После неудачного опыта с греческой школой Чехов по настоянию матери был отдан в приготовительный класс Таганрогской классической гимназии. Было ему тогда уже полных восемь лет. Ему сшили мундир со светлыми пуговицами и проводили из дому. Прозвенел его первый звонок.
Гимназический мундир шился по государственной выкройке, которая в дальнейшем употреблялась для чиновничьих, судейских, армейских мундиров; он был формой сословия, соблюдавшего форму с неукоснительной строгостью.
«Гимназисты с первого взгляда должны обращать на себя внимание привлекательной строгостью своей внешности, мне неприятно в молодом человеке щегольство, но неряшливость и растрепанность еще более противны, а потому, чтобы сохранить середину, вы должны быть приличны. Я вас уверяю — это имеет большее значение, чем вы думаете»1.
Нужно полагать, Чехов внимательно выслушал и правильно понял речь своего директора. Кулыгин, муж Маши Прозоровой, учитель гимназии, произносит в «Трех сестрах» такой монолог: «Наш директор говорит: главное во всякой жизни — это ее форма... что теряет свою форму, то кончается — и в нашей обыденной жизни то же самое».
Должно быть, этот директор преподавал логику, до такой степени безупречен его силлогизм, или, в терминах его предмета, «непосредственное умозаключение по подчинению»: от истинности общего суждения можно всегда заключать к истинности частного, но не наоборот.
Все дело в том, что Чехов представлял собою единственное в своем роде, неповторимое и полное исключение из правил; в его случае умозаключение следовало строить как раз наоборот, и догадаться об этом можно было уже в ранние годы. Было замечено, например, что, подчиняясь дисциплине, Чехов упорно, с каким-то юмористическим вызовом нарушал форму. Носил, как положено было, мундир, но брюки были какого-нибудь неожиданного цвета.
«От начальства ему постоянно влетало за несоблюдение формы, но он упорствовал в своих вольностях.
— Чехов, будете в карцере! — пригрозил ему как-то директор, увидев его в клетчатых панталонах»2.
Эта провинциальная гимназия, как, впрочем, и сам Таганрог, остались в исторической памяти, поскольку там жил и учился Чехов. Но формальная логика потому и логика, что не знает исключений; отсюда противоречия в воспоминаниях и сочинениях о Чехове-гимназисте.
Например, одноклассникам своим Чехов не запомнился. Так о нем и писали: никакими особенными добродетелями или способностями не отличался. Ни то ни се. И впоследствии это учлось как признак позднего созревания или, может быть, запоздалого развития.
Но кому он был нужен в гимназии, этот бедняк, от природы сдержанный, замкнутый, гордый? Дети коммерсантов, маклеров, адвокатов, зубных врачей, практичные дети практичных родителей — зачем им было водиться с этим сыном разорившегося лавочника? И можно ли было его понять и серьезно к нему относиться, если на обычные вопросы о будущем он отвечал без тени улыбки: «Буду попом»? Вот если бы знать заранее, если бы можно было предвидеть, кем ему суждено стать, — о, тогда совсем другое дело, тогда они подсели бы поближе, набились бы в друзья, запомнили бы и первые стихи, и название первой пьесы, и каждый час, каждую минуту, проведенную в обществе Чехова, потому что, как это выяснится на исходе жизни, только это время и стоило вспоминать, только оно одно имело историческую ценность. Вот уж воистину: «Если бы знать... если бы знать!»
Министр народного просвещения, инспектировавший гимназию, сделал директору внушение: «В Университет... должны попадать только исключительные молодые люди, нужные для государства и общества; для заурядных людей существуют другие учебные заведения, которые также готовят к полезной и честной работе, но в пределах обывательского мировоззрения»3.
Министр нашел, что выпуски в Таганрогской гимназии были слишком многолюдными и что среди старшеклассников было слишком много заурядных людей.
