Вернуться к Наш Чехов. Альманах. Выпуск VI

Г. Шалюгин. Белла Ахмадулина

«Кружка для кваса разбилась.

Лампа и стекла к ней уцелели».

(Антон Чехов — Марии Чеховой 30 августа 1899 года)

Знакомство с поэтессой состоялось третьего июня 1990 года на Пушкинском празднике в Гурзуфе. Как всегда, в 14 часов возле памятника поэту собралась публика, возложили цветы. Первым, как всегда, выступил Михаил Дудин. Увы, лицо его утратило благородную бунинскую сухость, а речь — былую величавость. Верхняя губа запала, а нижняя отвисла, как брыли у старой собаки. Чувствуется: болен. В прошлом году Дудина не было на открытии Музея А.С. Пушкина. Общественность ради спасения дома Ришелье собирала подписи под письмами протеста, а Дудин подписаться не захотел... Это резко подорвало его авторитет в Крыму.

Сенсацией праздника стал приезд Беллы Ахмадулиной. Хрупкая красота её лица, по типу близкого к лицу Раисы Горбачёвой (восточная кровь), контрастировала с вызывающей изысканностью костюма. Пиджак с накладными плечиками на тонкой фигурке, обтянутой белым трико с крупными вертикальными полосами вдоль ног, обутых в белые фигурные сапожки, — эдакий арлекин с трагическими бровками «домиком». С учётом крымской жары к её костюму было приковано всеобщее внимание. Женщины шушукались: «Кто такая? Кто такая?»

— Здравствуйте, досточтимые друзья, — сказала поэтесса, выйдя к микрофону и поставив полосатые ножки тесно друг к другу, как это делают жеманные девочки.

Белла Ахатовна читала пушкинское стихотворение «Цветок», потом своё — «Свеча» в обычной, узнаваемой манере — с придыханием, с доверительной беззащитной интонацией. Самая интересная фраза в её речи: «Пушкинские утраты — для нас бесценные находки». Так оно, конечно, и есть. Потеря друзей, любимых отливались у поэта в поразительно чистые, пронзительные строки, в которых находим мы отзвук собственных утрат, собственную тоску по гармонии и идеалу.

После чтений Ахмадулину окружила толпа, требуя автографов. Я кое-как пробился и сказал:

— Белла Ахатовна, я единственный человек, который не просит, но даёт.

Она резко обернулась, я представился и подарил музейный буклет.

— Как кстати, — сказала Ахмадулина, — я как раз хотела встретиться с вами.

Мне осталось вручить визитку и пригласить в Чеховский музей.

* * *

15—16 июня 1990.

Воздух, переваренный в полдневном котле, остужен нечаянным ливнем. Встреча с Ахмадулиной началась со звонка. Сквозь шорох телефонных помех:

— Я приезжала ночью. У ограды, как Бунин... Не смею, боюсь разрыдаться...

— Приезжайте, не бойтесь, — голос мой глух, деревянен рядом с ниточкой полушёпота, — я вам даже стихи почитаю. Свои...

— Ну, я же не за этим, — совсем трезво говорит трубка. Даже с обидой.

— Конечно, конечно, — быстро соглашаюсь я, но про себя думаю: вот, придём к ручью, обязательно прочитаю — «Лапа кедра ли, ящера лапа»...

Так оно и случилось. Я рассказал, как жил в чеховском флигеле, как однажды случился ночной ураган, как утлые серебристо-серые листья маслины, кружась, всплывали мимо окна; я сидел в темноте и думал: вот, батискаф опускается в бездну... Ветер раскачивал лапы кедра, нижняя ветвь царапала землю, словно коготь ящера. Отсюда и пошла волна стихотворения:

первобытная странность в саду...

Влага темного зева негромко звенела в зелёном ложе ручья, я читал стихи, Белла Ахатовна, наклонив головку, слушала, как слушают пение других птиц экзотические обитатели зоопарка. Ах, эти вздёрнутые плечики белого пиджака, рыжий хохолок причёски, полосатая зебра ног, затянутых в трико, плоскодонки туфель... Глаза — от недоверия — к приязни:

— Хорошие стихи, — с удивлением. И дальше:

— Вы художник, — о моём погружении мимо стаек серебристой листвы. Мне приятно. Я обращаюсь в сахар, таю, растекаюсь и вижу, как растворяюсь в её глазах-аквариумах, наполненных влагой... Я боюсь, что влага может затвердеть, я быстро и сбивчиво говорю, как бы оправдываясь: пишу, мол, с детства, это ненастоящее, это... Впрочем, трудно припомнить всё, что может наговорить в горячке человек, которого приласкало небесное существо.

