целым запасом глубоко продуманных запросов... с целым кодексом, в котором не думал уступить ни одной иоты, с уверенностью, что жизнь на все это ответит... и вдруг эта самая жизнь сама предъявила ему свои требования, с которыми он подчас совсем не мог примириться. Сфинкс, до сих пор улыбавшийся, вдруг выпустил свои когти...»2 (во всем отрывке нет ничего, что можно было бы хотя в отдаленном плане соотнести с повествованием Чехова; последняя фраза напоминает разве что одну из ранних его юморесок о женщинах: «все они сфинксы»), «Сфинкс выпустил когти... запасом запросов...»

Между тем возникает тема, появляется героиня с характерной беллетристической фамилией: Карская.

«— Право, уж лучше жить по-моему.

— То есть?

— Прожигать жизнь, — нимало не смущаясь, отрезала она ему, — топить свою скуку в море шума, веселья, ощущений...

Они подъехали к загородному ресторану.

Андрей соскочил и спросил, чего принести.

— Шампанского! — улыбнулась она ему как-то светло, мило скаля свои острые зубы...»3

У автора так мало воображения, он так риторичен и недаровит, что его занимает только сюжет. При чтении этих словоохотливых, загроможденных варваризмами страниц, где нет ни единой метафоры, ни портретных, ни пейзажных описаний, не возникает никаких перекличек с чеховской прозой. Между тем «Блудный сын» Мачтета и «Учитель словесности» в сюжетном плане сопоставимы...

Не приходится удивляться, что проза Д.В. Григоровича Чехову понравилась: улицы и площади зимнего Петербурга, заиндевевший Петр, Невский (правда, все это хоть временами и сбивается на Достоевского — без его сосредоточенности, нервности и силы) — это было несколько растянуто, но все же серьезно.

Затем — глава о светской гостиной с подробнейшим описанием дамских нарядов, мундиров и сюртуков, в духе обличительного «физиологического» очерка: «...княгиня Зюзина... совсем уже почти умерла; обе ноги ее давно уже свесились в могилу, и только кончиком мизинца цеплялась она еще за жизнь, чтобы хоть несколько лишних минут поболтаться еще в придворном воздухе».

Черты сатирического портрета: «...меня особенно поразил беловатый хрящик на конце ее заостренного носа; этот хрящик постоянно двигался, юлил, заострялся и как бы сам собой винтил воздух». Наконец, несколько неожиданная картина весны, березовая роща в солнечных бликах в стиле Тургенева и явившийся из юности образ девушки, тоже тургеневской, — с пробуждением в финале: «Господи, зачем я проснулся?»4

В сравнении с чеховскими рассказами, немногословными, ясными и простыми, «Сон Карелина» кажется все же пространной стилевой равниной, до крайности невыразительной и почти бесконечной.

В том же номере «Русской мысли», где шел роман Д.В. Григоровича, была напечатана «Босоножка» И.А. Салова; Чехов, конечно, читал и ее. Здесь действует «маленький человек», пожилой лысенький чиновник Бобриков, которого любит «босоножка» Паранька, дочь страшного трактирщика Увара. В финале повести они венчаются, но Увар не просто выдает свою дочь замуж, а злодейски продает ее «за пять радужных». Финал кровавый: Увар казнит жену, согрешившую с купцом. «Послышались какие-то удары и стук разрубаемых костей...»5

В последних номерах «Северного вестника» за 1887 год, которые Чехов читал, работая над «Степью», печаталась повесть Д.Н. Мамина-Сибиряка «Нужно поощрять искусство», посвященная закулисному театральному быту — с изменами и разводами, с внебрачным сыном умершей актрисы, мальчиком по имени Маляйко, с тещей-злодейкой по прозвищу Мак-Магон, с постепенно спивающимся героем, городским врачом. Повесть ниже возможностей Д.Н. Мамина-Сибиряка и несравненно ниже не только «Попрыгуньи» или «Ионыча», но даже «Цветов запоздалых», напечатанных пятью годами ранее, написанных же, по-видимому, еще раньше...

В последнем номере «Северного вестника» за 1887 год была напечатана, между прочим, рецензия на роман Л.Н. Шатилова «Водоворот жизни»; отдельные реплики и целые сцены в этом романе выделялись курсивом:

«Таким образом, мы, может быть, вскоре будем читать в романах, например, такие сцены:

— Ты моя? — корпусом произнес он.

— Я твоя, — петитом проговорила она.

— На всю жизнь? — курсивом отчеканил он.

— На всю жизнь, — нонпарелем прошептала она»6.

Все это, разумеется, лишь примеры, почерпнутые из журналов за 1887 год, предшествовавших третьему номеру «Северного вестника» за 1888 год, где и была впервые опубликована чеховская «Степь». И это, конечно, не лучшие образцы русской журнальной прозы конца 80-х годов, но это как раз то, к чему привык тогдашний читатель, коротавший за чтением «Северного вестника» и «Русской мысли» свои вечера...

Примечания

1. Русская мысль. 1887. № 6. С. 30.

2. Там же. С. 208.

3. Там же. С. 219.

4. Русская мысль. 1887. № 1. С. 12, 18, 31.

5. Там же. С. 95.

6. Северный вестник. 1887. № 12. С. 81—82.