Если слова, сказанные одним из персонажей «Человека в футляре», изъять из контекста (а чаще всего так и делается, хотя известны другие чеховские суждения, имеющие прямой автобиографический смысл) и отнести к реальной жизни, то впечатление получится однотонным и мрачным, какого у самого Чехова не было: «Эх, господа, как вы можете тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как из полицейской будки».
В 1888 году Чехов познакомился с московским учителем Козачковым, человеком забитым, запуганным циркулярами, горько жаловавшимся на начальство, которое педагогов переделало в фельдфебелей.
«Оба мы полиберальничали, поговорили о юге (оказались земляками), повздыхали... Когда я ему сказал: — А как свободно дышится в наших ложных гимназиях! — он безнадежно махнул рукой и ушел»4.
Уйти-то ушел, но запомнился, попал в круг прообразов Человека в футляре.
Дышалось и в южной гимназии не всегда легко, но нужно быть справедливым: она не убила в Чехове живую душу, позволила ему вырасти и впоследствии не чувствовать себя чужим в среде московских студентов и литераторов. Иные из гимназических дисциплин — например, древнегреческий — выветрились из его памяти сразу же, но литература, русская и латинская грамматика, немецкий, закон божий с его древним словарем оказались далеко не лишними для него: «Я не совсем забыл немецкий, язык. И я понимаю, и меня понимают»5. То же самое мог он сказать и о французском, который, как выяснилось в поездках во Францию, знал достаточно, чтобы не теряться в обиходной речи, просматривать газеты (тогда бурно обсуждалось дело Дрейфуса), с увлечением растолковывать в письмах к сестре трудные для русского слуха оттенки французской фонетики. Правда, сам он более чем скромно оценивал свои познания, считал, что основными европейскими языками русские должны владеть свободно. Но понимали его слова слишком уж буквально, и постепенно утвердилось мнение, что Чехов и вовсе не знал языков, — мнение, основанное, как он заметил однажды, «на одних только парадоксах».
О гимназических своих наставниках Чехов вспоминал впоследствии без горечи, иной раз с юмором, а иногда и тепло. Инспектор А.Ф. Дьяконов (он-то и считался с давних пор истинным прототипом Беликова), И.Ф. Крамсаков, прозванный «китайским императором», надзиратель П.И. Вуков упоминаются в его письмах множество раз, а о законоучителе отце Ф.П. Покровском он до конца дней сохранил благодарную память. По преданию, знаменитый псевдоним «Антоша Чехонте» придумал Покровский. Вызывая к доске, он возглашал раздельно, по слогам: «Че-хон-те». Выпускной балл по его предмету у Чехова был высокий — пятерка.
«Вместо священной истории, — сказано в одной из биографических книг, — на уроках Покровского говорили о Шекспире, Гете и Пушкине»6. Говорили, да; но едва ли «вместо». Отец Федор конечно же преподавал своим ученикам то, что и должен был преподавать: священную историю и закон божий. Только для него это был закон справедливости и добра, и он пояснял его, обращаясь к Шекспиру и Пушкину, даже к Щедрину, когда речь заходила о беззаконии...
В молодости Покровский был армейским священником, прошел всю русско-турецкую кампанию, в его облике и характере осталась особая складка, о которой Чехов в 1883 году спрашивал: «Как поживает поп Покровский? Еще не поступил в гусары?»7 Через пятнадцать лет Чехов выхлопотал для него болгарский орден — «за заслуги, оказанные им в последнюю русско-турецкую войну». Награду дали, но она не застала Ф.П. Покровского в живых.
«Протоиерей Покровский, о котором я говорил Вам в Париже, несколько недель тому скончался... Я никогда не забуду того участия, с каким Вы отнеслись к моей просьбе, и прошу Вас считать меня Вашим должником», — писал Чехов С.С. Татищеву8.