Как мало, в сущности, надо, чтобы сочинитель стихов потерял себя! Что за тональность, что за ужимки... Что есть моя провинциальная муза? Она приходит, чтобы заменить алкоголь, возместить азарт охоты на боровую птицу, стереть едкий пот трудного матча. Она приносит лекарство от душевной ломоты. Пилюля проглочена, душа успокоена... Настоящая поэзия, однако — это когда невмоготу, когда невозможно не взорваться, когда в душе горящий бикфордов шнур... Всё это так, но я чувствую, что уже и Марина Цветаева зацепилась за моё перо, что Ирина Одоевцева манит к берегам своей Сены, своей Невы... А у меня-то — берег Чёрного моря... Под тонким слоем голубой воды стоит серая, волглая тьма сероводорода. Не хотелось бы проводить аналогий, но тонка, ох, тонка плёнка интеллекта и интеллигентности над тёмной бездной души, взращённой в мещанском безветрии...

Я смотрю на хрупкие лепестки ушных раковин без украшений, на тонкие, нервные её пальцы с огромным опаловым камнем. Сколько слоёв живой и мёртвой воды скрывают то таинственное, что выплескивают иногда гейзеры рифм и языки огненной лавы рифм, от которых лопаются и текут каменные сердца.

Ох, Шалюгин, не говори красиво!

Я водил её по саду, я выговаривал экзотические имена растений, я трогал шершавую кожу старых шелковиц, я срывал колючие листья османтуса... Ахматова детски улыбалась, озаряясь нечаянно, и думала о своём... Она, видимо, много читала о Чехове — у Бунина. Читала Чехова — письма. В ней рождалось что-то; она предчувствовала; она вслушивалась, не отзовётся ли в шелесте листьев, в потоках моих словопрений что-то очень нужное и необходимое. И — не находила. Наконец, с придыханием:

— Чеховское письмо... Чехов задал мне ритм — помните:

Кружка для кваса разбилась,
Лампа и стёкла к ней уцелели...

Я не помнил дословно этой строки из чеховского письма к Марии Павловне, но эпическая струна чеховской эпистолы не могла не тронуть. У Чехова — обычно рядом с серьёзным, событийным — мелкое и случайное. Случайное как бы высвечивает выпуклость события. Ну, что значил для Чехова этот кувшин для кваса, который отправили из Мелихова в Ялту на новое жительство? Стоило ли вообще упоминать о разбитой кружке?

Что-то значила, однако... Знал, что Маша знает об этой кружке что-то такое, что делало кружку знаком семейного быта. Одинокие люди привыкают к вещам. За вещью — образ жизни, события, люди. Кабинет Чехова, в сущности, овеществленная память. Иной, кроме памяти, нет цены в мутноватом от старости бокале с кисточками, в треснутой чернильнице из хрусталя. За бокалом — жизнь брата Миши-Терентиши, угличского чиновника, который и отыскал этот надтреснутый бокал. За чернильницей — молодость и беззаботность московских журнальных писак — Антоши Чехонте и Дяди Гиляя... Когда разбилась фарфоровая головка — подарок Ольги Книппер — Антон Павлович аккуратно собрал осколки и склеил...

— Кружка для кваса разбилась...

Из духа противоречия я пытался настроить Ахмадулину на другой камертон:

— Вот, гляньте, тис — маленькое зелёное чудо под кедром: семя, из которого вырос тис, принесла птица. Чехов выписал растение в Никитском саду — не прижилось. Но птица принесла семечко... все-таки. Судьба... Провидение...

— Кружка для кваса разбилась... — читаю в глазах Ахмадулиной...

— А вот удивительный запах, — начинаю я заново, — сантолин!

Белла Ахатовна мнёт сизый побег в пальчиках — запах тягуч и плотен, как гекзаметр; само слово — сантолин — отдаёт чем-то античным (говорят, на острове Санторин, погибшем от извержения, находилась Атлантида) и даже чем-то сакральным (санта — значит, святой). Древние знали о связях запаха с памятью. Хочешь запомнить событие навек — понюхай цветок.

Кружка для кваса разбилась...