Реальные лица и характеры отражаются в литературных образах лишь отдельными чертами и гранями, имеющими достоинство художественности и правды. Кроме того, в большой литературе не сводятся личные счеты. Например, в натуре того же Ф.П. Покровского далеко не все было светло, в ней царило не одно лишь добродушие. Законоучитель Таганрогской гимназии едва ли принимал дарвинизм, и если бы гимназисты стали доказывать ему, что человек произошел от обезьяны, то он, нужно догадываться, заговорил бы с ними как Ученый сосед, и цитировал бы уж не Гете, а Библию. Напротив, протоиерей В.А. Бандаков, который слышать не мог о «небесной механике» и в этом смысле был очень похож на чеховского Василия Семи-Булатова, был строг и суров в обличении житейского зла. Чехов написал о нем теплый некролог, в котором, между прочим, говорилось: «Как проповедник, он был страстен, смел и часто даже резок, но всегда справедлив и нелицеприятен. Он не боялся говорить правду, и говорил ее открыто, без обиняков; люди не любят, когда им говорят правду, и потому покойный пострадал в своей жизни не мало»9.
В этой среде были люди, имевшие прямое отношение к дальнейшей истории страны, но были и подлинные злодеи: латинист Урбан, истинный шпион и мучитель. Гимназисты едва не взорвали его, подложив под крыльцо его дома пороховой заряд. Мина, по недостатку опыта, была сделана плохо и в нужный момент не сработала. Ее нашли, в городе прогремело целое дело о покушении на жизнь учителя. Урбану суждено было умереть своею смертью, но случилось это не скоро. В 1887 году он все еще трудился на педагогической ниве, и Чехов получал зловещие напоминания о нем: «У нас периодически повторяются самоубийства гимназистов. Вчера опять застрелился молодой человек 17 лет... которому бы только жить да жить. Говорят, Урбан... оскорбил его. Молодая, вспыльчивая натура не выдержала...»10
О самоубийстве гимназиста, о нервных и впечатлительных душах Чехов писал (например, в рассказе «Володя»), но латиниста Урбана в мир своих персонажей все же не допустил, быть может из-за художественной его несостоятельности и грубой уродливости. «Неужели такое бывает в жизни?» — спросили его однажды о тяжелой повести, написанной в поздние годы. Он ответил, что в жизни бывает еще и не то, но «не то» лежит за пределами художественности.
Впрочем, все это будет сказано и написано много лет спустя, когда гимназия и Таганрог станут далеким воспоминанием, лишь изредка возвращавшимся к Чехову в тревожных снах. А поздние сноски нарушают мерный ход биографического повествования, которое по сути своей тяготеет к последовательности, соразмерности и хронологическому порядку и не может опережать течение событий и забегать вперед. «Володя», «Моя жизнь», «Три года», «Человек в футляре», как и «Степь», как все, в чем угадываются отзвуки и образы гимназических впечатлений и Таганрога, написал не гимназист, а опытный и серьезный писатель, за плечами которого был университет, годы литературного труда и врачевания, человек, в котором невозможно было и узнать южанина и таганрогского уроженца — до такой степени он стал москвичом.
А гимназист — это гимназист; кроме уроков и домашних заданий, кроме увлечения литературой и театром были еще ловля певчих птиц, море, рыбная ловля, путешествия в степь, домашние спектакли, в которых Чехову доставались роли главным образом комических старух, и еще многие иные радости и удовольствия, дозволенные и недозволенные — да, недозволенные тоже. Да и сама гимназия дала ему далеко не все, в чем он нуждался не то что для целой жизни, но просто для поступления в университет. У чеховской гимназии было два роковых недостатка: она была классической и провинциальной. В ее программе не было ни химии, ни биологии, ни ботаники — ничего, что нужно было для поступления на медицинский факультет Московского университета, отбиравшего для себя «исключительных молодых людей», элиту всех выпусков гимназий и реальных училищ страны. На первых порах Чехову пришлось много читать и работать, у него почти не оставалось времени для литературного труда; мы склонны забывать об этом, и тогда получается, что в университете он занимался лишь юморесками для «Стрекозы», «Будильника» и «Осколков»...
Министр, посетивший гимназию, приказал вынести из учительской портрет Белинского; этим, судя по всему, можно было бы и ограничиться. Но затем из городской библиотеки были изъяты комплекты «Современника», «Отечественных записок» и «Русского слова», роман Герцена «Кто виноват?», все издания сочинений Белинского, и тут уже определенно чувствовался «местный колорит», то чрезмерное воодушевление, с каким провинция, пошли ее богу молиться, расшибала от усердия лоб.
Естествознание исключалось из гимназических программ, а таганрогское начальство и вовсе искореняло всякое естествознание. В цензурном деле газеты «Азовский вестник» отмечена статья «О лекциях в зале гимназии вообще и о лекциях г. Каменского в особенности», в которой подчеркнуто такое крамольное место: «В передовой русской литературе уже давно решен вопрос о пользе естествознания; лучшие представители русской интеллигенции в лице Писарева, Шелгунова... долго боролись со своими великими и малыми консерваторами за право гражданственности естествознания как науки общеполезной... но как горько и печально думать, что все силы лучших людей, все прекрасные сочинения, написанные по этому поводу, пропали совершенно даром для нашей провинции; то, что для столицы избитая истина, пропаганда которой считается отсталостью, для нас считается... чуть ли не китайской грамотой»11.
Конечно же и в столице дело обстояло не так гладко, поскольку и в столицах имелась своя провинция, но дух интеллектуального захолустья, где в твердом уме и здравой памяти ниспровергали биологию, а от Дарвина открещивались как от лукавого, уловлен в статье верно. Между тем Чехов любил биологию, знал дарвинизм, стал врачом...
Этому таганрогскому гимназисту суждено было стать великим писателем, но в окружающей его жизни не было ничего, что поддерживало бы его талант, что помогло бы ему найти себя; ничего похожего на судьбу Пушкина, рядом с которым его Лев Толстой и поставит впоследствии, — Пушкина, которому книги в кабинете отца заменяли игрушки и который сразу ступил на свой путь, под присмотр Карамзина и Жуковского, наставников многоопытных и мудрых: «Мы все должны объединиться, чтобы помочь вырасти этому гиганту».
Среда, в которой рос Чехов, всем своим укладом подавляла одаренность; склонность к писательству могла развиваться здесь лишь потаенно, по недосмотру наставников: это шалость и баловство, которые следовало раз и навсегда выбить из головы (первый свой сборник Чехов так и назвал: «Шалость», но сборник все равно не вышел в свет). В «Правилах для начинающих авторов» Чехов писал: «Всякого только что родившегося младенца следует... сильно высечь со словами: «Не пиши! Не пиши! Не пиши! Не будь писателем!» Если же, несмотря на такую экзекуцию, оный младенец станет проявлять писательские наклонности, то следует попробовать ласку».
Неизвестно, пробовал ли кто-нибудь ласку по отношению к самому Чехову, но об экзекуциях, что и говорить, кое-что известно.
Если судьба писателя всегда трудна, то нужно признать, что на долю Чехова выпал особенно трудный жребий. Не потому, что препятствий было слишком много, но в силу их однообразно-низменной, обескрыливающей обыденности. «Нет ничего страшнее провинции, отсасывающей у людей крылья», — заметил он впоследствии, подразумевая, конечно, и собственную свою судьбу.
Но сказал же Гете: чтобы что-то создать, нужно кем-то быть. А Чехов и в гимназии был Чеховым, кем же еще? — и на этом в его биографиях обычно ставится точка. Писателями становятся не от праздности, не по прихоти, а по склонностям и дарованию, и раз уж было дарование, то что же еще надобно? На «таинственную силу таланта» ссылались люди, вовсе не склонные к иррациональным взглядам на жизнь, в одной из книг глава о юности Чехова так и названа: «Сказка о гадком утенке»12. Одаренность или талант сами по себе не требуют объяснений, и биографу, кажется, только одно тут и остается — сослаться на старую сказку. Родился лебедем, значит, будешь лебедем, вот и все.