Я вижу, что рука Ахмадулиной, сжимая цветок, живёт в ином ритме. Гляжу на руку — будто слышу голос самой Беллы: «разбилась»... Вторая часть слова неуловимо уходит, растворяясь в лёгких, в гортани, в губах — словно тело Ахмадулиной не хочет расстаться со звуком — важным, необходимым для жизни...

Я вспоминаю движение руки поэта на Площади искусств перед Русским музеем в Петербурге: во взмахе явственно звучит: «Я — памятник...». Рука Поэта, как и рука скульптора, лепит образ и звук, потому писателям дорог милый анахронизм — перо, чернила... Впрочем, может, подспудное чувство: только что рождённая строка закрепляет напряжение творческой ауры так же, как древний янтарь — хрупкое тельце бабочки...

Я подбираюсь к Ахмадулиной с иного конца. Творчество — мистерия. Поэт не может не быть мистиком. Глухо говорю о «провалах пространства» в коридоре возле шкафа, в спальне возле кровати Чехова. Пространство «сосёт» энергию... Недавно были экстрасенсы...

Ахмадулина резко, с досадой обрывает: нет, нет, что за экстрасенсы... Чехов — и экстрасенсы... Разбился глиняный кувшин — какие тут экстрасенсы? Детская обида.

В кабинете снимаю с камина сахалинский колокольчик — зелёная медь отлита в горне сто лет назад. Могу представить подпаленную смоль бороды, ременный шпандырь на потном морщинистом лбу. Когда произносишь «каторжник», всплывает клеймо. Были ли клеймены каторжники, с которыми общался Чехов? Виделись ли сумрачные фигуры? Слышался ли кандальный звон при звоне колокольца?

Язык колокольца качнулся в кабинете, молча созерцающем чужаков, растворилась тонкая грусть... Она висит, бесконечно тонкая, тонкая, тонкая...

— Кружка для квасаразбилась...

Теперь это вошло и в меня помимо воли, ломая что-то привычное, накопленное в душе. Ну, в самом деле, что ему этот кувшин или кружка, как её там? Вот если бы кувшин, виденный Антоном Павловичем в доме о. Терновского, что при церкви Иоанна Златоуста? Вот истинная терракота! Сосуд с перепончатыми, чешуйчатыми драконами на охряных крутых боках был подарен священнику самим Пржевальским. Чехов восхищался его подвигами, сам мечтал о путешествиях. Преклонялся перед беззаветным распространителем «доброкачественной заразы подвига». Этот Чехов мне понятен, как понятны «Три богатыря» в простенке его кабинета, «Три сестры» на обложке сборника пьес. А тут — «Кружка для кваса разбилась, лампа и стекла к ней уцелели»...

А ведь и вправду — стиховой ритм. Почти чистый трёхстопный дактиль. Вот уж странно... Чехов стихов не писал вовсе.

Наверное, что-то важное в Чехове я так и не понял...

«Кружка для кваса разбилась»...

* * *

18 июня 1990 года по приглашению директора Гурзуфской школы А.Ф. Пазухина я выступал перед выпускниками. Анатолию Фёдоровичу посоветовал позвать и Беллу Ахатовну. Ехали втроём с моей женой Татьяной на санаторной «Волге». Поэта Ахмадулину сильно мотало, и я с сомнением думал о педагогической стороне её появления перед школьниками. Но всё обошлось. В библиотеке разговорились о «Слове о полку Игореве»: кто на самом деле была легендарная птица-зегзица — ласточка, горлица, кукушка? Есть предположения, что — мелкая озерная чайка...

— Зегзица — кукушка, конечно, — сказала Ахмадулина. — Не то главное, как она летает — печалится. Впрочем, справимся у Даля!

Библиотекарь пошла искать словарь, а Белла Ахатовна несвязно, но умно поведала, что не может представить Бунина со словарем — Бунин сам словарь! А вот Солженицын — Солженицын в лагере штудировал Даля. «И это чувствуется, чувствуется — да!».

Принесли словарь, я открываю «зегзицу» — Ахмадулина права! У Даля — кукушка... «Полечу, речет, зегзицей по Дунаеви, омочу бебрян рукав в Каяле-реке, утру князю кровавые раны на жестоцем его теле...».