Беда в том, что в жизни нет этой сказочной ясности и простоты. Крылья не ломались; они, как сказал Чехов — и как страшно он это сказал! — они «отсасывались». Это бывает не так уж болезненно, этого можно и не заметить. Чехов заметил, потому что, как с некоторой даже завистью сказал И.А. Бунин, «зоркие глаза дал ему Бог», и прозрел он очень рано.
Существуют, например, мемуары, посвященные таганрогскому театру чеховских времен, и существует давний соблазн, вызвавший к жизни целый ряд исследований о театральных впечатлениях Чехова-гимназиста: связать с этими впечатлениями его писательскую судьбу и объяснить ее, так сказать, «репертуарно» — тем, что на таганрогских подмостках давали Грибоедова, Шиллера, Островского и Шекспира. Да, так и было; но, с другой стороны, иначе-то ведь и быть не могло. Чтобы Чехов уже в юности (а юность-то тут как раз и важна!) вдруг почему-то не знал бы Грибоедова и Шекспира! Знал — конечно, по-своему знал — и понимал не так, как другие. Ведь не один же Чехов посещал театральную галерку. Целые поколения гимназистов перебывали на ней — и до Чехова, и после него, и в одну с ним пору. Иные увлекались театром гораздо сильнее, чем он, иные тоже любили Шекспира, но стали чиновниками, адвокатами, коммерсантами — да мало ли кем еще. И как это трудно представить себе, как это, в сущности, необыкновенно: толпа гимназистов смотрит с галерки Шекспира, и ни одна душа в этой толпе ведать не ведает, что единому из нее суждена судьба, о которой уже в наши дни английский драматург и театральный критик напишет, что сам Шекспир не пользуется такой глубокой почтительностью и благоговением, какие в Англии существуют для Чехова. Как это ни странно и как ни жаль, но написано это не нашим, не отечественным чеховедом, которому бы такое, пожалуй, и в голову не пришло, а современным («что ему Гекуба?») англичанином.
Словом, «кто бы мог когда-то подумать, что из Вишневецкого, двоешника и безобедника, выйдет актер, который будет играть в Художественном театре в пьесе другого двоешника и безобедника?»13
Театр в Таганроге был неплохой. Впоследствии Чехов заметил: «Театр давал мне когда-то много хорошего». Но сказал и так: «Пишу это в театре, сидя на галерке, в шубе. Пошлый оркестрик и галерка напоминают мне детство»14.
В 1876 году Антон остался на развалинах семейной крепости, которую Павлу Егоровичу достроить не удалось. И то, что для отца было настоящей трагедией, то, что тяжело угнетало Евгению Яковлевну (дочь родовитого русского купца, она тоже была «обращена в мещанки», и это новое звание оскорбляло ее, она отказывалась подавать прошения и подписывать официальные бумаги, потому что подписываться нужно было так: «мещанка Чехова»), — раскрепостило Антона. Помощи ждать было неоткуда. Антон носил на базар рухлядь, загромождавшую чулан в отцовском доме: прогоревшие тазы для варенья, поломанный медный турецкий кофейник (жили бережливо, старые вещи не выбрасывались — авось пригодятся. И как еще пригодились! Все приобрело музейную ценность, все разыскивалось по всем таганрогским сарайчикам и кладовкам, и кое-что украшает теперь мемориальный музей — без всякой, впрочем, уверенности, что это «те самые» тазы и кофейники).