Тоскующая Ярославна — кукушка. Впрочем, и горлинка, тоскующая без своего вяхиря, тоже ложится на образ. Одинокая, печальная чайка — тоже Ярославна, да ещё и Нина Заречная... И тут я должен прямо сказать: Поэт — потому и Поэт, что соприкасается с самой сущностью вещей. Как филолог, я могу только более или менее грамотно обсуждать тему — Поэт же понимает самую суть, даже не будучи филологом или философом. Слова и смыслы сами идут за Поэтом, как металл за магнитом. И можно втайне улыбаться причудам костюма, туалета Поэта, его нетрезвому взгляду и шаткой походке. Поэт искупает своим присутствием в мире все несообразности его личности и тела. Поэт — это...

В зале собрались выпускники и родители. Выступали детишки из «Артека». Ахмадулина, закрыв глаза, слушала, а потом, почти падая, кланялась юным талантам за удовольствие. Выпускники читали Пушкина. Порывистая девица проговорила три строки и стрельнула глазами на Ахмадулину: забыла. И так раза три: начинала и забывала. Дети смеялись и аплодировали. Наконец, вышел юноша со свечой и прочёл стихотворение Пастернака: «Свеча горела на столе...». Потом медленно сошёл со сцены и передал горящую свечу Ахмадулиной... Ах, какая символика! Ахмадулину выгнали из Литинститута как раз за то, что не подписала подлое «обращение» советских писателей о высылке Пастернака за границу.

— Я, конечно, не читала «Доктора Живаго», я не могла подписать... Многие побежали к Борису Леонидовичу «спросить разрешения». Он разрешил, но что думал тогда...

— Мне устроили переэкзаменовку по марксизму-ленинизму...

— Что же, подписание против Пастернака входит в марксизм-ленинизм? — спросила я преподавателя.

— Входит, входит, — ответил тот серьёзно.

Обо всём этом Белла Ахатовна сбивчиво, как всегда, поведала позже, за столом, а сейчас, выйдя на сцену, с детскими гримасками на повядшем личике, с цирковыми сапожками, в белом балахоне с разноцветными пуговицами, с очками в одной руке, стихами Пушкина в другой, — она вышла сыграть маленький спектакль для входящих во взрослую жизнь юношей и девушек. Она прочла «Свечу» и ещё что-то, вспоминая, сбиваясь, улыбаясь детской улыбкой, — ей несли цветы, цветы, цветы...

Выступили и мы с Леонардом Кондратенко, гурзуфским поэтом, который когда-то придумал Пушкинский праздник.

Потом директор повёл нас в нижний этаж — там было накрыто... Принесли белую скатерть. Анатолий Фёдорович повелел оставить на ней автографы — их должны вышить цветными нитками, как в своё время вышивали в Чеховском доме...

Ахмадулина задумалась; на лице проявились децибелы творческих мук. Вспомнилось ей, как однажды Бунин зашёл в гости к начальнице ялтинской женской гимназии Варваре Харкеевич и, пока никого не было, «прошёлся» вдоль праздничного стола:

Все думали, что это крокодил —
А это Бунин в гости приходил.

Ахмадулина написала чёрным фломастером:

Все думали, что это крокодила —
А это Белка в гости приходила.

Ах, как хорошо было сидеть за столом у хрустального графина, где колышется ароматная и хмельная влага гурзуфской земли! Мы говорили тосты, мы смеялись и улыбались. Атмосфера радостного взаимоуважения чувствуется и на фотографии, которая сохранилась с той поры. Меня заставили читать стихи — «На могиле Ахматовой», «Осень», «Весна», «Грудь уснувшего вулкана»... Они понравились. Белла слушала серьёзно, хотя, учитывая третье за день застолье, это было и не обязательно... Я, конечно, был счастлив, что был услышан Поэтом... Это тешило самолюбие, но... «Кружка для кваса разбилась...». Не было ощущения того, что поэзия — это единственное и неизбежное, что мне предназначено. Могу жить по-иному. Значит — не поэт. (Так оно позже и случилось.

В 90-х годах я издал два сборника стихотворений. Потом — после первого инфаркта — Муза покинула меня навсегда. Зато косяком пошла проза. Написал повесть и рассказы).

В одиннадцать вечера сели в машину. Лента дороги стремительно разматывалась. Фары упирались в жёлтые валы цветущего дрока. Слева открылась бухта, усыпанная огнями. Прощаясь у корпуса Дома творчества, Белла подарила розу Татьяне...

Вот она стоит в вазе, подрагивая полупрозрачными лепестками на одинокой ветке с одиноким шипом. Тут, следуя традиции, мне осталось уподобить Беллу Ахатовну Ахмадулину алой розе русской поэзии, — но нет. Роза серьёзна в самосознании своей хрупкой и колючей красоты. Ахмадулина вся в игре чувствований; её мысли не мыслятся, но переживаются, как истинное событие.

Логику её внутренней жизни постичь нельзя, но она интуитивно выводит к каким-то обобщениям. Вот мы курим у пожарной лестницы на задворках школы, Белла заводит спонтанный разговор о Дзержинском. В угоду Ленину расстреливал «врагов революции», а потом — в подпитии — рыдал: руки в крови... Почему — Дзержинский? Я припоминаю, что юного Чехова в Таганроге учил отец Феликса Эдмундовича. Сохранились даже сочинения по математике с оценками Дзержинского... Белла поражена странными переплетениями судеб. Где-то это всплывет непременно...

Ахмадулина загорелась идеей Чеховского сада: вечная весна. Она что-то пишет об этом. Её радует, что в гурзуфской школе тоже появится своя «вечная весна»...

Ещё упруги и чисты —
Им срок совсем другой назначен —
Блестят зелёные листы;
Но аромат весны утрачен,
И мятый бархат не прозрачен,
И алой крови замер ток:
Завяла роза. Смертен Бог...

...Полупрозрачный, полупризрачный лепесток розы — с тонкими прожилками кровеносных сосудов — до сих пор лежит между страницами дневника...

* * *

15 июля 1990 года — день памяти Чехова. Удушающая жара. Масса народа в зале. Зелёный кавролин, которым выстлан пол, излучает микроскопическую пыль, от которой першит в горле. К 16 часам подъехала Ахмадулина с мужем Борисом Мессерером, известным театральным художником. Чуть позже появляется Дмитрий Киселёв, политический обозреватель ЦТ, автор нашумевшего фильма «Сто дней Президента». Про Горбачёва. Я повёл Ахмадулину и Мессерера в мемориальный дом. Белла Ахатовна запомнила всё, что я рассказывал ей в прошлый раз и торопливо, как школьница, пересказывала Борису Асафовичу затверженный урок. Экскурсоводы этого не любят. Поневоле я ограничился показом и называнием отдельных деревьев и вещей. Белла записала трогательные слова в книгу почётных посетителей — большим школьным почерком.

Позже я поближе познакомился с Борисом Асафовичем, побывал в квартире под крышей дома в центре Москвы, на улице Воровского, где они обитают с Беллой. Там царил искусно организованный художественный беспорядок: груды старинных граммофонов с раздутыми, как у слонов, ушами; макеты спектаклей (накануне я смотрел в театре Сатиры спектакль «Трибунал», оформленный Мессерером), выставка утюгов всех времен и народов; живопись — напряжённая по цвету и тугая по форме: в узлы завязаны люди, музыкальные инструменты, стволы деревьев — не картины, а скорее декоративные панно. Самое интересное — вид на крыши Москвы: на переднем плане — ржавая труба, обросшая травой и побегами берёзы, на дальнем — силуэты церквей и сталинских высоток. Кажется, откуда-то отсюда Воланд и Мастер смотрели на Москву, прежде чем покинуть её навсегда...

Музейный вечер вела Юлия Долгополова, вела изысканно и интеллигентно. Я говорил о Чехове — добром христианине... Пела преподавательница музыкальной школы. Читала стихи Белла Ахатовна. Говорила о своём высоком пиетете к Чехову: Чехов — медальон, закрытые створки раковины, он привлекает, но без фамильярства (какое чудное изобретение — «фамильярство»!). Одета, как всегда, экстравагантно: узкие белые брючки и белая блуза с кружевным жабо. А стихи — стихи она читала о Блоке. Про Чехова ещё не созрели. Хотя мотив и размер уже есть:

Кружка для кваса разбилась,
Лампа и стёкла к ней уцелели...

Увы, нигде позже эти строки так и не всплыли... Зато открылся источник образности, с которой Ахмадулина говорила о Чехове. «Медальон», «раковина» — это из стихов Александра Блока.