Но — странная вещь! — Чехов не только не согнулся под бременем обрушившихся на семью невзгод, не приуныл, не пал духом, но как раз наоборот — быстро возмужал и окреп, стал несравненно ровнее и лучше учиться; теперь и речи не могло быть о второгодничестве. И, что глубоко обижало мать, он заметно повеселел, веселость прорывалась в его письмах: «Мы от тебя получили 2 письма наполнены шутками, а у нас в то время только было 4 коп. и на хлеб и на светло. Ждали мы от тебя не пришлешь ли денег, очень горько...»15
У Антона, вполне вероятно, не было в ту пору даже и четырех копеек, но у него было свойство, которым судьба обделила и Павла Егоровича, и всех остальных членов чеховского семейства — воля к жизни, самостоятельности и душевной свободе. Какие неожиданные строки попадаются в его немногих, каким-то чудом сохранившихся от таганрогских лет письмах: «...незлобив есмь, хотя Мамаша (дай ей боже, чего ей хочется) и говорила, что у меня злоба природная и закоренелая». И эта странная строчка, появившаяся в предчувствии большой судьбы: «Если я буду высоко стоять...»16
В Таганроге Чехов прожил в одиночестве три года, и случилось так, что эти три года — целая полоса жизни, почти вся юность — не оставили в его биографии ясных следов.
И тут возникает сентиментальный сюжет: шестнадцатилетний юноша, без средств к жизни, без семьи, в городе, где всякий мальчишка и любая торговка на базаре знали, что он — сын банкрота, среди «приказчичьей аристократии», задиравшей перед ним нос, — да, сюжет соблазнительный, что и говорить...
Но нет — или почти нет — достоверных свидетельств и материалов. И, дойдя до этих строк, приходится сворачивать с наезженной беллетристической колеи и ставить точку в рассказе о внешних обстоятельствах жизни Чехова — обстоятельствах, как их ни расцвечивай, все же в достаточной степени ординарных.
Здесь кончаются рассказы о лавке, об отце, о гимназии с ее учителями и начинается самое главное и увлекательное — история души, сокровенная юность большого писателя, следы которой нужно искать в сохранившихся ранних рукописях, среди длиннот, среди стилистических и даже грамматических огрехов и ошибок, которые кажутся нам такими беспомощными, такими обидными, которые мы все еще не соглашаемся понять и простить...
«Врезываются носами в землю не оттого, что пишут; наоборот, пишут оттого, что врезываются носами и что идти дальше некуда»17. А трудно и вообразить себе что-либо безвыходнее и глуше того жизненного тупика, в который Чеховы врезались в Таганроге. Нет, не только ранний труд и раннее горе, порки, попреки куском хлеба, грошовые уроки, чтобы как-нибудь жить, — не Диккенс, не Дэвид Копперфилд вспоминается здесь, а Подросток Ф.М. Достоевского: «Есть дети, с детства уже задумывающиеся над своей семьей, с детства оскорбленные неблагообразием отцов своих, отцов и среды своей, а главное, уж в детстве начинающие понимать беспорядочность и случайность основ всей их жизни, отсутствие установившихся форм и родового предания»18.
Писательство, как сказано было когда-то, неизлечимый недуг, поэтому правильнее всего просто покориться ему. Можно лишь удивляться, как рано Чехов покорился литературе, как рано привык к одиночеству, к строгому, почти иноческому распорядку, которым окружил и ограничил себя, к терпеливому и сосредоточенному труду, к мысли о том, что нужно писать помногу, не давая себе ни малейшей поблажки, — писать и писать, пока не сломаются пальцы...
Люди взрослеют, и города, в которых прошло их детство, становятся маленькими. «Когда-то громадный Таганрог, — писал Александр Чехов, — оказался микроскопической улиткой... Расстояний не существует. С собора, точно через канаву, можно перешагнуть на каланчу, оттуда на кладбище — и город весь за тобою. А прежде-то!.. Как хотите, братцы, а детство и возмужалость — разная штука»19.