На вечере играл пианист из ФРГ Лутц Фелбик, симпатичный парень с чёрной бородкой и круглыми очками. Чеховские сценки разыграли актёры Московского театра у Никитских ворот. Инсценировки «Унтера Пришибеева» и других рассказов прошли на «ура» — публика давилась от смеха. Добавлю, что Фелбик поиграл и на чеховском пианино в гостиной Белой дачи. Слушали его и Ахмадулина, и Киселёв. Было трогательно. После вечера публика долго толпилась в зале и на площадке у бюста Чехова. Всех задело за живое, никому не хотелось расставаться с атмосферой удивительной приязни и талантливости. Ахмадулина раздавала автографы. В книге посетителей появились её трогательные строки: «15 июля 1990 года, в день памяти Антона Павловича Чехова. Прозрачная. Многосложная грусть на сердце. Нет лишних слов при Чехове: он этого не любит. Скажу лишь, что всю жизнь мою даже вздохом опасалась повредить чему-то неизъяснимому, возбраному для прикосновения и упоминания: это лишь Чехову дано, лишь ему принадлежит, мне перед этой тайной невозможно провиниться. Белла Ахмадулина».

Сам я, слушая поздравления с удачным выступлением о «добром христианине», чувствовал подъём духа и внутренней силы. Вечером в дневнике появились строки:

«Этапы становления. То, что я думаю и делаю: 1) не бессмысленно, 2) серьёзно, 3) значимо, 4) необходимо и закономерно».

* * *

Судьба подарила мне ещё одну встречу с Ахмадулиной. В одну из московских командировок — кажется, это было вскоре после выхода первого моего поэтического сборника «В чеховском саду» — я позвонил ей и получил приглашение зайти. В книжечке были стихи разных лет, некоторые были написаны ещё в Арзамасе, в студенческие годы. Но были и такие, в которых отразились мои философские штудии последних лет. Особенно интересовался философией творчества. Увлекался идеями Фомы Аквинского, в честь которого современное западное философское учение названо неотомизмом. Размышления о Боге в моём сознании соединились с эстетикой Фомы. Аквинат полагал, что в процессе творчества происходит взаимопроникновение объекта и субъекта: художник «впитывает» в себя постигаемый образ; объект, в свою очередь, обретает нечто от творящего художника. Фома то ли не додумался, то ли не посмел распространить теорию на отношения.

Я питаю надежду на Логос...
И однажды в безмерных краях
На устах всемогущего Бога
Отразится улыбка моя...

Конечно, это гордыня и кощунство — накладывать на уста Бога собственную улыбку. Но такие уж интимные отношения сложились у меня с Богом... Совсем недавно, читая Н. Бердяева, я вдруг наткнулся: «Человек ждёт рождения в нём Бога. Бог ждёт рождения в Нём человека». Бердяев пришёл к идее, что творчество есть «откровение» — ответ человека на творческий акт Бога.

«Творчество есть антроподицея», то есть, оправдание нашего бренного бытия!

Идея диалога с Творцом — как Бытием, Вечностью, Природой — глубоко засела в мою голову. Она стала программой стихотворения «Собеседник», которое я читал Белле Ахмадулиной на её «чердаке» в окружении граммофонов, собранных Борисом Мессерером. Белла Ахатовна была с утра подшофе, рассеянно перебирала лепестки астр, но терпеливо слушала.

Где же твой собеседник, душа?
Где лесов пестролистные строфы,
Онемелого озера профиль
И полей порыжелая шаль?

...

Где же твой собеседник, душа?
Навсегда ли покинуто поле,
Где зима затевает застолье,
Ледяной подпоясав кушак...

...

Где же твой собеседник, душа?
Стынет мир в ожидании Бога.
Нем язык, и отвага убога,
И грядущие встречи страшат...
Кто же твой собеседник, душа?

Поэтесса сказала, что «видит» образную сторону стихов, но не ощущает музыки. А мне казалось — тут всё на музыке и построено. Сказала, что нельзя рифмовать «душа — кушак». Тут, пожалуй, Белла Ахатовна права. Прочитал я и стихи о Пушкине, которые кончались строками:

Жаль, что вечную задачу
Ты решил ценою ран.
Как Россия — неудачник,
Как Россия — великан.

И пора признаться, Пушкин,
Ты ответил на вопрос:
Жизнь, поэзия — игрушки.
Смерть-надолго и всерьёз...

Ахмадулина посуровела и сказала с нажимом, без придыхания: «Поэзия — не игрушки».

Наверное, она права.