Поэтому так обманчив «местный колорит» и такой натяжкой отзываются комментарии, объясняющие, что «город N», «город С.», город «Моей жизни», «Скрипки Ротшильда», «Дамы с собачкой» и «Трех сестер» — это непременно Таганрог. Вовсе не Таганрог! От реального города только пространство, ограниченное окраинами, только дома, заборы, ставни, за которыми течет жизнь множества персонажей, сохраняющих, подобно Егорушке, Ваньке, Каштанке, Ариадне, Гурову, Беликову, образ и подобие жизни. Это, говоря словами Гоголя, «идея города», вымышленный город; он возникал постепенно, год за годом, и, пока он строился, перед глазами Чехова проходили Москва, Петербург, города Европы, и города Сибири, и каторжные поселения Сахалина.
Дав волю воображению, можно представить себе, как преображался в памяти Чехова Таганрог — маленький город в бескрайней степи, где торопливый и жадный рост трав и цветов по весне, снега зимой и пустыня летом, редкие кресты у дороги, столь широкой, что непонятно, для кого она была проложена и кому нужна теперь.
С этой памятью — он долго ее хранил и бережно прятал — таганрогский гимназист становится писателем, но в известном смысле и главным действующим лицом той человеческой комедии, которую ему предстоит создать и над которой он работает уже и здесь, в Таганроге, пока гимназические учителя стараются вырастить из него человека, «нужного для государства и общества», и временами сомневаются выйдет ли из него хоть что-нибудь...
Примечания
1. Филевский П.П. Таганрогская гимназия в ученические годы А.П. Чехова: Рукопись (Таганрогский литературный музей А.П. Чехова, ф. 6, оп. 3, д. 3).
2. Вишневский А.Л. Клочки воспоминаний. М., 1928. С. 18—19.
3. Филевский П.П. Таганрогская гимназия... В газете «Приазовская речь» (1910, № 40. 15 янв.) приведен список учеников выпуска 1879 г.:
1. Виктешмаер Аарон; 2. Волкенштейн Моисей; 3. Волкенштейн Исаак; 4. Воскресенский Евгений; 5. Зембулатов Василий; 6. Зиберов Лев; 7. Зельманов Мануэль; 8. Камышанский Михаил; 9. Кладас Мари; 10. Красса Мари; 11. Крамаров Шлема; 12. Кукушкин Михаил; 13. Лоренц Карл; 14. Островский Давид; 15. Сабсович Александр; 16. Сабсович Исаак; 17. Савельев Дмитрий; 18. Срульев Исаак; 19. Чертков Авраам; 20. Чехов Антон; 21. Шамкович Исаак; 22. Эйнгорн Леон; 23. Яковенко Иван. — Как и с кем учился Чехов (по материалам С.Ф. Лонткевича, инспектора гимназии и преподавателя словесности).
4. А.С. Суворину, 14 октября 1888 г.
5. М.П. Чеховой, 20 марта 1891 г.
6. Роскин А. Антоша Чехонте. М., 1940. С. 65.
7. М.И. Морозовой, 27 августа 1883 г.
8. С.С. Татищеву, 3 июня 1898 г.
9. Чехов А.П. Соч. Т. 16. С. 245.
10. И.В. Еремеев — Чехову, 30 ноября 1887 г.
11. Канцелярии таганрогского градоначальника дело «Об издании в Таганроге газеты «Азовский вестник». Фонд Таганрогского литературного музея А.П. Чехова.
12. Ермилов В.А.П. Чехов / Избр. работы. В 3 т. Т. 1. М., 1955. С. 50.
13. П.А. Сергеенко, 1 января 1899 г.
14. М.П. Чеховой, 15 декабря 1898 г.
15. Письмо от 25 ноября 1876 г.
16. М.М. Чехову, 1 января и 29 июля 1877 г.
17. А.М. Горькому, 18 января 1899 г.
18. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1976. Т. 17. С. 142—143.
19. Ал.П. Чехов — Чехову, 31 июля — 2 августа 1882 г.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |