Краткие биографические сведения об А.П. Чехове, рассказанные им самим. — Как И.А. Бунин приобрел копию метрического свидетельства о рождении Чехова. — История знакомства обоих писателей и начало их дружбы. — Бунин, Чехов и Толстой в Крыму. — Л.А. Авилова в жизни Чехова. — Знакомство И.А. Бунина с Авиловой. — Воспоминания Бунина о Чехове, читанные им в МХТ по случаю 50-летия А.П. Чехова. — Встречи И.А. и В.Н. Буниных с Авиловой в Москве в 1915 и в 1917 годах. — Переписка Л.А. Авиловой с И.А. Буниным в эмиграции в начале двадцатых годов.
I
Мы сидели, как обычно, в кабинете Антона Павловича и почему-то заговорили о наших крестных отцах:
— Вас крестил генерал Сипягин, а вот меня купеческий брат Спиридон Титов. Слыхали такое звание?
— Нет.
И Антон Павлович протянул мне метрическое свидетельство. Я прочел и спросил:
— Можно переписать его?
— Пожалуйста.
«Запись в метрической книге Таганрогской соборной церкви:
«1860 года месяца Генваря 17-го дня рожден, а 27-го крещен Антоний; родители его: таганрогский купец третьей гильдии, Павел Георгиевич Чехов и законная жена его Евгения Яковлевна; восприемники: таганрогский купеческий брат Спиридон Титов и таганрогского третьей гильдии купца Дмитрия Сафьянополу жена».
— Купеческий брат! удивительное звание! — никогда не слыхал!
В метрическом свидетельстве указано, что Чехов родился 17 Генваря.
Между тем Антон Павлович в письме к сестре пишет (16 января 1899 г.).
«Сегодня день моего рождения, 39 лет. Завтра именины, здешние барышни и барыни (которых зовут антоновками) пришлют и принесут подарки».
Разница в датах? Вероятно, ошибся дьякон.
* * *
Я спрашивал Евгению Яковлевну (мать Чехова) и Марью Павловну:
— Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?
— Никогда в жизни, — твердо отвечали обе.
Замечательно.
* * *
Чехов родился на берегу мелкого Азовского моря, в уездном городе, глухом в ту пору, и характер этой скучной страны не мало, должно быть, способствовал развитию его прирожденной меланхолии. Печальная, безнадежная основа его характера происходила еще и от того, что в нем, как мне всегда казалось, было довольно много какой-то восточной наследственности, — сужу по лицам его простонародных родных, по их несколько косым и узким глазам и выдающимся скулам. И сам он делался с годами похож на них все больше и состарился душевно и телесно очень рано, как и подобает восточным людям. Чахотка чахоткой, но все же не одна она была причиной того, что, будучи всего сорока лет, он уже стал похож на очень пожилого монгола своим желтоватым, морщинистым лицом. А детство? Мещанская уездная бедность семьи, молчаливая, со сжатым ртом, с прямой удлиненной губой мать, «истовый и строгий» отец, заставлявший старших сыновей по ночам петь в церковном хоре, мучивший их спевками поздними вечерами, как какой-нибудь зверь; требовавший с самого нежного возраста, чтобы они сидели по очереди в качестве «хозяйского ока» в лавке. И чаще всего страдал Антоша, — наблюдательный отец сразу отметил его исполнительность и чаще других засаживал его за прилавок, когда нужно было куда-нибудь ему отлучиться. Единственное оправдание — если бы не было церковного хора, спевок, то и не было бы рассказов ни «Святой ночью», ни «Студента», ни «Святых гор», ни «Архиерея», не было бы, может быть, и «Убийства» без такого его тонкого знания церковных служб и простых верующих душ. Сидение же в лавке дало ему раннее знание людей, сделало его взрослей, так как лавка его отца была клубом таганрогских обывателей, окрестных мужиков и афонских монахов. Конечно, кроме лавки, помогло еще узнать людей и то, что он с шестнадцати лет жил среди чужих, зарабатывая себе на хлеб, а затем в Москве еще студентом много толкался в «мелкой прессе», где человеческие недостатки и даже пороки не очень скрываются. Он назвал эту среду «кичеевщиной», по фамилии Петра Кичеева, «типичного представителя продажной мелкой прессы». Помогла и профессия врача. Он чуть ли не с первых курсов стал летом работать в земских больницах в Новом Иерусалиме, в Воскресенске. Его брат, Иван Павлович, получил место учителя в церковноприходской школе, квартира была из четырех комнат, и семья Чеховых на лето приезжала к нему.
Потом они снимали флигель на летние месяцы в Бабкине, имении Киселевых, с которыми они очень сдружились. Это — была уже подмосковная. Отец М.В. Киселевой, Бегичев, был директором Малого театра, а потому у Киселевых вечно бывали актеры, музыканты, певцы, художники. У них Чехов вошел вместе с Марьей Павловной, которая очень подружилась с М.В. Киселевой, в артистическую среду, часто много слушал там у них серьезную музыку.
При его восприимчивости и наблюдательности, семь лет в этих местах дали ему, как писателю, очень много. Ведь и «Унтер Пришибеев» оттуда, и «Дочь Альбиона», и «Егерь», и «Злоумышленник», и «Хирургия», и «Налим»...
И странно, как много дали его произведений подмосковные места, так ничего не дал Псел, где он прожил два лета 88, 89, хотя восторгался этими местами выше меры, но в литературе его они не отразились.
* * *
Меня поражает, как он моложе тридцати лет мог написать «Скучную историю», «Княгиню», «На пути», «Холодную кровь», «Тину», «Хористку», «Тиф»... Кроме художественного таланта, изумляет во всех этих рассказах знание жизни, глубокое проникновение в человеческую душу в такие еще молодые годы. Конечно, работа врача ему очень много дала в этом отношении. Он всегда говорил мне и профессору Россолимо, что благодаря ей область его наблюдений расширилась и обогатила его знаниями, настоящую цену которых для него, как писателя, может понять только врач. «Знание медицины меня избавило от многих ошибок, которых не избег и сам Толстой, например, в «Крейцеровой сонате».
И, конечно, если бы не туберкулез, он никогда бы медицины не бросил. Лечить он очень любил, звание врача ставил высоко, — недаром в паспорте Ольги Леонардовны он написал: «жена лекаря»...
Писание же в «Будильниках», «Зрителях», «Осколках», — научило его маленькому рассказу: извольте не переступить ста строк!
Меня научили краткости стихи.
У Чехова в характере все было от матери (азиатки). Одно наставительство от отца, взять хотя его некоторые письма к братьям.
Еще гимназистом он пишет младшему брату Мише по поводу того, что тот назвал себя «ничтожным и незаметным братишкой», когда Антоше было всего 17 лет, а Мише — 12:
«Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми, среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну, и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожество. Не смешивай «смиряться» с «сознанием своего ничтожества».
* * *
Моим друзьям Елпатьевским Чехов не раз говорил:
— Я не грешен против четвертой заповеди...
И действительно еще гимназистом в письме от 29 июля 1877 г. Антоша писал своему двоюродному брату М.М. Чехову, которого называли Чохов, прототип Печаткина в повести «Три года» (Это он, ударяя по воздуху рукой, говорил «кроме» и заказывал в трактире так: «Принеси мне главного мастера клеветы и злословия с пюре». Оторопелый половой, подумав, догадался и принес порцию языка с пюре. И в этом есть что-то чеховское):
«Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются так, как немногие».
* * *
С самых первых лет студенчества А.П. взял на свои плечи всю семью.
* * *
Со второго семестра первого курса он начал работать в юмористических журналах, куда его провел брат Александр, который еще в пору таганрогской жизни Антоши помещал его остроты в «Будильнике».
Чехов редкий писатель, который начинал, не думая, что он будет не только большим писателем, а даже просто писателем. А ведь 6 августа 1883 года он послал в «Осколки» «Дочь Альбиона», рассказ совсем не юмористический...
* * *
Писать же приходилось вот при каких условиях:
«Передо мной моя не литературная работа, хлопающая немилосердно по совести, а в соседней комнате отец читает матери вслух «Запечатленного ангела»... Кто-то завел шкатулку, и я слышу «Елену Прекрасную»... Хочется удрать на дачу, но уже час ночи... Для пишущего гнусней обстановки придумать трудно...»
И только с 1885 г., когда Чеховы переселились на Якиманку, и А.П. стал врачом, у него оказалась отдельная комната, кабинет с камином.
Живость, работоспособность его поразительна, — ведь среди всех писаний он окончил самый трудный факультет.
* * *
Затем его замечательное письмо к старшему брату Александру от 20 февраля 83 г., где он пишет ему относительно его незаконного брака с его женой, которой тульская консистория после развода запретила вступать в брак. Отец к их незаконному сожительству относился отрицательно, Александр Павлович страдал.
...«Не знаю, что ты хочешь от отца? Враг он куренья табаку и незаконного сожительства — ты хочешь сделать его другим? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже и не сдвинешь его с места. Это его, пожалуй, и сила. Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же, и, что хуже всего, страдать».
В конце письма прибавляет:
...«Я каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб, часто несправедлив...»
А каким он стал: он прежде всего воспитывал себя, а потом уже своих. И как многие, кто вспоминал и характеризовал его, неправильно понимали его характер. От природы он был вспыльчив, как он пишет в одном письме к Книппер.
* * *
Замечательно, как А.П., будучи 26-летним врачом, объясняет в письме брату Николаю, что такое воспитание. (Письмо помечено мартом 1886.)
«Воспитанные люди должны удовлетворять следующим условиям:
1) Они уважают человеческую личность, всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы...
2) Они уважают чужую собственность, а потому платят долги.
3) ...Не лгут даже в пустяках... Они не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают...
4) Они не уничижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувствие...
5) Они не суетны. Их не занимает рукопожатие пьяного Плевако.
6) Если имеют в себе талант, то уважают его... Они жертвуют для него всем. Они брезгливы.
7) Они воспитывают в себе эстетику... Им нужна от женщины не постель... Им, особенно художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не..., а матерью...
...Тут нужны беспрерывные дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля... Тут дорог каждый час.
Брось я сейчас семью на произвол судьбы, я старался бы найти себе извинение в характере матери, в кровохарканье и проч.».
Да, это письмо интересно не только, как назидательное, но из него можно понять, как А.П. сам себя воспитывал, как он был строг к себе.
* * *
В ноябре 1884 года он с помощью Лейкина устроился корреспондентом «Из зала суда» от «Петербургской газеты» по «Скопинскому делу». Отчеты его были блестящи, с художественными характеристиками. Мнения независимы, например, Плевако ему не понравился. Кончилось все печально — длительным кровохарканьем, к которому он отнесся легкомысленно, и в голову не пришло, что оно чахоточное.
* * *
В 1885 г. поездка в Петербург. До этого времени из настоящих писателей он был знаком только с Лесковым, которого любил, и который в Москве в 1883 году, когда они возвращались вместе откуда-то, где много пили, его «помазал как Самуил Давида»...
Познакомился Чехов в Петербурге в этот приезд с Сувориным, Григоровичем и Бурениным.
Вернувшись в Москву, он переменил квартиру, — она оказалась сырой, и он побоялся, что опять будет кровохарканье, снял напротив прежней на той же Якиманке, квартира находилась под помещением, которое кухмистер сдавал под свадьбы и поминки. А.П. писал:
«В обед — поминки, ночью — свадьбы... смерть и зачатие».
* * *
1886 г. 15 февраля под подписью А. Чехов появился впервые рассказ «Панихида» в «Новом времени».
21 февраля — письмо от Суворина.
Лейкин решил издать книгу его произведений под заглавием «Пестрые рассказы» (я эту книгу прочел в поезде, не отрываясь, купив ее в Ельце, на вокзале, в 16 лет, и пришел в восторг. Виньетку для нее нарисовал Шехтель, друг Николая Чехова, в будущем известный архитектор. Я был знаком с ним, встречался у Марьи Павловны в Москве. Милый, талантливый толстяк).
В конце марта Чехов получил письмо от Григоровича, заставившее его задуматься о себе, как о писателе.
20 марта 86 г. Антон Павлович ответил ему:
«...Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь, перед чистотой Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным... Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомарание... Не помню я ни одного рассказа, над которым я работал бы более суток, а «Егерь», который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут заметки о пожарах... машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом».
Кстати сказать, мне «Егерь» не нравится, — нахожу его слабым рассказом.
Далее Чехов признается, что «писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, Бог знает, почему берег и тщательно прятал».
«Первое, что толкнуло меня на самокритику, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина. Я начал собираться написать что-нибудь путевое, но все-таки веры в собственную литературную путевость у меня не было».
Удивительный был человек! Удивительный писатель! — прибавлю я.
* * *
В том же 86 году 26 октября в «Новом времени» была напечатана его повесть «Тина». Чехов послал ее своей близкой знакомой М.В. Киселевой, владетельнице Бабкина, где Чеховы проводили лето в 85, 86, 87 годах.
Ответ он получил в конце года, возмущенный. Письмо полно негодования:
«...Присланный Вами фельетон мне совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма и весьма немногие. Написан он хорошо, читающие мужчины пожалеют, что судьба не натолкнула их на подобную Сусанну, которая сумела бы распотешить их разнузданность, женщины втайне позавидуют ей, но большая часть публики прочтет с интересом и скажет: «Бойко пишет этот Чехов, молодец!» Может быть, Вас удовлетворяют 115 руб. и эти отзывы, но мне лично досадно, что писатель Вашего сорта1, то есть необделенный от Бога, — показывает мне только одну «навозную кучу». Грязью, негодяями, негодяйками кишит мир, и впечатления, производимые ими, не новы, но зато с какой благодарностью относишься к тому писателю, который, проведя Вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно, — зачем же тогда одна куча? Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки, от Вас я вправе требовать этого, а других, не умеющих отстоять и найти человека между четвероногими животными — я и читать не стану... Может быть, было бы лучше промолчать, но мне нестерпимо хотелось ругнуть Вас и Ваших мерзких редакторов, которые так равнодушно портят Ваш талант. Будь я редактором — я, для Вашей же пользы, вырезала бы Ваш этот фельетон... фельетон Ваш все-таки препротивный. Предоставьте писать подобные (по содержанию!) разным нищим духом и обездоленным судьбою писакам: Окрейц, Альбову и тутти кванти бездарностям».
Только через три недели Чехов написал ответ:
«...У меня и у Вас, и у критиков всего мира нет никаких прочных данных, чтобы иметь право отрицать эту литературу. Я не знаю, кто прав Гомер, Шекспир, Лопе-де-Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в «навозной куче», но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же современные писатели, чопорные на бумаге, но холодно-циничные в душе и в жизни? Я не знаю, у кого плохой вкус: у греков ли, которые не стыдились воспевать любовь такой, какова она есть на самом деле в прекрасной природе, или же у читателей Габорио, Марлитта, Пьера Бобо (П.Д. Боборыкина, И.Б.)?.. Ссылка на Тургенева и Толстого, избегавших «навозную кучу», не проясняет этого вопроса. Их брезгливость ничего не доказывает: ведь было же раньше их поколение писателей, считавших грязью не только «негодяев с негодяйками», но даже описание мужиков и чиновников ниже титулярного... Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная. Суживать ее функции такой специальностью, как добывание зерен, так же для нее смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы... Для химиков нет ничего на земле нечистого. Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые».
А М.В. Киселева была писательницей, дом их был культурный, у них бывали и художники, и музыканты, и актеры. Чехов любил эту семью, и они были дружны.
Через пятьдесят лет, после выхода в свет моих «Темных аллей», я получал подобные письма от подобных же Киселевых и приблизительно некоторым из них отвечал так же. Действительно все повторяется.
II
Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года. Видались мы тогда мельком, и я не упомянул бы об этом, если бы мне не запомнилось несколько очень характерных фраз его.
— Вы много пишете? — спросил он меня однажды.
Я ответил, что мало.
— Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким грудным баритоном.
— Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь.
И, помолчав, без видимой связи прибавил:
— По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем...
После таких мимолетных встреч и случайных разговоров, в которых были затронуты любимые темы Чехова — о том, что надо работать «не покладая рук» и быть в работе до аскетизма правдивым и простым, — мы не виделись до весны девяносто девятого года. Приехав на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил Чехова на набережной.
— Почему не заходите ко мне? — сказал он. — Непременно приходите завтра.
— Когда? — спросил я.
— Утром, часу в восьмом.
И, вероятно, заметив на моем лице удивление, он пояснил:
— Мы встаем рано. А вы?
— Я тоже, — сказал я.
— Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете кофе?
— Изредка пью.
— Пейте каждый день. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром — кофе, в полдень — бульон. А то плохо работается.
Я поблагодарил за приглашение, и мы молча прошли всю набережную и сели в сквере на скамью.
— Любите вы море? — сказал я.
— Да, — ответил он. — Только уж очень оно пустынно.
— Это-то и хорошо, — сказал я.
— Не знаю, — ответил он, глядя куда-то вдаль сквозь стекла пенснэ и, очевидно, думая о чем-то своем. — По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку...
И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:
— Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.
Может быть, это покажется кому-нибудь манерностью? Но — Чехов и манерность! Поставить рядом эти два слова могут только те, которые не имеют никакого понятия о Чехове. «Скажу прямо, — говорит один из хорошо знавших Чехова, — я встречал людей не менее искренних, чем Чехов, но людей до такой степени простых, чуждых всякой фразы и аффектировки, я не помню». Да, он любил только искренное, органическое, — если только оно не было грубо и косно, — и положительно не выносил фразеров, книжников и фарисеев, особенно тех из них, которые настолько вошли в свои роли, что роли стали их вторыми натурами. В своих работах он почти никогда не говорил о себе, о своих вкусах, о своих взглядах, что и повело, кстати сказать, к тому, что его долго считали человеком беспринципным, необщественным. В жизни он также никогда не носился со своим «я», очень редко говорил о своих симпатиях и антипатиях: «я люблю то-то»... «я не выношу того-то»... это не Чеховские фразы. Но симпатии и антипатии его были чрезвычайно устойчивы и определенны, и среди его симпатий одно из первых мест занимала именно естественность. «Море было большое»... Ему, с его постоянной жаждой наивысшей простоты, с его отвращением ко всему вычурному, напряженному, казалось это «чудесным». А в его словах об офицере и музыке сказалась другая его особенность: сдержанность. Неожиданный переход от моря к офицеру, несомненно, вызван был его затаенной грустью о молодости, о здоровье. Море пустынно... А он любил жизнь, радость, и за последние годы эта жажда радости, хотя бы самой простой, самой обыденной, особенно часто сказывалась в его разговоре. Но именно только сказывалась.
Слова за последнее время стали очень дешевы. И хорошие и дурные слова произносятся теперь с удивительной легкостью и лживостью. Но, кажется, чаще всего так говорят об умерших. Очень много легкости, лжи, неточностей, а порой — просто скудоумия можно встретить и в воспоминаниях о Чехове. Пишут, например, что Чехов поехал на Сахалин за тем, чтобы поддержать репутацию «серьезного» человека, и в дороге так простудился, что нажил чахотку... Пишут, что смерть Чехова была ускорена постановкой «Вишневого сада»; накануне спектакля Чехов будто бы так волновался, так боялся, что его пьеса не понравится, что всю ночь бредил... Все это сущий вздор. На Сахалин, Чехов поехал потому, что его интересовал Сахалин, и еще потому, что в путешествии он хотел встряхнуться после смерти брата Николая, талантливого художника. И чахотку он нажил не в Сибири, — а уже в 1884 году у него было кровохарканье в декабре после «Скопинского дела» — хотя, несомненно, что ездить ему не следовало: взять бы этот страшно тяжелый двухмесячный путь на перекладных, ранней весной, в дождь и в холод, почти без сна и положительно на пище св. Антония, из-за дикости сибирских трактов! А что до волнений о «Вишневом саде»... Пишущие, конечно, очень чувствительны к тому, что говорят о них, и много, много в пишущих чувствительности жалкой, мелкой, неврастенической. Но как все это далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов! Ибо кто с таким мужеством следовал велениям своего сердца, а не велениям толпы, как он? Кто умел так, как он, скрывать ту острую боль, которую причиняет человеческому уму человеческая глупость? Известен только один вечер, когда Чехов был явно потрясен неуспехом, — вечер постановки «Чайки» в Петербурге. Но с тех пор много воды утекло... Да и кто мог знать, волнуется он или нет? Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие ему люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех не чутких и не умных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?
Мальчиком Чехов был, по словам его школьного товарища Сергеенко, «вялым увальнем с лунообразным лицом». Я, судя по портретам и по рассказам родных Чехова, представляю его себе иначе. И лицо у него было не «лунообразное», а просто — большое, очень умное и очень спокойное. Вот это-то спокойствие и дало, вероятно, повод считать мальчика Чехова «увальнем», — спокойствие, а отнюдь не вялость, которой у Чехова никогда не было — даже в последние годы. Но и спокойствие это было, мне кажется, особенное — спокойствие мальчика, в котором зрели большие силы, редкая наблюдательность и редкий юмор. Да и как, в противном случае, согласовать слова Сергеенко с рассказами матери и братьев Чехова о том, что в детстве «Антоша» был неистощим на выдумки, которые заставляли хохотать до слез даже сурового в ту пору Павла Егоровича! В юности, — в те счастливые дни, когда ему доставляло наслаждение проектировать такие произведения, как «Искусственное разведение ежей, — руководство для сельских хозяев», — это спокойствие как бы потонуло в пышном расцвете прирожденной Чехову жизнерадостности: все, кто знали его в эту пору, говорят о неотразимом очаровании его веселости, красоты его открытого, простого лица и его лучистых глаз. Но годы шли, дух и мысль становились глубже и прозорливее — и Чехов снова овладел собою. Это было время, когда он, смело отдав дань молодости, первым непосредственным проявлениям своей богатой натуры, уже приступил к суровому в своей художественной неподкупности изображению действительности. И мои первые встречи с ним относятся именно к этому времени.
В Москве, в девяносто пятом году, я увидел человека средних лет, в пенснэ, одетого просто и приятно, довольно высокого, очень стройного и очень легкого в движениях. Встретил он меня приветливо, но так просто, что я, — тогда еще юноша, не привыкший к такому тону при первых встречах, — принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице; во всем его облике попрежнему сквозило присущее ему изящество, — однако, это было изящество уже не молодого, а много пережившего и еще более облагороженного пережитым человека. И голос его звучал уже мягче... Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко, и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенснэ, слегка приподняв лицо... На другое утро, после встречи на набережной, я поехал к нему на дачу. Ясно помню это веселое солнечное утро, которое мы провели с Чеховым в его садике. Он был очень оживлен, много шутил и, между прочим, прочитал мне единственное, как он говорил, стихотворение, написанное им, «Зайцы и китайцы, басня для детей». И с тех пор я начал бывать у него все чаще и чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим, конечно, изменилось и отношение ко мне Чехова. Оно стало оживленнее, сердечнее... Но сдержанность осталась; и проявлялась она не только в обращении со мной, но и с людьми самыми близкими ему, и означала она, как я убедился потом, не равнодушие, а нечто гораздо большее.
Белая каменная дача в Аутке, под южным солнцем и синим небом; ее маленький садик, который с такой заботливостью разводил Чехов, всегда любивший цветы, деревья и животных; его кабинет, украшением которого служили только две-три картины Левитана да огромное полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину реки Учан-Су и синий треугольник моря; те часы, дни, иногда даже месяцы, которые я проводил в этой даче, и то сознание близости к человеку, который пленял меня не только своим умом и талантом, но даже своим суровым голосом и своей детской улыбкой — останутся навсегда одним из самых лучших воспоминаний моей жизни. Был и он настроен ко мне дружески, иногда почти нежно. Но та сдержанность, о которой я упомянул, не покидала его даже в самые задушевные минуты наших разговоров. И она была во всем.
Он любил смех, но смеялся своим милым, заразительным смехом только тогда, когда кто-нибудь другой рассказывал что-нибудь смешное; сам он говорил самые смешные вещи без малейшей улыбки. Он очень любил шутки, нелепые прозвища, мистификации; в последние годы, как только ему хоть не надолго становилось лучше, он был неистощим на них; но каким тонким комизмом вызывал он неудержимый смех! Бросит два-три слова, лукаво блеснет глазом поверх пенснэ... А его письма! Сколько милых шуток было в них всегда, при их совершенно спокойной форме! «Милый Иван Алексеевич, стало быть, позвольте на Страстной ждать Вас. Непременно обязательно приезжайте, у нас будет очень много закусок, к тому же в Ялте такая теплынь теперь, столько цветов! Приезжайте, сделайте милость! Жениться я раздумал, не желаю, но все же, если Вам покажется скучно, то я, так и быть уж, пожалуй, женюсь...» (25 марта 1901 года). «Дорогой Иван Алексеевич, завтра я уезжаю в Ялту, куда и прошу написать мне поздравление с законным браком... Желаю Вам всего хорошего-с, будьте здоровы-с. Ваш А. Чехов, аутский мещанин». (30 июня 1901 г.).
Но сдержанность Чехова сказывалась и во многом другом, более важном, свидетельствуя о редкой силе его натуры. Кто, например, слышал от него жалобы? А причин для жалоб было много. Он начал работать в большой семье, терпевшей в ту пору его молодости нужду, и работал мало того, что за гроши, но еще и в обстановке, способной угасить самое пылкое вдохновение: в маленькой квартирке, среди говора и шума, часто на краешке стола, вокруг которого сидела не только вся семья, но еще несколько человек гостей-студентов. Он долго нуждался и потом... Но никто и никогда не слыхал от него сетований на судьбу, и это вытекало не из скрытности его характера и не из ограниченности его потребностей: будучи на редкость благородно-скромным в своем образе жизни, он в то же время прямо-таки ненавидел серую, скудную жизнь... Он пятнадцать лет был болен изнурительной болезнью, которая неуклонно вела его к смерти; но знал ли это читатель, — русский читатель, который слышал столько горьких писательских воплей? Больные любят свое привилегированное положение: часто самые сильные из них почти с наслаждением терзают окружающих злыми, горькими, непрестанными разговорами о своей болезни; но поистине было изумительно то мужество, с которым болел и умер Чехов! Даже в дни его самых тяжелых страданий часто никто не подозревал о них.
— Тебе нездоровится, Антоша? — спросит его мать или сестра, видя, что он сидит в кресле с закрытыми глазами.
— Мне? — спокойно ответит он, открывая глаза, такие ясные и кроткие без пенснэ. — Нет, ничего. Голова болит немного.
Он горячо любил литературу, и говорить о писателях, восхищаться Мопассаном, Флобером или Толстым, — было для него наслаждением. Особенно часто он с восторгом говорил именно о них да еще о «Тамани» Лермонтова.
— Не могу понять, — говорил он, — как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!
Но его разговоры о литературе были совсем не похожи на те обычные профессиональные разговоры, которые так неприятны своею кружковой узостью, мелочностью своих чисто практических и чаще всего — личных интересов. Будучи прежде всего литератором, Чехов, однако, настолько резко отличался от большинства пишущих, что к нему даже не шло слово «литератор», как не идет оно, например, к Толстому. И поэтому разговоры о литературе Чехов заводил только тогда, когда знал, что его собеседник любит в литературе прежде всего искусство, бескорыстное и свободное.
— Никому не следует читать своих вещей до напечатания, — говорил он нередко. — А главное, никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал — пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. После тех высоких требований, которые поставил своим мастерством Мопассан, трудно работать, но работать все же надо, особенно нам, русским, и в работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой Господь Бог дал.
Все, что совершалось в литературном мире, было очень близко его сердцу, и много волнений пережил он среди той глупости, лжи, манерности и фокусничества, которые столь пышно цветут теперь в литературе. Но никогда я не замечал в его волнениях мелочной раздражительности, и никогда не примешивал он к ним личных чувств. Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия, и поэтому, если бы у меня была хоть тень сомнения относительно писательского самолюбия Чехова, я совсем не затронул бы вопроса о самолюбиях. Но он действительно радовался от всего сердца всякому таланту, и не мог не радоваться: слово «бездарность» было, кажется, наивысшей бранью в его устах. К своим же успехам и неуспехам он относился так, как мог относиться только он один.
Он работал почти 25 лет, и сколько плоских и грубых упреков выслушал он за это время! Один из самых величайших и деликатнейших русских поэтов, он никогда не говорил языком проповедника. А можно ли при этом рассчитывать на понимание и благосклонность критики в России? Ведь требовали же от Левитана, чтобы он «оживил» пейзаж... подрисовал коровку, гусей или женскую фигуру! И, конечно, не сладко было Чехову иметь таких критиков, и много горечи они влили в его душу, и без того отравленную русской жизнью. И горечь эта сказывалась, но опять-таки только сказывалась.
— Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!
— Знаю-с я эти юбилеи. Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят гусиное перо из алюминия и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!
И чаще всего на разговоры о его славе и о том, что о нем пишут, он отвечал именно так — двумя-тремя словами или шуткой.
— Читали, Антон Павлович? — скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.
А он только покосится поверх пенснэ и, вытянув лицо, ответит своим грудным басом:
— Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: «а то вот еще есть писатель Чехов: нытик...» А какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — «Студент»... И слово-то противное: «пессимист»... Нет, критики еще хуже, чем актеры. А ведь, знаете, актеры на целых семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества.
И порою прибавит:
— Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство.
Злым Чехова я никогда не видал; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой. Но и холодным я его не видал. Холоден он бывал, по его словам, только за работой, к которой он приступал всегда уже после того, как мысль и образы его будущего произведения становились ему совершенно ясны, и которую он исполнял почти всегда без перерывов, неукоснительно доводя до конца.
— Садиться писать нужно тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, — сказал он однажды.
Но, конечно, это была совсем особая холодность. Ибо много ли среди русских писателей найдется таких, у которых душевная чуткость и сила восприимчивости были бы сложнее, больше чеховских?
Чтобы эта сложная и глубокая душа стала ясна, нужно, чтобы какой-нибудь очень большой и очень разносторонний человек написал книгу жизни и творчества этого «несравненного», по выражению Толстого, художника. Я же всей душой свидетельствую пока одно: это был человек редкого душевного благородства, воспитанности и изящества в самом лучшем значении этих слов, мягкости и деликатности при необыкновенной искренности и простоте, чуткости и нежности при редкой правдивости.
Быть правдивым и естественным, оставаясь в то же время пленительным, — это значит быть необыкновенной по красоте, цельности и силе натурой. И так часто говорил я здесь о спокойствии Чехова именно потому, что его спокойствие кажется мне свидетельствующим о редкой силе его натуры. Оно, я думаю, не покидало его даже в дни самого яркого расцвета его жизнерадостности, и, может быть, именно, оно дало ему в молодости возможность не склониться ни перед чьим влиянием и начать работать так беспритязательно и в то же время так смело, «без всяких контрактов с своей совестью» и с таким неподражаемым мастерством.
Помните слова старого профессора в «Скучной истории»?
«Я не скажу, чтобы французские книжки были и умны и талантливы, и благородны: но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества — чувство личной свободы...»
И вот этим-то чувством личной свободы и отличался Чехов, не терпевший, чтобы и других лишали ее, и становившийся даже резким и прямолинейным, когда видел, что на нее посягали.
Как известно, эта «свобода» не прошла ему даром, но Чехов был не из тех, у которых две души: одна для себя, другая — для публики. Успех, который он имел, очень долго, до смешного, не соответствовал его заслугам. Но сделал ли он за всю жизнь хоть малейшее усилие для того, чтобы увеличить свою популярность? Он буквально с болью и отвращением смотрел на все те приемы, какие нередко пускаются теперь в ход для приобретения успеха.
— А вы думаете, что они — писатели! Они — извозчики! — говорил он с горечью.
И его нежелание выставлять себя на вид доходило порой до крайностей.
«Публикует «Скорпион» о своей книге неряшливо, — писал он мне после выхода первой книги «Северных цветов». — Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в «Русских ведомостях», дал себе клятву больше уже никогда не ведаться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами».
Это было зимой 1900 г., когда Чехов, заинтересовавшись кое-какими черточками в деятельности только что организованного тогда издательства «Скорпион», дал, по моему настоянию, в альманах этого книгоиздательства один из своих юношеских рассказов: «В море». Впоследствии он не раз раскаивался в этом.
— Нет, все это новое московское искусство — вздор, — говорил он. — Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведение искустевных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.
А его сдержанность проистекала из великого аристократизма его духа и из его неустанного стремления быть точным в каждом своем слове. Придет время, когда поймут как следует и то, что это был не только «несравненный» художник, не только изумительный мастер слова, но и несравненный поэт... Только когда придет оно? Еще не скоро разгадают во всей полноте его тонкую и целомудренную поэзию, его силу и нежность.
«Здравствуйте, милый Иван Алексеевич! — писал он мне в Ниццу. — С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет — неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, не думайте о болезнях и пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю. Ваш А. Чехов». (8 янв. 1904 г.).
«Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю...» Такие слова я слышал от него редко. Очень часто я скорее чувствовал, что он должен произнести их, и это были минуты, в которые мне было очень больно.
Помню одну ночь ранней весной. Было уже поздно; вдруг меня зовут к телефону. Подхожу и слышу бас Чехова:
— Милсдарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.
— Кататься? Ночью? — удивился я. — Что с вами, Антон Павлович?
— Влюблен.
— Это хорошо, но уже десятый час... И потом — вы можете простудиться...
— Молодой человек, не рассуждать-с!
Через десять минут я был уже в Аутке. В доме, где зимой Чехов жил только с матерью, была, как всегда, мертвая тишина и темнота, — только из комнаты Евгении Яковлевны пробивался сквозь дверную щель свет, да тускло горели две свечечки в кабинете, теряясь в полумраке. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого тихого кабинета, где для Чехова протекло столько одиноких зимних вечеров, полных, может быть, горьких дум о судьбе, так одарившей его и так посмеявшейся над ним.
— Какая ночь! — сказал он мне с необычной даже для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня на пороге кабинета. — А дома — такая — скука! Только и радости, что затрещит телефон, да Софья Павловна спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Орианду. Простужусь — наплевать!
Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками, с редкими лучистыми звездами в голубом глубоком небе. Экипаж мягко катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестевшую тусклым золотом равнину моря. А потом пошел лес с легкими узорами теней, похожими на паутину, но уже по-весеннему нежный, красивый и задумчивый. Потом зачернели толпы кипарисов, возносившихся к лучистым звездам. И когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, Чехов внезапно сказал мне:
— Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.
— Почему семь? — спросил я.
— Ну семь с половиной.
— Нет, — сказал я. — Поэзия живет долго и чем дальше, тем сильнее.
Он ничего не ответил, но когда мы сели где-то на скамью, с которой снова открылся вид на блестящее в месячном свете море, он скинул пенснэ и, поглядев на меня добрыми и усталыми глазами, сказал:
— Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как «серебристая даль», «аккорд» или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой!»
— Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его простое, доброе и прекрасное лицо, слегка бледное от лунного света.
Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.
— Это вы грустны, — ответил он. — И грустны от того, что потратились на извозчика.
А потом серьезно прибавил:
— Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам.
На этот раз он ошибся: он прожил меньше.
Умер он спокойно, без страданий, среди тишины и красоты летнего рассвета, который так любил всегда. И когда умер, «выражение счастья появилось на его сразу помолодевшем лице...»
III
Весною 1900 г., когда в Крыму играл Художественный театр, я тоже приехал в Ялту. Встретился тут с Маминым-Сибиряком, Станюковичем, Горьким, Телешовым, Куприным. Привезены были четыре пьесы: «Чайка», «Дядя Ваня», «Одинокие» Гауптмана и «Гедда Габлер» Ибсена. Спектакли шли сначала в Севастополе, потом в Ялте.
Все были оживлены, возбуждены, Чехов чувствовал себя сравнительно хорошо. Мы с утра отправлялись в городской театр, ходили по сцене, где шли усиленные приготовления к спектаклю, а затем всей компанией направлялись к Чехову, где проводили почти все свободное время.
Чехов в те дни увлекался «Одинокими», много об этом говорил, считал, что Художественный театр должен держаться подобных пьес.
* * *
Станиславский вспоминает об этих днях:
«Приезжали и уезжали. Кончался один завтрак, подавался другой, Марья Павловна разрывалась на части, а Ольга Леонардовна, как верная подруга, или как будущая хозяйка дома, с засученными рукавами деятельно помогала по хозяйству.
«В одном углу литературный спор, в саду, как школьники, занимались тем, кто дальше бросит камень, в третьей кучке И.А. Бунин с необыкновенным талантом представляет что-то, а там, где Бунин, непременно стоит и Антон Павлович и хохочет, помирая от смеха. Никто не умел смешить Антона Павловича, как И.А. Бунин, когда он был в хорошем настроении.
«Горький со своими рассказами о его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами — все это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников. У всех рождалась мысль, что все должны собираться в Ялте, говорили даже об устройстве квартир для этого. Словом — весна, море, веселье, молодость, поэзия, искусство — вот атмосфера, в которой мы в то время находились».
— Мало ли о чем мечтают русские люди, когда им хорошо, — прибавлю я.
* * *
И вот среди всего этого оживления подошел ко мне известный в Москве адвокат, Иван Николаевич Сахаров, один из тех, кто всегда вертится около актеров, писателей, художников, и сказал:
— Иван Алексеевич, уезжайте отсюда...
— Почему? — удивился я.
— Вам, конечно, очень тяжело здесь среди таких знаменитостей, как Горький, например...
— Нисколько, — сказал я сухо, — у меня иной путь, чем у Горького, буду академиком... и неизвестно, кто кого переживет...
Он с глупой улыбкой, пожав плечами, отошел. Я же продолжал бывать и в театре, и у Чеховых.
Прощальный завтрак давала на широкой крыше дома Фанни Карловна Татаринова, пригласившая на него всех артистов, писателей и друзей театра. Было шумно, оживленно, многолюдно. Вот тут-то и поднялся разговор об устройстве квартир для таких приездов.
Начался разъезд. Уехал и я.
После избрания меня почетным академиком в 1909 г. Сахаров, встретившись со мной в Литературном кружке, напомнил мне с нескрываемым удивлением наш разговор в Крыму...
* * *
В конце 1900 года я вернулся из заграничной поездки с Куровским в Одессу и вскоре отправился в Ялту. Антона Павловича не было, он проводил зиму в Ницце, Марья Павловна пригласила меня жить у них «до возвращения Антоши». Я согласился, некоторое время мы жили втроем, а потом я остался вдвоем с Евгенией Яковлевной.
Теперь я из письма Чехова к матери узнал, что Антон Павлович был доволен, что я гощу у них.
Жить в аутской даче мне было приятно. Пробовал писать, делал заметки о нашем с Куровским путешествии. Много читал. Подолгу вел разговоры с матерью Чехова.
С Марьей Павловной мы иногда откровенно беседовали. Она, добродушно хохоча, много рассказывала о Левитане, который называл ее Ма-Па, хорошо его изображала: он как-то пришепетывал. Рассказывала и о Бабкине, где Левитан тоже проводил свое летнее время, о его психических недомоганиях. Вот в эти-то дни она и сообщила мне об увлечении Антона Павловича Ликой. Теперь, когда для меня многое выяснилось, я понимаю, что никакого увлечения Ликой (Лидией Стахиевной Мизиновой) у Антона Павловича не было. Она была влюблена в него. Он это видел. Ему же не нравился ее характер, о чем он писал сестре, писал, что у нее нет вкуса. При взаимной любви этого не бывает. А о том, что она была задета Чеховым можно понять из ее письма, где она объясняет Чехову свое увлечение Потапенкой: «А причина этому Вы»...
Ездили мы с Марьей Павловной на водопад Учан-Су, в Гурзуф.
Она мне рассказала, что из-за брата не вышла замуж.
— Когда мне было сделано предложение, — добавила Марья Павловна, — я сказала об этом Антоше. Он сдержанно поздравил меня, но по лицу я поняла, что ему тяжело... и отказала.
* * *
Да, в январе 1901 г. я все еще жил у Чеховых. Сохранилась у меня даже запись тех времен:
Крым, зима 1901 г. на даче Чехова.
Чайки как картонные, как яичная скорлупа, как поплавки, возле клонящейся лодки. Пена как шампанское.
Провалы в облаках — там какая-то дивная неземная страна. Скалы известково-серые, как птичий помет. Бакланы. Су-Ук-Су. Кучукой. Шум внизу, солнечное поле в море, собака пустынно лает. Море серо-лиловое, зеркальное, очень высоко поднимающееся. Крупа, находят облака.
Красавица Березина (!).
* * *
31 января было первое представление «Трех сестер», конечно Марья Павловна и «мамаша», как мы все звали Евгению Яковлевну, очень волнуются. К Синани должна была придти телеграмма из театра. Их слуга Арсений посылается к Синани. Марья Павловна просит из города позвонить по телефону.
Минут через двадцать Арсений взволнованным голосом сообщает:
— Успех аграмадный...
Собрались гости: местная начальница гимназии В.К. Харкевич, С.П. Бонье, Средины, конечно, выпили по этому случаю.
В начале февраля Марья Павловна уехала в Москву, а я остался до приезда Антона Павловича с мамашей, с которой у меня была большая дружба и которая мне много рассказывала об Антоше.
В каждом ее слове чувствовалось обожание.
* * *
В середине февраля, — как я теперь вижу по письмам, — Антон Павлович вернулся домой. Я переехал в гостиницу «Ялта», пережил очень неприятную ночь, — рядом в номере лежала покойница... Чехов, поняв, что я перечувствовал за эту ночь, слегка надо мной подшучивал...
Он настаивал, чтобы я бывал у него ежедневно с самого утра. И в эти дни мы особенно сблизились, хотя и не переходили какой-то черты, — оба были сдержаны, но уже крепко любили друг друга. У меня ни с кем из писателей не было таких отношений, как с Чеховым. За все время ни разу ни малейшей неприязни. Он был неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился как старший, — я почти на одиннадцать лет моложе его, — но в то же время никогда не давал чувствовать свое превосходство и всегда любил мое общество, — теперь я могу это сказать, так как это подтверждается его письмами к близким: «Бунин уехал, и я один...»
По утрам пили чудный кофе. Потом сидели в садике, где он всегда что-нибудь делал в цветнике, или около плодовых деревьев. Шли разговоры о деревне, я представлял в лицах мужиков, помещиков, рассказывал о жизни своей в Полтаве, об увлечении толстовством, а он о жизни на Луге в имении Линтваревых; оба мы восхищались Малороссией (тогда так называлась Украина). Мы оба бывали в Святогорском монастыре, в гоголевских местах.
Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему становилось лучше, он был неистощим на все это.
Иногда мы выдумывали вместе рассказы: то о захудалом чиновнике-деспоте, а то чувствительную повесть с героинями по имени Ирландия, Австралия, Невралгия, Истерия — все в таком роде, — блеска у него было много. Иногда я представлял пьяного. На карточке любительской, — не помню кем снятой, — в его кабинете мы сидим — он в кресле, а я на ручке кресла — у него смеющееся лицо, у меня злое, осовелое — я изображаю пьяного.
Иногда я читал ему его старые рассказы. Он как раз готовил их к изданию, и я часто видел, как он, перемарывая рассказ, чуть не заново его писал.
Как-то я выбрал и начал вслух читать его давнишний рассказ, написанный в 1886 г. «Ворона».
Сначала Антон Павлович хмурился, но по мере того, как развивалось действие, делался все благодушнее, понемногу стал улыбаться, смеяться. Правда, пьяных я умел изображать.
Иногда мы сидели и молчали, просматривая газеты и журналы. Смеялись и над некоторыми рецензиями о его рассказах, а особенно о моих. Критики еще боялись высказывать обо мне мнение, старались найти кому я подражаю. Случалось, что во мне находили «Чеховское настроение». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:
— Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: «море пахнет арбузом»... Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку — другое дело...
— Про какую курсистку?
— А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковым, идет длиннейший поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстому господину, высунувшемуся из окна...
* * *
В другой раз в сумерках я читал ему «Гусева», дико хвалил его, считая, что «Гусев» первоклассно хорош, он был взволнован, молчал. Я еще раз про себя прочел последний абзац этого рассказа:
— «А наверху в это время, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы»... — как он любит облака сравнивать с предметами, — мелькнуло у меня в уме. — «Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится золотой, потом розовый... Небо становится нежно сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке назвать трудно».
— Увижу ли я когда-нибудь его? — подумал я, — Индийский океан привлекал меня с детства... — И неожиданно глухой тихий голос:
— Знаете, я женюсь...
И сразу стал шутить, что лучше жениться на немке, чем на русской, она аккуратнее, и ребенок не будет по дому ползать и бить в медный таз ложкой...
Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книппер, но не был уверен, что он окончится браком. Я был уже в приятельских отношениях с Ольгой Леонардовной и понимал, что она совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга Леонардовна — актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое должно измениться. — Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и все это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: да это самоубийство! хуже Сахалина, — но промолчал, конечно.
За обедом и ужином он ел мало, почти всегда вставал из-за стола и ходил взад и вперед по столовой, останавливаясь около гостя и усиленно его угощая и все с шуткой, с метким словом. Останавливался и около матери и, взяв вилку и ножик, начинал мелко-мелко резать мясо, всегда с улыбкой и молча.
Постепенно я все более и более узнавал его жизнь, начал отдавать отчет какой у него был разнообразный жизненный опыт, сравнивал его со своим и стал понимать, что я перед ним мальчишка, щенок... Ведь до тридцати лет написаны «Скучная история», «Тиф» и другие, поражающие житейским опытом его произведения.
Я вижу Чехова чаще бодрым и улыбающимся, чем хмурым, раздраженным, несмотря на то, что я знавал его в течение четырех лет наших близких отношений в плохие периоды его болезни. Там, где находился больной Чехов, царили шутка, смех и даже шалость.
Никогда не видал его в халате, всегда он был одет аккуратно и чисто. У него была педантическая любовь к порядку — наследственная, как настойчивость такая же наследственная, как и наставительность.
* * *
По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый, честный народ.
* * *
Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.
Руки у него были большие, сухие, приятные.
* * *
Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко: сам он говорил прекрасно — всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.
* * *
Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним.
* * *
Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть», не «теплоту».
Крымский зимний день, серый, прохладный, сонные густые облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгении Яковлевны. Он, без пенснэ, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожаные мелкие калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодые деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку... Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора.
* * *
В письме к О.Л. Книппер от 20 февраля он пишет: «Здесь Бунин, который, к счастью, бывает у меня каждый день». А 23 февраля ей же: «Был Бунин здесь, теперь он уехал, и я — один».
После моего отъезда мы изредка переписывались. В письме от 14 марта он возмущается «Скорпионом»: «От «Скорпиона» получил корректуру, в крайне неряшливом виде; с одной копеечной маркой, так что пришлось штраф платить; публикует «Скорпион» о своей книге тоже неряшливо, выставляя меня первым — и я, прочитав это объявление в «Русских ведомостях», дал себе клятву больше уже никогда не ведаться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами.
«А когда увидимся? После Пасхи, вероятно, приеду в Москву ненадолго, остановлюсь в «Дрездене».
Я получил от 25 марта 1901 г. письмо от Антона Павловича, где он просит, чтобы скульптор Эдварс, мой приятель, который хотел его лепить, отложил сеансы до сентября.
«Идет дождь. Чудесный дождь. Бабушка и Арсений благодарят за поклон и за память о них, а мать была растрогана».
Неожиданно для него приехала на Страстной Ольга Леонардовна. Приехал и я. Чехов в эти дни был особенно оживлен, чувствовал он себя хорошо. Был в Ялте и Куприн.
Чехов и при Ольге Леонардовне настаивал, чтобы я проводил все дни у него.
Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:
— Приезжайте завтра пораньше.
Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенснэ, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:
— Ну убедительно вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с венгеркой Книпшиц... Будем говорить о литературе...
После отъезда Ольги Леонардовны мы втроем, Марья Павловна, Антон Павлович и я, поехали в Суук-Су, где очень весело завтракали, я тоже хотел платить, но Чехов сказал, что мы рассчитаемся дома, — он подаст счет; и подал шуточный:
Счет господину Букишону (французскому депутату и маркизу).
Израсходовано на вас:
1 переднее место у извозчика |
5 р. |
5 бычков а ла фам о натюрель |
1 р. 50 к. |
1 бутылка вина экстра сек |
2 р. 75 к. |
4 рюмки водки |
1 р. 20 к. |
1 филей |
2 р. |
2 шашлыка из барашка |
2 р. |
2 барашка |
2 р. |
Салад тирбушон |
1 р. |
Кофей |
2 р. |
Прочее |
11 р. |
Итого 27 р. 75 к. |
С почтением Антон и Марья Чеховы, домовладельцы.
Букишоном он стал называть меня потому, что в какой-то газете он увидал портрет какого-то маркиза, который был на меня похож.
* * *
20 апреля я получил от него укоризненное письмо:
«Новый рассказ
А.П. Чехова
СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ
Альманах к-ва «Скорпион» Ц. 1 р. 50 к.»
Во-первых, я никогда не писал рассказа «Северные цветы», а во-вторых, зачем Вы ввели меня в эту компанию, милый Иван Алексеевич? Зачем?
20 апр.
Ваш А. Чехов».
В письме от 22 апреля он пишет Книппер уже о венчании, а в конце: «Минутами на меня находит сильнейшее желание написать для Художественного театра 4-актный водевиль или комедию. И я напишу, если ничто не помешает, только отдам не раньше конца 1903 года» («Вишневый сад» — никогда он не думал о нем как о драме...)
В письме к Книппер от 26 апреля 1901 года он пишет:
«Если ты дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не совершится, — то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания и поздравлений, и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться. Из церкви укатил бы не домой, а прямо в Звенигород. Или повенчаться в Звенигороде...»
Как я его понимаю!
* * *
В Москве обратился к доктору Щуровскому. Его диагноз:
«Притупление и слева и справа, справа большой кусок под лопаткой. Немедленно ехать на кумыс в Уфимскую губ., если же кумыс не будет переносить, то — в Швейцарию».
* * *
25 мая Антон Павлович послал извещение матери: «Милая мама, благословите, женюсь. Уезжаю на кумыс. Адрес: Аксеново, Самаро-Златоустовской. Здоровье лучше. Антон».
Венчание произошло тайно от всех; кто были свидетелями, я не знаю.
* * *
30 июня я получил письмо от Антона Павловича, в котором он просит написать поздравление с законным браком уже в Ялту. «Вы уезжаете в Одессу? Не забывайте, что от Одессы до Ялты рукой подать, приехать нетрудно». В этом письме он подписался «Аутский мещанин».
* * *
В Аксенове чувствовал он себя сносно, прибавил 12 фунтов, а в Ялте начал кашлять. Как сократил жизнь себе Антон Павлович, живя у моря!... Если проследить по письмам его здоровье, то увидишь, что ему почти всегда было в Ялте хуже, чем где-либо. И ни один врач не посылал его в снег, в Швейцарию! Только Щуровский условно, если «не поможет кумыс»...
Получил я письмо от Антона Павловича в Одессе, в августе: — ответы на мои вопросы. Узнал, что Книппер уезжает в Москву 20 августа, Марья Павловна — первого сентября.
Сообщает, что много пишет, по целым дням и просит, чтобы художник Нилус отложил писать с него портрет до будущего года.
Далее шутит: «буду ожидать вас с нетерпением. Буду с первого сентября день и ночь сидеть на пристани и ожидать парохода с Вами.
Очень возможно, что в Ялту приедет Горький.
...Не обманите же, приезжайте. Поживем в Ялте, а потом вместе в Москву поедем, буде пожелаете».
Я уже 5 сентября обедал у Чехова с каким-то прокурором. Антона Павловича нашел в плохом состоянии.
* * *
9 сентября Антон Павлович пишет жене: «Теперь я здоров. Ходит ко мне каждый день Бунин».
И опять начались бесконечные разговоры. Когда я приехал, он чувствовал себя весьма не хорошо.
Много рассказывал Антон Павлович о кумысе, где он поправился, а вернувшись в Ялту, «опять захирел, стал кашлять и в июле даже поплевывал кровью», восторгался степью, лошадьми, туземцами; только уж очень была серая публика и никаких удобств! Вкус кумыса похож на квас и непротивный, но, конечно, надоедает.
Через несколько дней ему стало лучше. Он в сентябре решил ехать в Москву, вероятно, уже скучал без жены.
Читал он в эти дни свои старые рассказы, некоторые почти писал заново, так, по его мнению, они были слабы.
До моего приезда в Ялте жили Дорошевич, умом которого восхищался Чехов, и артист Орленев, которого он считал талантливым, но беспутным; последнего я застал.
Жаловался на газету «Курьер»: «чуть не в каждом номере пишет про меня всякое вранье и пошлости...»
Ему хотелось поехать в Москву до репетиций «Трех сестер», чтобы сделать некоторые указания и, может быть, изменения.
Как я теперь узнал из письма к Книппер, Чехов обо мне ей на другой день моего приезда писал: «Бунин жизнерадостен»... На меня почти всегда Антон Павлович действовал возбуждающе.
* * *
Собрались тогда мы было поехать в Гурзуф, да пришлось отменить: Чехов должен был ехать к Льву Николаевичу Толстому.
Конечно, по его возвращении я уже был у него в Аутке и с жадностью слушал рассказы о Толстом. Как всегда, он восхищался ясностью его головы и тут сказал: «Знаете, что меня особенно восхищает в нем, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Почему? Потому что он смотрит на нас как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски...»
* * *
А мне Илья Львович Толстой говорил в 1912 году, что у них в доме на писателей смотрели «вот как» и он нагибался и держал руку на высоте низа дивана, и, когда он мне это рассказывал, я вспомнил эти слова Чехова.
Мне все же кажется, что несмотря на то, что Чехов стоял в литературе уже высоко, занимая свое особое место, он все же не отдавал себе отчета в своей ценности.
* * *
15 сентября он уехал в Москву. Чеховы поселились на Спиридоновке в доме Бойцова, во флигеле. Я у них бывал.
В Москве он прожил с 17 сентября до 26 октября.
Он бывал на репетициях своей пьесы «Три сестры». Остался доволен.
В этот сезон шли разговоры о постройке нового театра, в Каретном ряду Художественному театру было уже неудобно и тесно. Но еще ни к чему определенному не пришли.
В октябре здоровье его стало хуже. Почему его не отправили в швейцарскую санаторию?
Вернувшись в Ялту, он жил с матерью, по целым дням читал корректуру.
* * *
5 декабря Чехов пишет А.Н. Веселовскому:
«Имею честь предложить на имеющиеся вакансии почетных академиков следующих кандидатов:
Михайловский Николай Константинович
Мережковский Дмитрий Сергеевич
Спасович Владимир Данилович
Вейнберг Петр Исаевич».
* * *
В это же время Горький получил разрешение жить в Крыму. Чехов жене сообщает: «дача у него на хорошем месте, но в доме суета сует, дети, старухи, обстановка не писательская».
Пишет, что читал конец повести Горького «Трое»: «Что-то удивительно дикое. Если бы написал это не Горький, то никто бы читать не стал...»
Ольга Леонардовна пообещала, что приедет на Рождество в Ялту, Чехов очень обрадовался, но это ей не удалось, и он стал нервничать: «Одни доктора говорят, что мне можно в Москву, а другие, что совсем нельзя, а оставаться здесь я не могу!»
10 декабря началось опять кровохарканье и продолжалось несколько дней. Антона Павловича уложили в постель. Конечно, Евгении Яковлевне трудно было вести дом и ухаживать за больным, да он и не допускал мать до ухода за собой. Отчасти это кровохарканье произошло из-за волнений за Толстого, который прибыл к дочери в Ялту и заболел.
Слава Богу, на Рождество приехала к брату Марья Павловна, и уход за ним стал настоящий, как и еда, — она была прекрасная хозяйка.
* * *
15 января 1902 г. я получил от Антона Павловича письмо. Поздравление с Новым годом и пожелания: «прославиться на весь мир, сойтись с самой хорошенькой женщиной и выиграть 200 тысяч рублей по всем трем займам», а у меня и одного не было... Сообщает, что он хворал месяца полтора. Затем:
...«Писал ли я Вам насчет «Сосен»? — это очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слишком компактно, вроде сгущенного бульона».
«Итак будем ждать, приезжайте поскорее; буду рад очень».
В январе во время болезни Толстого Антон Павлович за жизнь Льва Николаевича очень боялся. Лечил Толстого Альтшуллер и держал Чехова в курсе его болезни.
7 февраля Толстому было особенно тяжело, плохо работало сердце. Чехов волнуется: «не выживет».
В это время, на короткий срок, чуть ли на два-три дня Ольга Леонардовна приезжала в Ялту на первой неделе поста, на второй неделе Художественный театр уже должен был играть в Петербурге, — «Три сестры», «В мечтах», «Мещане»...
* * *
Волновался в эти дни Антон Павлович еще потому, что Горького не утвердили академиком. Он запрашивал Кондакова, Короленко, хотя как можно было возмущаться тем, что не утвердили выбранного в почетные академики Горького, который находился под судом! Чехов, вероятно, не знал регламента, не знал, например, что всякий почетный академик мог, приехав в какой угодно город, потребовать в какое угодно время — для пользы просвещения — зал для лекции — и без всякой цензуры. Можно себе представить, как бы стал пользоваться этим правом Горький?.. Ведь Куприна не избрали в почетные академики, несмотря на то, что несколько раз поднимался этот вопрос только потому, что он под влиянием вина мог злоупотреблять где-нибудь в провинции этим правом. Я объясняю избрание Горького в почетные академики, писателя не с академическими достоинствами, только ненормальным состоянием умов нашего интеллигентного общества в начале этого века.
Горькому можно было поставить памятник, прославлять его на все лады, но избирать в академики...
Нужно отметить, что Чехов, когда посылал А.Н. Веселовскому список своих кандидатов, Горького не выставил, будучи человеком умным и трезвым. Но, когда его не утвердили, заволновался... Такое уже было время! А мотивировка отказа Антона Павловича от звания почетного академика слабая:
«В газетах было напечатано, что, ввиду привлечения Пешкова к дознанию по ст. 1035, выборы признаются недействительными. При этом было точно указано, что извещение исходит от Академии наук, а так как я почетный академик, то это извещение исходило и от меня. Я поздравил сердечно, и я же признал выборы недействительными, — такое противоречие не укладывается в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог».
Эту просьбу о снятии с него звания почетного академика Чехов послал А.Н. Веселовскому 25 августа 1902 года. Он волновался несколько месяцев, переписывался и с Кондаковым, и с Короленко, который тоже «просил снять с него звание почетного академика».
* * *
Весною я приехал в Ялту. Толстому стало лучше, и как-то при мне Чехов собирался его навестить. Волновался сильно: менял брюки и, хотя все время шутил, но все же с трудом подавлял свое волнение.
— Боюсь Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте. Серьезно я его боюсь, — говорил он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.
И чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенснэ, помолодел и, мешая, по своему обыкновению шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:
— Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!
И шел надевать другие и опять выходил, смеясь:
— А эти шириною с Черное море! Подумает: нахал!
* * *
Вернувшись, он сказал:
— Знаете, это какое-то чудо, нечто невероятное! Лежит в постели старик, телесно вполне едва живой, краше в гроб кладут, а умственно не только гениальный, сверхгениальный!
Говорить о литературе было нашим любимым делом: без конца Антон Павлович восхищался Мопассаном, Флобером, Толстым, Таманью Лермонтова.
— Вот умрет Толстой, все пойдет к чорту! — повторял он не раз.
— Литература?
— И литература.
* * *
Но тут он ошибался, литература уже начала идти «прахом» и при жизни Толстого.
* * *
К концу марта приехал из Москвы Телешов, а из Одессы прибыл Нилус, который начал писать портрет Антона Павловича. Чехов был в хорошем настроении, ожидая приезда из Петербурга Ольги Леонардовны.
Я привез «Дети Ванюшина».
— Единственный настоящий драматург, — говорил Чехов.
* * *
Он часто говорил:
— Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург — Найденов; прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех, что только ахнешь!
И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:
— Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня», и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»
* * *
По вечерам иногда собирались к ужину гости: Телешов, Горький, Нилус, после ужина заходил Елпатьевский, и меня упрашивали иногда прочесть тот или другой рассказ Чехова. Об этом вспоминает Телешов: «Антон Павлович сначала хмурился, неловко ему казалось слушать свое же сочинение, потом стал невольно улыбаться, а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся от хохота в своем кресле, но молча, стараясь сдерживаться».
Прослушав как-то свой «осколочный» рассказ, Антон Павлович сказал:
— Вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, а это я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как за это ругали...
— Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться...
Всех нас радовало, что Толстой выздоравливал. Словом, настроение было самое хорошее. И вдруг пришла телеграмма, что в Петербурге заболела Ольга Леонардовна.
Ежедневные телеграммы. Пять дней ожидания ее прибытия, и наконец в первый день Пасхи, 10 апреля, ее на руках перенесли с парохода на дачу с температурой 39 градусов подмышкой.
Конечно, Нилусу пришлось бросить портрет, и скоро мы все разъехались.
* * *
В письме от 4 мая Антон Павлович сообщает мне, что жена поправляется и что после 20 мая они приедут в Москву.
В Москве же под Троицу — новая болезнь Ольги Леонардовны, осложнившаяся перетонитом, которая чуть не кончилась операцией. Чехов измучился и душевно, и физически. Чтобы отдохнуть, 17 июня он с С.Т. Морозовым отправляется в его имение на Урал до 5 июля, а Ольга Леонардовна осталась с матерью.
* * *
Очень интересный разговор произошел в имении Морозова между Чеховым и Серебровым (Тихоновым). Тихонов был в то время студентом Горного института и работал, как тогда говорилось, на практике.
У меня бывало чувство, что, когда я передавал некоторые мнения и суждения Чехова, то многие думали, что я приписываю ему свое, поэтому мне было очень приятно прочесть воспоминания Сереброва, которые подтверждают то, что и мне много раз высказывал Антон Павлович. На Урале он, вероятно, был слишком откровенен потому, что это было перед сильным горловым кровотечением.
«Вечером Чехов пригласил меня пить чай на террасу... — рассказывает Серебров. — Речь зашла о Горьком. Тема была легкая. Я знал, что Чехов любит и ценит Горького, и не поскупился на похвалы автору «Буревестника».
— Извините... Я не понимаю... — оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. — Вот вам всем нравится его «Буревестник» и «Песнь о соколе»... Знаю, вы мне скажете — политика! Но какая же это политика? «Вперед без страха и сомненья!» — это еще не политика. А куда вперед — неизвестно?! Если ты зовешь вперед, надо указать цель, дорогу, средства. Одним «безумством храбрых» в политике ничего еще не делалось.
От изумления я обжегся глотком чая.
— «Море смеялось», — продолжал Чехов, нервно покручивая шнурок от пенснэ. — Вы, конечно, в восторге!.. Вот вы прочитали «море смеялось», остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились потому, что сразу не поняли, как это так: море — и вдруг смеется?.. Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает... Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит... птички поют... Никто не рыдает и не смеется. А ведь это и есть самое главное — простота...
— Вот вы ссылаетесь на «Фому Гордеева», — продолжал он, сжимая около глаз гусиные лапки морщин. — И опять неудачно! Он весь по прямой линии, на одном герое построен... И все персонажи говорят одинаково на «о»... Романы умели писать только дворяне. Нашему брату — мещанам, разнолюду — роман уже не под силу... Вот скворешники строить, на это мы горазды. Недавно я видел один такой: трехъэтажный, двенадцать окошечек!... Чтобы строить роман, необходимо хорошо знать закон симметрии и равновесия масс. Роман — это целый дворец, и надо, чтобы читатель чувствовал себя в нем свободно, не удивлялся бы и не скучал, как в музее. Иногда надо дать читателю отдохнуть и от героя, и от автора. Для этого годится пейзаж, что-нибудь смешное, новая завязка, новые лица... Сколько раз я говорил об этом Горькому, не слушает... Гордый он — а не Горький.
С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыграться на «Художественном театре».
— Ничего — театр, как театр, — опять погасил мои восторги Чехов. — А Москвин — даже талантливый. В других театрах и этого нет. Я помню, в Александринском театре ставили мою «Чайку». Под суфлера! Боже мой, что только они там говорили!..
Как утопающий за соломинку, я ухватился за «декадентов», которых считал новым течением в литературе.
— Никаких декадентов нет и не было, — безжалостно доканал меня Чехов. — Откуда вы их взяли?.. Во Франции Мопассан, а у нас — я стал писать маленькие рассказы, вот и все новое направление в литературе... Жулики они, а не декаденты! Гнилым товаром торгуют... мистика и всякая чертовщина! Это все они нарочно выдумали. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не бледные, а такие же волосатые, как у всех...
— Ну какой же Леонид Андреев писатель? Это просто помощник присяжного поверенного, который ужасно любит говорить...
— Студенты бунтуют, чтобы прослыть героями и легче ухаживать за барышнями.
* * *
— До чего мы ленивый народ. Даже природу заразили ленью. Вы поглядите только на эту речку, до чего же ей лень двигаться! Вон она какие колена загибает, а все от лени. И вся наша пресловутая «психология», вся эта достоевщина тоже ведь от этого. Лень работать, ну вот и выдумывают.
* * *
Опять за чаем на террасе:
— Вот меня часто упрекают, даже Толстой упрекал, что я пишу о мелочах, что нет у меня положительных героев: революционеров, Александров Македонских или, хотя бы как у Лескова, просто честных исправников... А где их взять?
— Жизнь у нас провинциальная, города немощенные, деревни бедные, народ поношенный... все мы в молодости восторженно чирикаем, а к сорока годам — уже старики и начинаем думать о смерти... Какие мы герои!
— Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах... Да и не вы один... А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев сделал такими плаксивыми. Я хотел другое... Я хотел только честно сказать людям: «Посмотрите на себя, посмотрите, как вы плохо и скучно живете!..» Самое главное, чтобы это люди поняли, а когда они это поймут, они непременно создадут себе другую лучшую жизнь... Я ее не увижу, но я знаю, она будет совсем иная, не похожая на ту, что есть... А пока ее нет, я опять и опять буду говорить людям: «Поймите же, как вы плохо и скучно живете!» Над чем же тут плакать? — И, вставая со стула, докончил: — Пойдемте спать... Гроза будет...»
А во время грозы у него потекла горлом кровь.
* * *
По возвращении они с Ольгой Леонардовной поселились в Любимовке по Ярославской железной дороге, в усадьбе матери Станиславского, Е.И. Алексеевой. (Она предоставила им флигель.) Любимовка лежала на Клязьме, где Чехов удил рыбу. Прожили они вместе до середины июля, затем он один уехал в Ялту. Вероятно, за время болезни у Ольги Леонардовны расстроились нервы, она скучала и в письмах к мужу стала его упрекать, что он не взял ее с собой, упрекала и его родных.
Он отвечает: ...«Ты сердита на меня, а за что — никак не пойму. За то, что я уехал от тебя? Но ведь я с тобой прожил с самой Пасхи... и не уехал бы, если бы не дела и кровохарканье».
* * *
От 11 сентября я получил от него коротенькое письмецо: упрек, что я не послал ему своих «Новых стихотворений», которые были изданы А.А. Карзинкиным — большим любителем поэзии и моим другом — в старинном стиле.
* * *
В середине октября 1902 года Чехов приехал в Москву и чуть ли не в первый день написал записочку Найденову, прося его известить меня, что он здесь.
Конечно, на следующий день я был у него. В письме от 18 октября он пишет Куприну, что виделся «с Буниным и что тот в меланхолическом настроении, собирается за границу».
А 26 октября я получил от него открытку: «Милый Жан! Укрой свои бледные ноги!» без подписи.
* * *
Из Москвы Антон Павлович уехал в конце ноября. В Ялте в это время выпал снег...
В письме от 20 декабря он пишет жене: «Думал о том, что тебе нужен сынишка, который занимал бы тебя, наполнял бы твою жизнь. Сынишка или дочка будет у тебя, родная, поверь мне, нужно только подождать, придти после болезни в норму. Я не лгу тебе, не скрываю ни одной капли из того, что говорят доктора, честное слово».
Я же в это время жил еще в Москве, бывал запросто у Ольги Леонардовны и иногда заставал ее в слезах, — ей было тяжело, хотя она и не жаловалась.
* * *
В письме от 27 декабря Чехов сообщает ей из Ялты: «Ждем Бунина и Найденова, которые, по газетным известиям, уехали в Константинополь»... Последнее было вранье.
В письме от 1 января 1903 года Антон Павлович извещает жену, что «Бунин и Найденов теперь в Одессе. Их там на руках носят». (Мы жили в это время с Найденовым в «Крымской гостинице»).
Гославскому же пишет: «На днях в Ялте будет Бунин» (из Одессы я собирался поехать в Крым). «Я поговорю с ним и, если он посвятит меня в тайны «Знания», то я тотчас же напишу Горькому или Пятницкому, не медля...»
13 января в день отъезда Марьи Павловны он почувствовал себя плохо. ...А в Ялте был туман, погода как раз для туберкулезного.
5 февраля Шаповалов привез Чехову от Станиславского «орден» «Чайки» (такой же самый я получил от Художественного театра вместе с адресом на свой двадцатипятилетний юбилей. Его у меня украли вместе со всеми ценными вещами во время нашего пребывания в Софии в 1920 г., после бегства из Одессы).
16 февраля он в письме к жене удивляется: «Бунин почему-то в Новочеркасске?» А я там был у матери, жившей тогда у моей сестры Марьи Алексеевны Ласкаржевской.
Из Новочеркасска я отправился в Ялту.
Вот в этот-то приезд, Чехов шутя приставал ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминаниях. Я иногда отбрехивался, что это он будет писать обо мне, но он уверял, что я проживу до ста лет, что я «здоровенный» мужчина, и все в таком роде. Наконец я сказал:
— Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. И вот, сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: «Позвольте, господин, я сам найду...» «Как, негодяй? Значит я чужое пальто беру?» — «Так точно, чужое-с». — «Молчать, негодяй, это мое пальто!» — «Да нет же, господин, это не ваше пальто!» — «Тогда говори сию же минуту, чье?» — «Антона Павловича Чехова». — «Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!» — «Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова». — «Так, значит, он здесь?» — «Всегда у нас останавливаются...» И вот мы чуть не кинулись к вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали — видели только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало «Бабьего царства».
— Кто этот поэт, догадываюсь, Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?
— Простите, дорогой, не удержались.
— А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо — закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.
* * *
Да это правда, рестораны он любил. Всех друзей звал всегда или пообедать, или поужинать. И ему доставляло удовольствие их угощать. Нравилось ему мое понимание в винах, любовь к закускам и к тонким блюдам, это ценила во мне и Евгенья Яковлевна, которая была большая мастерица в кулинарном искусстве и тоже очень любила угощать.
Ни с одним писателем я не был в таких отношениях: мог часами, сидя вместе в кабинете, молчать, а с Чеховым мы иногда проводили так целые, утра.
Иногда мне казалось, что все-таки я мешаю ему, и вечером при прощаньи, выдумывал, что мне утром нужно куда-то, в этом случае он трогательно настойчиво начинал приглашать и шутя говорил: если вам не скучно со старым писателем...
В этот приезд я уже останавливался в лучшей гостинице в Ялте, в «России». И он туда как-то вечером позвонил и сказал, чтобы я нанял извозчика и приехал за ним, чтобы ехать кататься. Я стал отговаривать, но он настоял. Правда, ночь была теплая, лунная. И мы поехали в Орианду. Вот тут-то он и сказал, что его будут читать еще только семь лет, а жить ему осталось еще меньше — всего шесть. В обоих случаях ошибся: жить ему осталось меньше — всего год и три месяца, а читают его уже больше пятидесяти лет, и, вероятно, будут читать еще долго.
Из Крыма я поехал в Москву, заглянув ненадолго к брату, в деревню, а в мае бывал у Чеховых на Петровке и удивлялся, как они могли так высоко снять квартиру, на третьем, то есть по-заграничному на четвертом этаже, у него уже была отдышка, ему очень тяжело было подыматься.
В этот приезд он показался профессору Остроумову, который увидел, что его левое легкое в исключительно плохом состоянии и, сказав, что он «калека», запретил ему жить зимою в Ялте, запретил и поездку в Швейцарию, где он с Ольгой Леонардовной хотели провести лето.
А на лето они поселились в имении Якунчиковой в Наро-Фоминском.
Недель шесть они прожили там. Антон Павлович удил рыбу, купался, — это Остроумов ему разрешил, но Чехов томился окружающей бездельной жизнью, высокопоставленными гостями, и, не выдержав, в десятых числах июля вернулся в Ялту, нарушив приказание Остроумова.
Он работал над своей последней пьесой «Вишневым садом».
В письме к жене от 29 сентября он пишет между прочим: ...«скажи Бунину, чтобы он у меня полечился, если нездоров; я его вылечу».
Здоровье Чехова, как всегда в Ялте, особенно с наступлением холодных дней ухудшилось.
* * *
В начале декабря Антон Павлович приехал в Москву. Я тоже был там, — мы с Найденовым готовились к поездке за границу. Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой.
Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на какой-нибудь благотворительный концерт. За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами:
— Не скучай без меня, Дусик, впрочем с Букишончиком тебе всегда хорошо... До свиданья, милый, — обращалась она ко мне. Я целовал ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее возвращения. И эти бдения мне особенно дороги.
Он иногда мыл себе голову. Я старался развлекать его, рассказывал о себе, расспрашивал о семье. Он много говорил о своих братьях, Николае, Александре, которого он ставил очень высоко и бесконечно жалел, так как он иногда запивал, — этим он объяснял, что из него ничего не вышло, а одарен он был щедро.
Александр Павлович был человек редко образованный: окончил два факультета — естественный и математический, много знал и по медицине. Хорошо разбирался в философских системах. Знал много языков. Но ни на чем не мог остановиться. А как он писал письма! Прямо на удивление. Был способен и на ручные работы, сам сделал стенные часы. Одно время был редактором пожарного журнала. Над его кроватью висел пожарный звонок, чтобы он мог всегда знать, где горит. Он был из чудаков, писал только куриными перьями. Любил разводить птицу и сооружал удивительные курятники, словом, человек на редкость умный, оригинальный. Хорошо понимал шутку, но последнее время стал тяжел: когда был трезв, то мучился тем, каким он был во хмелю, а под хмелем действительно был тяжел.
Я спросил Антона Павловича:
— А не мучается ли он, что вы заслонили его, как писателя?
Он улыбнулся своей милой улыбкой и ответил:
— Нисколько, ведь и пишет он между делом, так чтобы лишнее заработать. Да я и не знаю, что его больше интересует: литература, философия, наука или куроводство? Он слишком одарен во многих отношениях, чтобы отдаться чему-нибудь одному... Вот и брат Михаил служил в финансовом ведомстве, бросил, работает по книжному делу у Суворина. Пишет рассказы, но никаких усилий не делает, чтобы стать настоящим писателем. У нас ведь нет такого честолюбия, как у многих писателей нынешних. У нас, у всех есть любовь к тому делу, над каким мы трудимся.
* * *
Расспрашивал Антон Павлович меня и о первом представлении пьесы Горького «На дне» и об ужине, который стоил 800 рублей и что за такую дену подавали?
Я, изображая Горького, говорил:
— Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой, чорт ее дери совсем, чтобы не рыба была, а лошадь.
Чехов очень смеялся, а особенно замечанию профессора Ключевского, который был беспечно-спокоен, мирно-весел, чистенький, аккуратный, в застегнутом сюртучке, слегка склонив голову на бок и искоса, поблескивая очками и своим лукавым оком, мы стояли рядом, и он тихо сказал:
— Лошадь! — Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?
* * *
Что думал он о смерти?
Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:
— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.
Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:
— Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это...
* * *
Последнее время часто мечтал вслух:
— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот...
* * *
Его «Архиерей» прошел незамеченным — не то что «Вишневый сад» с большими бумажными цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь «Мужиков», Художественного театра!
* * *
Мы с Найденовым уже были в конце декабря на отлете. Чехов рассказывал мне о своем пребывании в Ницце, о М.М. Ковалевском, о консуле Юрасове, давал советы относительно здоровья и, как всегда, уверял, что я проживу до глубокой старости, так как я «здоровенный мужчина» и опять в который раз уговаривал писать ежедневно, бросить «диллетантство», а нужно относиться к писанию «профессионально»...
И не думал я в те дни, что они — наше последнее свидание.
Часа в четыре, а иногда и совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами...
— Что же ты не спишь, Дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще Букишончик, ну, конечно, он с вами не скучал!
Я быстро вставал и прощался.
* * *
Перед Рождеством мы с Найденовым уехали за границу.
В Ниццу Чехов прислал мне поздравление с Новым годом, но тон письма был невеселый, он сообщал, что его пьеса еще не шла, и неизвестно, когда пойдет, а письмо помечено 8 января. В письме чувствуется нежность, забота, спрашивает, что я ем? рекомендует есть цыплят и голубей, сокрушается, что судака Кольбер там нет. Кончает: «целую вас и обнимаю», а после подписи: «А у нас сегодня солонина и индейка!».
* * *
В день его Ангела была премьера «Вишневого сада», театр устроил ему чествование, которое его, конечно, очень утомило. Он не переносил никаких чествований, ненавидел быть центром внимания. Воображаю, сколько пошлостей ему пришлось тогда выслушать.
* * *
Началась Японская война. В письмах она у него не отразилась.
15 февраля он уехал опять в Ялту, нарушая запрет Остроумова.
Перед отъездом был с женой в Царицыне, смотрел дачу, чтобы в будущем году там поселиться на всю зиму.
В Ялте он застал брата Александра с семьей. Его племянник, будущий артист, вспоминает это время. Антон Павлович был с ним нежен, подарил «Каштанку» и «Белолобого», дарил мелкие вещицы со своего стола, когда он тихо сидел в его кабинете.
Александр Павлович все время был «трезв, добр, интересен, вообще утешает меня своим поведением», пишет он своей жене.
* * *
Весной Ольга Леонардовна переменила в Москве квартиру, сняла в Леонтьевском переулке, в доме был лифт.
В эту весну 13 апреля он и написал Амфитеатрову из Ялты о своем рассказе «Чернозем», опубликованном в сборнике «Знания».
3 мая он в Москве.
Сообщает матери «всю дорогу нездоровилось», но в Москве «полегчало».
Рассказывают, что он по приезде в Москву, на другой день, поехал в Сандуновские бани и простудился. В письме к Куприну он сообщает от 5 мая:
«Я приехал в Москву, нездоров!» А 10 мая Гольцеву: ...«нездоров, лежу в постели, каждый день ходит доктор...»
В письме к сестре от 21 мая сообщает, что «третьего дня ни с того ни с сего меня хватил плеврит... Как бы то ни было на 2 июня заказаны билеты в Шварцвальд...»
Меня всегда мучает вопрос, почему его повезли за границу в таком состоянии. Сам он Телешову сказал: «еду умирать». Значит, понимал свое положение. У меня иногда мелькает мысль, что, может быть, он не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти, хотел избавить всех своих от тяжелых впечатлений, а потому не возражал. Конечно, порой он надеялся, как большинство чахоточных, что поправится. Замечательно, что сестре он стал из Москвы писать нежнее.
Он и мне в последнем письме, которое не попало в собрание его писем, писал в середине июня, что «чувствую себя недурно, заказал себе белый костюм...»
Четвертого июля 1904 года я поехал верхом в село на почту, взял там газеты и письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге Кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула по сердцу.
* * *
Смерть его ускорила простуда. После приезда в Москву из Ялты он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости...
Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и которого Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, называл так:
— Погребальные дроги стоймя.
IV
Художественный театр отметил пятидесятилетие со дня рождения Антона Павловича литературным утренником, на котором выступал я со своими воспоминаниями. Это было 17 января 1910 года.
Театр был переполнен. В литерной ложе с правой стороны сидели родные Чехова: мать, сестра, Иван Павлович с семьей, вероятно, и другие братья, — не помню.
Мое выступление вызвало настоящий восторг, потому что я, читая наши разговоры с Антон Павловичем, его слова передавал его голосом, его интонациями, что произвело потрясающее впечатление на семью: мать и сестра плакали.
Через несколько дней ко мне приезжали Станиславский с Немировичем и предлагали поступить в их труппу.
Вскоре после этого утренника мы были приглашены к Марье Павловне, где были и Чеховы, живущие в Москве, а среди них и сын Александра Павловича, Михаил, молодой ученик школы Художественного театра, поразивший нас талантливостью жестов: они с сыном Ивана Павловича, студентом Володей, прощаясь в прихожей, что-то манипулировали со шляпами так забавно, что мы из столовой, глядя на них, очень смеялись.
Кто-то сказал:
— Это совершенно по-чеховски! Новое поколение.
А через несколько лет, я видел Мишу в Первой студии художественного театра в пьесе, переделанной из рассказа Диккенса «Сверчок на печи», и его игра меня взволновала до слез.
В 1915 году, 14 декабря видел его второй раз в «Потопе»; играл тоже с большим талантом.
Евгения Яковлевна за пять лет очень состарилась. Мы обрадовались друг другу, как родные. Она всегда меня любила. Стала бранить Ялту, с восторгом вспоминать Московскую губернию:
— Здесь лучше, леса, можно по грибы ходить, их тут много, а там что... одно море...
И до чего она была очаровательна в своей наивности.
* * *
Ездил я и на открытие «Комнаты имени Антона Павловича Чехова» для туберкулезного литератора в санатории по Николаевской дороге, кажется, вблизи станции Крюкова, забыл какого доктора.
Ехал я туда в вагоне с Иваном Павловичем, его женой, милой женщиной, и сыном.
Иван Павлович напоминал покойного брата одним жестом. Он был очень хозяйственный человек, сейчас раскрыл погребец, угостил водочкой и какой-то закуской, и мы незаметно доехали до санатории, где был «пир-горой».
* * *
«Литературное ханжество — самое скверное ханжество», — сказал мне Чехов (писал он об этом и Суворину).
* * *
Отлично писал Горькому: «У вас слишком много определений... понятно, когда я пишу: «Человек сел на траву...» Наоборот, неудобопонятно, если я пишу: «Высокий, узкогрудый среднего роста человек с рыжеватой бородкой сел на зеленую, еще не измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь...»
* * *
Чехов говорил:
«Писателю надо непременно в себе выработать зоркого, неугомонного наблюдателя... Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку... сделалось как бы второй натурой».
* * *
У Чехова каждый год менялось лицо.
* * *
Благородство Чехова — цветы, животные, благородство людских поступков.
* * *
Со всеми он был одинаков, какого бы ранга человек ни был.
* * *
Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое знакомство, он успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством.
* * *
Монгольское у матери и у Николая, и у самого Чехова.
Портреты деда, бабки, отца, дяди — мужики. Женщины широкоскулы, рты без губ, — монголки. Дед, бабка, мать, отец, дядя Чехова — все мужики и все широкоскулые. Просто страшно смотреть — особенно проживши больше 30 лет в Европе. Нижняя челюсть дяди. Грубость поразительная. Отец приличнее, но нижняя челюсть почти, как у дяди.
* * *
Ехал из Ельца. Купил на станции «Пестрые рассказы» Чехова в 1887 году, читал, не отрываясь.
* * *
Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):
— Знаете, какая раз была история со мной?
И, посмотрев некоторое время в лицо мне через плечо, принялся хохотать:
— Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да, пойми же ты, что ты теперь первый писатель в России!»... И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он...»
* * *
В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):
— Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?
Не раз говорил:
— В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница...
— Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...
— Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умнее и талантливее этой актрисы...
Иногда говорил:
— Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден!
Как он восхищался Давыдовой!
— Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ».
А иногда говорил совсем другое:
— Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю...
* * *
Замечательная есть строка в его записной книжке:
— Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один.
* * *
Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:
— Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать...
* * *
Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:
— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений...
Побледнев, он встал и вышел.
* * *
Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей».
Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенснэ и принимался тихо и сладко хохотать.
— Что такое вы прочли?
— Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.
— Вы шутите?
— Ей Богу, нет, Гегелю.
А то, опуская газету, внезапно спрашивал:
— Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
— Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
— Да вы мне в дети годитесь.
— Все равно. В вас народная кровь.
— А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек».
— Это про меня писали, — говорил я, — писали, будто я симпатичное дарование.
Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.
— Постойте, а как про вас Короленко написал?
— Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более крупному таланту».
Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенснэ и, глядя на меня зорко и весело, говорил:
— Все-таки это лучше, чем про меня писали. Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он: — перестаньте быть диллетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать — из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья.
Потом, помолчав:
— А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать лучше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались «волки реакции», обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали?
— Честное слово, правду.
— А кстати, вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?
— Вы не любите Добролюбова?
— Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то, что Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня «искры Божьей нет».
— Вы знаете, — говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.
— Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал!
* * *
Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш сельский дьякон до крупинки съел как-то на именинах моего отца фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть «В овраге».
Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.
Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенснэ, мотал ею в воздухе:
— Ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работники! Хотите, парочку продам!
* * *
Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:
— А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:
— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина!
* * *
Один писатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!»
— Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!
И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта в сущности лишенные, потому что способность равняется умению приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявления себя.
V
Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонации, сказал:
— Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов.
* * *
Теперь он выделился. Но, думается, и до сих пор не понят, как следует: слишком своеобразный, сложный был человек.
* * *
— На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает. (Из записной книжки Чехова).
Его заглушали долго. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор «Винта», «Жалобной книги»... Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмеливался сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, говорили они, чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой».
Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторялось его имя на афишах, что запомнились: «22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»...
* * *
Долго иначе не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроений», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.
Теперь гнут палку в другую сторону. «Чеховская нежность, грусть, теплота», «чеховская любовь к человеку»... Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были бы противны ему «теплота», «грусть».
Говоря о нем, даже талантливые люди берут неверный тон. Например, Елпатьевский: «встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям... Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами...»
Что за вздор! Чехова влекли сильные и умные люди, возьмем хотя бы Суворина, ни с кем он не был так откровенен, как с ним, очень любил его общество, никому он так много и откровенно не писал!
Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота» и «задушевность», приписывает ему «печаль о призраках».
* * *
В 1948 году я публично читал в Париже мои литературные воспоминания и, оговорившись, что считаю Чехова одним из самых замечательных русских писателей, позволил себе сказать, что не люблю его пьес, что они, по-моему, все очень плохи и что ему не следовало бы писать пьесы из дворянского быта, которого он не знал. Это вызвало во многих негодование против меня, обиды. Е.Д. Кускова написала по поводу этих воспоминаний два больших, фельетона в «Новом русском слове». «В Женеве, — писала она, — и старики, и молодые обиделись на Бунина за Чехова, за Бальмонта, за Горького... Этих писателей любят и сейчас, Чеховым зачитываются, хотя, казалось бы, эта старая, унылая Русь с ее нытиками ушла в прошлое...» Вот это было уже подлинное оскорбление Чехова — низводить его до бытописателя «старой, унылой Руси». Вот на Е.Д. Кускову следовало бы оскорбиться весьма основательно, а женевским «старикам» не мешало бы помнить, что Горький называл их, русских интеллигентов, со свойственной ему гадкой грубостью, «чуланом с тухлой провизией». Следовало бы обидеться и на знаменитую артистку Ермолову. Среди ее опубликованных писем есть между прочим такое письмо к ее другу, ялтинскому доктору Середину: «Вы спрашиваете, отчего мне не нравится повесть Чехову «В овраге»? Но потому, что чеховщина есть для меня символ беспросветной тьмы, всевозможных болезней и печали». Зато Горького считала «милой, светлой личностью» и просила Середина: «Вы с Горьким близки, не давайте ему сбиваться с этой светлой нотки, которая так сильно звучит в его произведениях...» Читаешь и глазам своим не веришь! «В овраге» — одно из самых прекрасных во всех отношениях созданий русской литературы, но для Ермоловой это «чеховщина — символ беспросветной тьмы», зато Горький — «милая светлая личность», у него, написавшего великое множество нарочито грязных, злобных, мрачных вещей, «сильно» звучала, оказывается, «светлая нотка»!
* * *
Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его беспощадным талантом. («Творчество из ничего», Петербург, 1908).
Вот выдержки из нее:
«Молодой Чехов весел, беззаботен и, пожалуй, даже похож на порхающую птичку... но с 1888—1889 годов, когда ему было 28—29 лет, появились две вещи: «Скучная история» и «Иванов».
...«Мы никогда не узнаем, что произошло о Чеховым за то время, которое протекло между окончанием «Степи» (1888 г.) и появлением первой драмы «Иванов» и «Скучной истории».
...«Иванов сравнивает себя с надорвавшимся рабочим».
Шестов думает, что Чехов тоже надорвался и «не от тяжелой большой работы, не великий, непосильный подвиг сломил его, а так пустой незначительный случай сломил его... и нет прежнего Чехова, веселого и радостного, а есть угрюмый, хмурый человек».
* * *
Далее Шестов пишет: ...«у разбитого человека обыкновенно отнимается все, кроме способности сознавать и чувствовать свое положение. Если угодно, мыслительные способности утончаются, обостряются, вырастают до колоссальных размеров...»
«Чехов был певцом безнадежности. Упорно, уныло, однообразно в течение всей почти 25-летней литературной деятельности только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. В этом, на мой взгляд, сущность его Творчества».
* * *
...«то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре. Но, как казнить талантливого человека? Даже у Михайловского ... не поднялась рука на Чехова. Он предостерегал читателя, указывая на «недобрые огоньки», но дальше он не шел: огромный талант Чехова подкупил риторически строгого критика».
...«Молодое поколение ценило в Чехове талант, огромный талант, и ясно было, что оно от него не отречется ... и Чехов стал одним из любимейших русских писателей».
Как же могло ценить молодое поколение такого «убивателя»? — спрошу я.
* * *
...«посмотрите его за работой, — пишет Шестов. — Он постоянно точно в засаде сидит, высматривает и подстерегает человеческие надежды... Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее, переберите все слова, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. И сам Чехов на наших глазах блекнул, вянул и умирал — не умирало в нем только его удивительное искусство... Более того, в этом искусстве он постоянно совершенствовался и дошел до виртуозности, до которой не доходил никто из его соперников в европейской литературе».
...«Чехов был кладокопателем, волхвом, кудесником, заклинателем. Этим объясняется его исключительное пристрастие к смерти, разложению, гниению, к безнадежности».
...«Единственная философия, с которой серьезно считался и потому серьезно боролся Чехов — был позитивистический материализм».
...«настоящий, единственный герой Чехова — безнадежный человек...»
...«У него нет ничего, он все должен создать сам. И вот «творчество из ничего».
* * *
Бердяев определяет «Творчество из ничего» в своей книге «Самопознание» так:
«В «Смысле творчества», — пишет он, — я уже выразил основную для меня мысль, что творчество есть творчество из ничего, т. е. из свободы. Критики приписывали мне нелепую мысль, что творчество человека не нуждается в материи, в материалах мира. Творческий акт нуждается в материи, он не может обойтись без мировой реальности, он совершается не в пустоте, не в безвоздушном пространстве. Но творческий акт человека не может целиком определяться материалом, которой дает мир, в нем есть новизна, не детерминированная извне миром. Это и есть тот элемент свободы, который привходит во всякий подлинный творческий акт. В этом тайна творчества. В этом смысле творчество есть творчество из ничего. Это лишь значит, что оно не определяется целиком из мира, оно есть также эманация свободы, не определяемой ничем извне. Без этого творчество было бы лишь перераспределением элементов данного мира и возникновение новизны было бы призрачным.»
* * *
Шестов считает, что в творчестве своем Чехов находился под влиянием Толстого... Без «Ивана Ильича» не было бы и «Скучной истории».
Не знаю...
* * *
«У Толстого, — справедливо пишет Шестов, — тоже не очень ценившего философские системы, нет такого резко выраженного отвращения к идеям, мировоззрениям, как у Чехова...»
...«Под конец он совершенно эмансипируется от всякого рода идей и даже теряет представление о связи жизненных событий. В этом самая значительная и оригинальная черта его творчества».
Шестов считает, что в «Чайке»... «основой действия не логическое развитие страстей, а голый демонстративно ничем не прикрытый случай».
Он даже находит, что «читая драму, кажется, что перед тобой номер газеты с бесконечным рядом «faits divers», «...во всем и везде царит самодержавный случай, на этот раз дерзко бросающий вызов всем мировоззрениям. В этом наибольшая оригинальность Чехова, источник его мучительнейших переживаний...»
* * *
Шестов думает, что «у Чехова был момент, когда он решился во что бы то ни стало покинуть занятую им позицию и вернуться назад. Плодом такого решения была «Палата № 6» (1892)».
Одно из самых замечательных произведений Чехова, — замечу я.
* * *
И далее Шестов пишет: «Чехов хотел уступить и уступил. Он почувствовал невыносимость безнадежности, невозможность творчества из ничего.
Замечательно то, что Шестов первый увидел, что у Чехова «беспощадный талант».
Кой на что я возражу ему.
* * *
По новому, подошел к Чехову и М. Курдюмов («Сердце смятенное», о творчестве А.П. Чехова, 1934 г.), указавший на религиозность в подсознании Чехова.
«Твердо установилась не только у нас, — пишет Курдюмов, — но и на западе традиция искать ключа к постижению русской стихии исключительно у Достоевского. Достоевский и «âme slave», для интересующегося сложными русскими вопросами западного человека, — несомненно синонимы».
Чехов в своем творчестве как будто никаких проблем ни для себя, ни для читателя не ставил.
...«Чехова у нас просто не дочитали до конца», — пишет Курдюмов.
* * *
...«О Чехове без преувеличения можно сказать, что он — один из самых свободных художников в русской литературе. А по значению поставленных им вопросов, по его проникновению в глубину русской души с ее мучительными поисками высшего смысла жизни и высшей правды, Чехов превосходит и гениального бытописателя русских типов Гончарова...»
Чехов не любил Гончарова и серьезно раскритиковал Обломова в письме к Суворину, замечу я.
* * *
А вот это сказано удивительно верно:
«Мировоззрение Чехова-человека, близко связывало его с его эпохой, с торжествовавшим тогда рационализмом и позитивизмом. Но он не принял их до конца, не мог на них успокоиться».
...«Чехов и своей личностью, и духовным состоянием своих героев из среды русской интеллигенции уже знаменует кризис русского рационализма, как господствующего направления, еще довольно задолго до того момента, когда этот кризис наступил для значительного большинства уже с несомненной очевидностью. Чехов сумел ощутить его первые трещины. Есть все основания думать, что он носил их в самом себе, но появились они в нем, надо предполагать, со стороны его творческой интуиции... Иногда прорывалась она наружу и в его откровенных беседах».
* * *
Курдюмов правильно пишет:
«И никогда ни в чем он не скрывал того, что человеческая скорбь ему всегда была несравненно дороже, важнее, интереснее «гражданской скорби».
* * *
И далее тоже верно:
...«И не только нашей молодежи, но и нам самим сейчас трудно представить, до какой степени русский писатель времен Чехова был стеснен и подавлен нашим интеллигентным обществом, которое навязывало ему свои вкусы, оценки, свои злобы дня. И чем талантливее был автор, тем настойчивее все это ему навязывалось, тем решительнее от него требовали, чтобы он эти определенные лозунги провозглашал...»
* * *
«Чехова недооценила его эпоха...»
...«Чехов, внимательно читаемый теперь после кровавой русской катастрофы, не только не кажется изжитым до конца, но становится гораздо ближе, во многом понятнее и неизмеримо значительнее, чем прежде».
* * *
Курдюмов характеризует Чехова, как очень скромного человека, я с этим не согласен. Он знал себе цену, но этого не показывал. Не согласен, что он очень скрытен. А его письма к Суворину? В них он очень откровенен. Скрытный человек со всеми скрытен. Чехов не болтлив, и он должен был очень любить человека, чтобы говорить ему о своем.
* * *
«В то время как крикливо прославленный современник Чехова, Максим Горький, победно восклицал: «человек... это звучит гордо!», Чехов всем своим творчеством как бы говорил: «человек — это звучит трагически. Это звучит страшно и жалостно до слез».
...«для Чехова всегда на первом плане стояла личность, стояла данная индивидуальность, та единственная и неповторимая живая душа, которая по словам Евангелия, стоит дороже целого мира».
* * *
...«Жизнь всякого человека, не утонувшего в пошлом самодовольстве, трагична».
...«достаточно заглянуть в любую душу, чтобы проникнуться острой жалостью к ней».
...«Чтобы чувствовать трагедию, совершенно не нужно создавать трагических героев в духе Шекспира, ибо человеческая жизнь сама по себе уже есть трагедия, и одиночество человеческой души трагично».
Это чувствовал и отец Чехова, Павел Егорович, — заказав себе печатку с девизом: «одинокому везде пустыня»... — добавлю я, — эту печатку Чехов многие годы носил, ею же он и запечатывал письма к Авиловой.
* * *
«Печаль Чехова и его героев — печаль библейского Екклезиаста, — самой печальной книги в мире: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми он трудится под солнцем?»... «не может человек пересказать всего; не насытится око зрением; не наполнится ухо слушанием. Что было, то будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».
* * *
...«Его талант в самом большом и серьезном не вызывал энтузиазма у читателей, потому что Чехов по своему мироощущению оказывался стоящим одиноко в современной толпе».
Курдюмов пишет: «Для Липы и ее матери Прасковьи («В овраге»), для Ольги («Мужики»), для послушника Иеромонаха («Святой ночью»), для старого священника о. Христофора («Степь») и молодого дьякона («Дуэль»), для студента духовной академии («Студент») и других людей религиозного склада нет бессмыслицы в самом как будто бессмысленном, нет ужаса и безвыходности в наиболее ужасном».
«В овраге» — одно из самых замечательных произведений не только Чехова, но во всей всемирной литературе, — говорю я.
* * *
Курдюмов считает «Три сестры», «Дядя Ваня», «Вишневый сад» лучшими пьесами Чехова. Я не согласен: лучшая «Чайка», единственная. Но все же я неправильно писал о его пьесах. Прав Курдюмов, когда говорит, что «главное невидимо действующее лицо в чеховских пьесах, как и во многих других его произведениях, — беспощадно уходящее время».
* * *
Далее опять правильно:
«Чехов подводит человеческую мысль и человеческое сердце к тоскливой мысли о неразрешимом. Для него проблема неразрешимого гораздо важнее всего остального на свете — важнее «прогресса», «блага человеческого и всех достижений».
* * *
Во второй половине марта 1891 года Чехов с Сувориным были в Венеции и там встретились с Мережковскими.
Вот как З.Н. Гиппиус описывает эту встречу:
«...Мы жили там уже две недели, когда раз Мережковский, увидев в цветном сумраке Св. Марка сутулую спину высокого старика в коричневой крылатке, сказал:
«— А ведь это Суворин! Другой, что с ним — Чехов. Он нас познакомит с Сувориным. Буренину я бы не подал руки, а Суворин, хоть и того же поля ягода, но на вкус иная. Любопытный человек, во всяком случае.
«Чехова мы оба считали самым талантливым из молодых беллетристов. Мережковский даже недавно написал о нем статью в «Сев. вестнике». И, однако, меня Чехов мало интересовал... писанья Чехова казались мне какими-то жидкими.
«...Чехов, мне, по крайней мере, — казался без лет».
«...и при каждой встрече — он был тот же, не старше и не моложе чем тогда, в Венеции. Впечатление упорное, яркое; оно потом очень помогло мне разобраться в Чехове как человеке и художнике. В нем много черт любопытных, исключительно своеобразных. Но они так тонки, так незаметно уходят в глубину его существа, что схватить и понять нет возможности, если не понять основы его существа.
«Эта основа — статичность.
«В Чехове был гений неподвижности. Не мертвого окостенения: нет, он был живой человек и даже редко одаренный. Только все дары ему были отпущены сразу. И один, если это дар, был дар не двигаться во времени».
О, Господи! — до чего можно дописаться!
* * *
«Всякая личность (в философском понятии), — пишет Гиппиус, — ограниченность. Но у личности в движении — границы волнующиеся, зыбкие, упругие и растяжимые. У Чехова они тверды, раз на всегда определенны. Что внутри есть — то есть; чего нет — того и не будет. Ко всякому движению он относится как к чему-то внешнему и лишь как внешнее его понимает. Для иного понимания надо иметь движение внутри. Да и все внешнее надо уметь впускать в свой круг и связывать в узлы. Чехов не знал узлов. И был таким, каким был — сразу. Не возрастая — естественно был он чужд «возрасту». Родился сорокалетним (? И.Б.) и умер сорокалетним, как бы в собственном зените».
* * *
Гиппиус далее уверяет, что С. Андреевский сказал про Чехова:
«Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента».
И Гиппиус с радостью подхватила: «да именно — момента». Времени у Чехова нет, а «момент» очень есть.
Боже, до чего некоторые люди лишены непосредственного чувства жизни!
Это Чехов родился сорокалетним! Это у Чехова не было возраста?
Чехов гимназист, Чехов студент и сотрудник юмористических журналов, Чехов врач во второй половине восьмидесятых годов, Чехов в первой половине девяностых годов, в год Сахалина, и затем во второй и наконец в начале двадцатого века, да это шесть разных Чеховых!!
Взять хотя бы его портреты.
* * *
И каким он был тонким поэтом!
...«В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело море внизу и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве и полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенной и очарованной в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба, — Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.
Подошел какой-то человек, — должно быть, сторож, — посмотрел на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, уже без огней.
— Роса на траве, — сказала Анна Сергеевна, после молчания.
— Да. Пора домой.
Они вернулись в город».
1899. («Дама с собачкой»).
* * *
«...Кладбище обозначалось вдали темной полосой, как лес или большой сад. Показалась ограда из белого камня, ворота... При лунном свете на воротах можно было прочесть: «Грядет час в онь же...» Старцев вошел в калитку и первое, что он увидел, это белые кресты и памятники по обе стороны широкой аллеи и черные тени от них и от тополей; и кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлее чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны. На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, непохожий ни на что другое — мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядающих цветов вместе с осенним запахом листьев веет прощением, печалью и покоем.
Кругом безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды, и шаги Старцева раздавались так резко и некстати. И только когда в церкви стали бить часы, и он вообразил..., что кто-то смотрит на него, и он на минуту подумал, что это не покой и не тишина, а глухая тоска небытия, подавленное отчаяние».
1893—5 («Ионыч»).
* * *
«В саду было тихо, прохладно, и темные, покойные тени лежали на земле. Слышно было, как где-то далеко, должно быть за городом, кричали лягушки. Чувствовался май, милый май! Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом, над деревьями далеко за городом, в полях и лесах развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека. И хотелось плакать».
1903. («Невеста»).
* * *
И как Гиппиус ошиблась: у Чехова не только был «момент», но есть и «время». До сих пор его читают и перечитывают, как настоящего поэта.
* * *
Далее она пишет: «слово «нормальный» — точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная», по нем, по моменту нормальная. Нормальный, провинциальный доктор, с нормальной степенью образования, соответственно жил, соответственно любил, соответственно прекрасному дару своему — писал. Имел тонкую наблюдательность в своем пределе — и грубоватые манеры, что тоже было нормально».
Грубоватых манер я у Чехова никогда не наблюдал, впрочем, я в ту пору с ним не был знаком, значит, и в этом отношении он изменился.
* * *
«Даже болезнь его была какая-то «нормальная», — пишет Гиппиус, — и никто себе не представит, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии, опрокинув дорогую вазу». «Или — как Гоголь постился бы десять дней, сжег «Чайку», «Вишневый сад», «Трех сестер», и лишь потом умер».
Но ведь не один Чехов не сжигал своих произведений, Пушкин тоже не сжигал, да и другие писатели вплоть до Гиппиус не сжигали, и винить Чехова за то, что у него не было эпилепсии, психической болезни, более чем странно, говоря мягко.
* * *
Разве при его состоянии здоровья нормально было предпринимать путешествие на Сахалин? Разве нормально было так легкомысленно относиться к своему кровохарканью, как он относился с 1884 года, а в 1897 году, несмотря на болезнь, поехал в Москву, чтобы повидаться с Л.А. Авиловой?..
Гиппиус уверяет, что Чехов «нормально» ухаживал за женщиной, если она ему нравится.
Гиппиус находит, что и женитьба его была нормальна. А я нахожу, что это было медленным самоубийством: жизнь с женой при его болезни — частые разлуки, вечное волнение уже за двоих, — Ольга Леонардовна была два раза при смерти в течение 3-х лет брачной жизни, — а его вечное стремление куда-то ехать при его болезни. Даже во время Японской войны на Дальний Восток и не корреспондентом, а врачом!
* * *
Далее:
«Чехов уже по одной дельности своей, — человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к «норме», и к статике, но бессловесным».
Гиппиус выражает недоумение: «Впрочем, — не знаю, где теперь эти души: жизнь, движение, события все перевернули, и, Бог знает, что сделали с понятием «нормы»...
Я уже отмечал, что несмотря на то, что, по мнению Гиппиус, Чехов был человек «момента», его читают не только «души, тяготеющие к норме», его читают всякие души, положительно весь мир. Она совершенно не поняла Чехова не только, как писателя, а и как человека, ей казалось, что Чехову Италия совсем не понравилась, — не буду на этом останавливаться, так как об этом он очень много писал своим родным и друзьям. Видимо, он нарочно при Мережковских был сдержан, говорил пустяки, его раздражали восторги их, особенно «мадам Мережковской», которая ему, видимо, не нравилась, и она не простила ему его равнодушия не к Италии, а к себе.
И гораздо меньше изменялись на своем пути литературном, и жизненном Мережковские, чем Чехов, это у них не было «возраста», это они родились почти такими же, как и умерли!
* * *
Станиславский да и другие актеры, вспоминая Чехова, приписывают ему злоупотребление частицей «же», я же, вам же, сказал же и т. д. Я этого никогда не замечал за ним; если Чехов и употреблял «же», то в меру.
Читая воспоминания о нем Лазарева-Грузинского, я наткнулся, к своему удовольствию, на следующие строки:
«С легкой руки артистов Художественного театра, по многим воспоминаниям Чехов заговорил удивительным языком, каким он никогда не говорил в действительности: я же... вы же... и т. д.»
* * *
Такого, как Чехов, писателя еще никогда не было!
Поездка на Сахалин, книга о нем, работа во время голода и во время холеры, врачебная практика, постройка школ, устройство таганрогской библиотеки, заботы о постановке памятника Петру в родном городе — и все это в течение семи лет при развивающейся смертельной болезни!
А его упрекали в беспринципности! Ибо он не принадлежал ни к какой партии и превыше всего ставил творческую свободу, что ему не прощалось, не прощалось долго.
VI
— Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? — Думаю, что нет.
«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».
(Примечание В.Н. Буниной: Эти строки напечатаны Иваном Алексеевичем в десятом томе полного собрания сочинений, изданных «Петрополисом» в 1935 году. В 1953 году Иван Алексеевич в том же томе, на странице 237, красным карандашом, отметив слова «Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? Думаю, что нет», на нижнем поле страницы твердым почерком написал:
«Нет, была. К Авиловой»).
* * *
Воспоминания Авиловой, написанные с большим блеском, волнением, редкой талантливостью и необыкновенным тактом, были для меня открытием.
Я хорошо знал Лидию Алексеевну, отличительными чертами которой были правдивость, ум, талантливость, застенчивость и редкое чувство юмора даже над самой собой.
Прочтя ее воспоминания, я и на Чехова взглянул иначе, кое-что по-новому мне в нем приоткрылось.
Я и не подозревал о тех отношениях, какие существовали между ними.
* * *
А ведь до сих пор многие думают, что Чехов никогда не испытал большого чувства.
Так думал когда-то и я.
Теперь же я твердо скажу: испытал! Испытал к Лидии Алексеевне Авиловой.
* * *
Чувствую, что некоторые спросят: а можно ли всецело доверять ее воспоминаниям?
Лидия Алексеевна была необыкновенно правдива. Она не скрыла даже тех отрицательных замечаний, которые делал Чехов по поводу ее писаний, как и замечаний о ней самой. Редкая женщина!
* * *
А сколько лет она молчала. Ни одним словом не намекнула при жизни (ведь я с ней встречался) о своей любви.
Ее воспоминания напечатаны через десять лет после ее смерти.
* * *
Прочел я и предисловие к этому сборнику какого-то Котова и удивился его тупости. Он пишет:
...«При всем этом нельзя не отметить чрезмерную субъективность и односторонность автора (Авиловой! И.Б.) в освещении материала, связанного с Чеховым. Едва ли можно считать вполне достоверным, что свои отношения к Авиловой Чехов выразил в рассказе «О любви». В действительности же в отношении Чехова к Авиловой главным образом проявляется его интерес к ней, как к писательнице, которая могла бы выступить с темой, весьма волнующей, — о зависимости положения женщины, о ненормальности устройства семьи...»
(Примечание В.Н. Буниной: Эти строки в статье Котова Иван Алексеевич отметил двумя восклицательными знаками, нотабеной, подчеркнул синим и красным карандашом возмутившие его особенно места, а на полях синим карандашом написал:
«Какой замечательный ............ писал это!»).
* * *
В ней все было очаровательно: голос, некоторая застенчивость, взгляд чудесных серо-голубых глаз...
И как хороша была она в трауре, по ее рано умершему развязному мужу, всегда с противной насмешливостью относившемуся к ее литературным писаниям.
— Ну, мать, пора в постель, довольно твоего «творчества»!
И она очень смущалась этим «творчеством», — как, например, чудесно рассказывала о своем первом посещении «Вестника Европы»...
Для меня целовать ее нежную благородную руку было всегда истинно счастьем.
А вся жизнь ее поистине глубокой любви к Чехову, трагической даже и по... (набросок Ивана Алексеевича не закончен. В.Б.).
* * *
Авилова (в девичестве Страхова, родная сестра толстовца), была как раз одна из тех, что так любил Чехов, употреблявший для них слово мне всегда неприятное: «Роскошная женщина». Таких обычно называют: «русскими красавицами», «кровь с молоком» (выражение для меня несносное, ибо что может быть хуже этой смеси — «кровь и молоко»?) И когда говорят так: «русская красавица» — чаще всего относят таких женщин к купеческой красоте. Но у Авиловой не было ничего купеческого: был высокий рост, прекрасная женственность, сложение, прекрасная русая коса, но все прочее никак не купеческое, а породистое, барское. Я знал ее еще в молодости (хотя уже и тогда было у нее трое детей) и всегда восхищался ею (при всей моей склонности к другому типу: смуглому, худому, азиатскому).
* * *
Я любил с ней разговаривать, как с редкой женщиной, в ней было много юмора даже над самой собой, суждения ее были умны, в людях она разбиралась хорошо. И при всем этом она была очень застенчива, легко растеривалась, краснела...
Например, с непередаваемым юмором необыкновенно весело рассказывала она о своем первом посещении редакции толстого журнала «Вестник Европы»:
«Наконец после долгих колебаний я собралась с духом и понесла свой рассказ редактору Стасюлевичу. И как на грех дверь открывает мне он сам. Я так оробела, что начала, не поздоровавшись, бормотать: «Вот... я... я Матвей... Стасюлей Матвееви... Михаил Стясюлевич... Я потому... хочу предложить вам себя...» Тут я уже так запуталась, что, не отдав рукописи, выскочила, как угорелая на улицу... Он, вероятно, принял меня за сумасшедшую...»
* * *
Первая встреча Авиловой с Чеховым произошла 24 января 1889 года.
...«Я получила записочку от сестры, — пишет Лидия Алексеевна, — «Приходи сейчас же, непременно, у нас Чехов». Сестра была замужем за редактором-издателем очень распространенной газеты «Петербургская газета». Она была много старше меня. Маленькая, белокуренькая, с большими мечтательными глазами и крошечными ручками, она всегда возбуждала во мне чувство нежности и зависти. Рядом с ней я казалась самой себе слишком румяной, высокой и полной... Кроме того, я была москвичкой и только второй год жила в Петербурге. У нее бывали многие знаменитости: артисты, художники, певцы, поэты, писатели. Я была замужем за только что окончившим студентом, занимавшим теперь должность младшего делопроизводителя департамента народного просвещения. Что было в моем прошлом? Одни несбывшиеся мечты...
Была мечта — сделаться писательницей. Я писала стихами и прозой с самого детства. Я ничего в жизни так не любила, как писать. Художественное слово было для меня силой, волшебством, и я много читала, а среди моих любимых авторов далеко не последнее место занимал Чехонте. Он печатался, между прочим, и в газете, издаваемой моим зятем, и каждый его рассказ возбуждал мой восторг. Как я плакала над Ионой, который делился своим горем со своей клячей, потому что никто больше не хотел слушать его. А у него умер сын. Только один сын у него и был и умер. И никому это не было интересно. Почему же теперь, когда Чехов это написал, всем стало интересно, и все читали и многие плакали?
«Приходи сейчас же, непременно, у нас Чехов». Я сама кормила своего сынишку Левушку, которому было уже девять месяцев, но весь вечер я могла быть свободна, так как после купанья он долго и спокойно спал, да и няня у меня была надежная.
Миша (муж) был занят, да его и не интересовало знакомство с Чеховым, и я ушла одна.
* * *
— А, девица Флора, — громко сказал Сергей Николаевич, мой зять. — Позвольте, Антон Павлович, представить вам девицу Флору. Моя воспитанница.
Чехов быстро сделал ко мне несколько шагов и с ласковой улыбкой удержал мою руку в своей. Мы глядели друг на друга, и мне казалось, что он был чем-то удивлен. Вероятно, именем Флоры. Меня Сергей Николаевич так называл за яркий цвет лица, за обилие волос, которые я иногда заплетала в две длинные, толстые косы.
— Знает наизусть ваши рассказы, — продолжал Сергей Николаевич, — и, наверное, писала вам письма, но скрывает, не признается.
Я заметила, что глаза у Чехова точно с прищипочкой, а крахмальный воротник хомутом и галстук некрасивый.
Когда я села, он опять стал ходить и продолжать свой рассказ. Я поняла, что он приехал ставить свою пьесу «Иванов», но что он очень недоволен артистами, не узнает своих героев и предчувствует, что пьеса провалится. Он признался, что настолько волнуется и огорчается, что у него показывается горлом кровь.
Вошла сестра Надя и позвала всех к ужину. Сергей Николаевич поднялся, и вслед за ним встали и все гости. Перешли в столовую. Там были накрыты два стола: один, длинный, для ужина, а другой был уставлен бутылками и закусками. Я встала в стороне у стены. Антон Павлович с тарелочкой в руке подошел ко мне и взял одну из моих кос.
— Я таких еще никогда не видал, — сказал он. А я подумала, что он обращается со мной так фамильярно только потому, что я какая-то Флора, воспитанница. Вот если бы он знал Мишу и знал бы, что у меня почти годовалый сын, тогда...
За столом мы сели рядом.
— Она тоже пописывает, — снисходительно сообщил Чехову Сергей Николаевич.
Чехов повернулся ко мне и улыбнулся.
* * *
— Вы будете на первом представлении «Иванова»? — спросил он.
— Вряд ли. Трудно будет достать билет.
— Я вам пришлю, — быстро сказал он. — Вы здесь живете? У Сергея Николаевича?
Я засмеялась.
— Наконец я могу сказать вам, что я не девица Флора и не воспитанница Сергея Николаевича. Это он так зовет меня в шутку. Я сестра Надежды Алексеевны, и, вообразите, замужем и мать семейства. И так как я кормлю, я должна спешить домой.
Сергей Николаевич услыхал, что я сказала, и закричал мне:
— Девица Флора, придут за тобой, если нужно. Мы живем в двух шагах, — объяснил он Антону Павловичу. — Сиди. Спит твой пискун. Антон Павлович, не пускайте ее.
Антон Павлович нагнулся и заглянул мне в глаза. Он сказал:
— У вас сын? Да? Как это хорошо.
Как трудно иногда объяснить и даже уловить случившееся. Да в сущности ничего и не случилось. Мы просто взглянули близко в глаза друг другу. Но как это было много. У меня в душе точно взорвалась и ярко, радостно, с ликованием, с восторгом взвилась ракета. Я ничуть не сомневалась, что с Антоном Павловичем случилось то же, и мы глядели друг на друга удивленные и обрадованные.
— Я опять сюда приду, — сказал Антон Павлович. — Мы встретимся. Дайте мне все, что вы написали или напечатали. Я все прочту очень внимательно. Согласны?
* * *
Когда я вернулась домой, Левушку уже пеленала няня, и он кряхтел и морщился, собираясь покричать.
Миша вошел в детскую следом за мной.
— Взгляни на себя в зеркало, — сердито сказал он. — Раскраснелась, растрепалась. И что за манера носить косы. Хотела поразить своего Чехова. Левушка плачет, а она, мать, с беллетристами кокетничает.
Слово «беллетрист» было у Миши синонимом пустобреха. Я это знала.
— Чехов — беллетрист? — сухо спросила я.
И я почувствовала, как я потухала. Чувствовала, как безотчетная радость, так празднично осветившая весь мир, смиренно складывала крылья... Кончено. Все попрежнему. Почему жизнь должна быть легка и прекрасна? Кто это обещал?».
* * *
В этом году Чехов откровенно пишет о своей работе и одинокой жизни Суворину (4-го мая 1889 года из г. Сумы) так:
«...Если же из моей работы не выходит по две повести в месяц, или 10 тысяч годового дохода, то виновата не лень, а мои психо-органические свойства: для медицины я недостаточно люблю деньги, а для литературы во мне не хватает страсти и, стало быть, таланта. Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работой, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать, не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей. Я боюсь, что в этом отношении я очень похож на Гончарова, которого я не люблю и который выше меня талантом на десять голов. Страсти мало и прибавьте к этому и такого рода психопатию: ни с того, ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, к успехам, неуспехам, к большому гонорару — одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни».
* * *
Прошло три года после встречи Авиловой с Чеховым.
— Я часто вспоминала о нем, — пишет Лидия Алексеевна, — и всегда с легкой мечтательной грустью. У меня уже было трое детей: Лева, Лодя и грудная Ниночка.
* * *
В январе 1892 году Худяков праздновал двадцатилетний юбилей своей газеты.
— Торжество должно было начаться молебном, — пишет Авилова, — а затем приглашенные должны были перейти в гостиную, где был накрыт длиннейший стол для обеда. В столовой гости не поместились бы, и поэтому там все было приготовлено для церковной службы.
Из гостиной в столовую проходили вдоль балюстрады лестницы из передней. А против лестницы было вделано в стену громадное зеркало. Я встала у дверей гостиной и могла, не отражаясь сама в зеркале, видеть в нем всех, кто поднимался, до того, как они показывались на площадке. Шли мужчины и женщины, много знакомых, много незнакомых.
...И вдруг я увидела в зеркале две поднимающиеся фигуры. Я как сейчас вижу непривлекательную голову Суворина, а рядом молодое, милое лицо Чехова. Он поднял правую руку и откинул назад прядь волос. Глаза его были чуть прищурены. Они поспели к самому началу молебна. Все столпились в столовой, послышалось пение, тогда я тоже вмешалась в толпу. И, пока служили и пели, я вспоминала мою первую встречу с Антоном Павловичем, то необъяснимое и нереальное, что вдруг сблизило нас, и старалась угадать, узнает ли он меня? Вспомнит ли? Возникнет ли опять между нами та близость, которая три года назад вдруг осветила мою душу?
Мы столкнулись в толпе случайно и сейчас же радостно протянули друг другу руки.
— Я не ожидала вас видеть, — сказала я.
— А я ожидал, — ответил он. — И знаете что? Мы опять сядем рядом, как тогда. Согласны?
Мы вместе прошли в гостиную.
— Давайте выберем место?
— Бесполезно, — ответила я. — Вас посадят по чину, к сонму светил, одним словом поближе к юбиляру.
— А как было бы хорошо здесь — в уголке, у окна. Вы не находите?
— Хорошо, но не позволят.
— А я упрусь, — смеясь сказал Чехов. — Не поддамся.
Мы сели, смеясь и подбадривая друг друга к борьбе.
— А где же Антон Павлович? — раздался громкий вопрос Сергея Николаевича. — Антон Павлович! Позвольте вас просить...
Надя тоже искала глазами и звала.
Чехов приподнялся и молча провел рукой по волосам.
— Ах, вот они где. Но и вашей даме здесь место рядом с вами. Прошу.
— Да пусть, как хотят, — неожиданно сказала Надя. — Если им там больше нравится...
Сергей Николаевич засмеялся, и нас оставили в покое.
— Видите, как хорошо, — сказал Антон Павлович, — не кажется ли вам, что когда мы встретились с вами три года назад, мы не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки.
— Да... — нерешительно ответила я.
— ...Разлука была долгая. Ведь это было не в настоящей жизни, а в какой-то давно забытой жизни?
— А что же мы были тогда друг другу? — спросил Чехов.
— Только не муж и жена, — быстро ответила я.
Мы оба рассмеялись.
— Но мы любили друг друга. Как вы думаете? Мы были молоды... И мы погибли... при кораблекрушении? — фантазировал Чехов.
— Ах, мне даже что-то вспоминается, — смеясь сказала я.
— Вот видите. Мы долго боролись с волнами. Вы держались рукой за мою шею.
— Это я от растерянности. Я плавать не умела. Значит, я вас и потопила.
— Я тоже плавать не мастер. По всей вероятности, я пошел ко дну и увлек вас с собой.
... — Встретились же мы теперь, как друзья.
— И вы продолжаете вполне мне доверять?
— Как доверять? — удивилась я. — Но ведь вы меня потопили, а не спасли...
Антона Павловича не забывали присутствующие. Его часто окликали и обращались к нему с вопросами, с приветствиями.
— А как я вас ждала, — вдруг вспомнила я. — Еще когда жила в Москве, на Плющихе. Когда еще не была замужем.
— Почему ждали? — удивился Антон Павлович.
— А потому, что мне ужасно хотелось познакомиться с вами, а товарищ моего брата, Попов, сказал мне, что часто видит вас, что вы славный малый и не откажетесь по его просьбе прийти к нам. Но вы не пришли.
— Скажите этому вашему Попову, которого я совершенно не знаю, что он мой злейший враг, — серьезно сказал Чехов.
И мы стали говорить о Москве, о Гольцеве, о «Русской мысли».
...Стали подходить чокаться... Антон Павлович вставал, откидывал волосы, слушал, опустив глаза, похвалы и пожелания. И потом садился со вздохом облегчения.
— ...Вам сколько лет? — спросил он неожиданно.
— Двадцать восемь.
— А мне тридцать два. Когда мы познакомились, нам было на три года меньше: двадцать пять и двадцать девять. Как мы были молоды.
— Мне тогда еще не было двадцати пяти, да и теперь нет двадцати восьми. В мае будет.
— А мне было тридцать два. Жалко.
— Мне муж часто напоминает, что я уже не молода, да и всегда набавляет мне года. Вот и я набавляю.
— Не молоды в двадцать семь лет?...
Стали вставать из-за стола... Я увидела Мишу, который пробирался ко мне, и сразу заметила, что он очень не в духе.
— Я еду домой. А ты?
Я сказала, что еще останусь.
— Понятно, — сказал он, но мне показалось нужным познакомить его с Чеховым.
— Это мой муж, Михаил Федорович, — начала я.
Оба протянули друг другу руки. Я не удивилась сухому, почти враждебному выражению лица Миши, но меня удивил Чехов: сперва он будто пытался улыбнуться, но улыбка не вышла...
...А дома меня ждала гроза. Мише очень не понравилась наша оживленная беседа за столом, очень не понравилось, что мы не сели там, где нам было назначено.
* * *
Письма Антона Павловича она получала тайком, через почтовое отделение, до востребования, делала это потому, что боялась, как бы письмо не пришло в ее отсутствие и не попало бы в руки мужа в недобрый час. Но муж все же знал о переписке, так как Авилова иногда давала ему читать некоторые письма.
— Ты видишь, говорила она, — как они мне полезны. Я пользуюсь его советами...
— Воображаю, какую ахинею ты ему пишешь. Вот что я желал бы почитать. Дай как-нибудь. Дашь?
Нет, я не дала.
* * *
Да, с воспоминаниями Авиловой биографам Чехова придется серьезно считаться.
* * *
— Расскажите мне про ваших детей — сказал Чехов. — Хороший народ. Хорошо иметь своих... иметь семью...
— Надо жениться.
— Надо жениться. Но я еще не свободен. Я не женат, но и у меня есть семья. У меня обязанности.
— А вы счастливы? — спросил он вдруг.
Меня этот вопрос застал врасплох и испугал. Я остановилась, облокотившись спиной о рояль, а он остановился передо мной.
— Счастливы? — настаивал он.
— Но что такое счастье? — растерянно заговорила я. — У меня хороший муж, хорошие дети. Любимая семья. Но разве любить — это значит быть счастливой?
...И вдруг ей сказали:
— Лидия Алексеевна. За вами прислали из дома.
— Что случилось? — вздрогнув, вскрикнула она.
— Левушка, кажется, прихворнул. Анюта прибежала.
— Антон Павлович, голубчик... Я не вернусь туда прощаться. Вы объясните Наде. До свиданья.
Я вся дрожала.
Он взял мою руку.
— Не надо так волноваться. Может быть, все пустяки. С детьми бывает... Успокойтесь, умоляю вас.
Он шел со мной вниз по лестнице.
— Завтра дайте мне знать, что с мальчиком. Я зайду к Надежде Алексеевне. Дома выпейте рюмку вина.
...Миша сам открыл мне дверь.
— Ничего, ничего, — смущенно заговорил он. — Он уже опять спит, и, кажется, жару нет. Без тебя я встревожился. Без тебя я не знаю, что делать. Про тебя спросил: где мама? Видишь, мать, без тебя мы сироты.
Он пошел со мной в детскую. Никакого жара у него не было.
— А ты представляешь себе, как ты меня испугал?..
— Ну, прости. Сердишься?... А я все-таки без тебя жить не могу. Ну, прости. Ну, поговорим... Весь вечер без тебя...
«А я уже знала теперь, — пишет Авилова, — в первый раз, без всякого сомнения, определенно, ясно, я знала, что люблю Антона Павловича».
* * *
Была масленица. Одна из тех редких петербургских маслениц — без оттепели, без дождя и тумана, а мягкая, белая.
Ее муж уехал на Кавказ, и у них в доме было тихо, спокойно и мирно.
В пятницу у Лейкиных должны были собраться гости, и ее тоже пригласили. Жили Лейкины на Петербургской, в собственном доме.
Она сперва поехала в театр, кажется, на итальянскую оперу, где у Авиловых был абонемент. К Лейкиным попала довольно поздно. Ее встретила в передней Прасковья Никифоровна, нарядная, сияющая и, как всегда, чрезвычайно радушная.
— А я боялась, что вы уже не приедете, — громко заговорила она, — а было бы жаль, очень жаль. Вас ждут, — шепнула она, но так громко, что только переменился звук голоса, а не сила его.
— Я задержала? Кого? Что?
— Ждут, ждут...
...«Скоро позвали ужинать, — пишет Авилова. — Было всего очень много: и закусок, и еды, и водки, и вин, но больше всего шума.
Антон Павлович был очень весел. Он не хохотал (он никогда не хохотал), не возвышал голоса, но смешил меня неожиданными замечаниями. Вдруг он позавидовал толстым эполетам какого-то военного и стал уверять, что если бы ему такие эполеты, он был бы счастливейшим на свете.
— Как бы меня женщины любили. Влюблялись бы без числа. Я знаю.
Когда стали вставать из-за стола, он сказал:
— Я хочу проводить вас. Согласны?
Мы вышли на крыльцо целой гурьбой. Извозчики стояли рядом вдоль тротуара, и некоторые уже отъезжали с седоками, и, опасаясь, что всех разберут, я сказала Чехову, чтобы он поторопился. Тогда он быстро подошел к одним саням, уселся в них и закричал мне:
— Готово, идите.
Я подошла, но Антон Павлович сел со стороны тротуара, а мне надо было обходить вокруг саней. Я была в ротонде, руки у меня были не свободны, тем более что я под ротондой поддерживала шлейф платья, сумочку и бинокль. Ноги вязли в снегу, а сесть без помощи было очень трудно.
— Вот так кавалер, — крикнул Потапенко, отъезжая.
Кое-как, боком, я вскарабкалась. Кто-то подоткнул в сани подол моей ротонды и застегнул полость. Мы поехали.
— Что это он кричал про кавалера? — спросил Чехов. — Это про меня? Но какой же я кавалер? Я — доктор. А чем же я проштрафился как кавалер?
— Да кто же так делает? Даму надо посадить, устроить поудобнее, а потом уже самому сесть как придется.
— Не люблю я назидательного тона, — отозвался Антон Павлович. — Вы похожи на старуху, когда ворчите. А вот будь на мне эполеты...
— Как? Опять эполеты?
— Ну, вот. Опять сердитесь и ворчите. И все это от того, что я не нес ваш шлейф.
— Послушайте, доктор... Я и так чуть леплюсь, а вы еще толкаете меня локтем, и я непременно вылечу.
— У вас скверный характер. Но если бы на мне были густые эполеты...
В это время он стал надевать перчатки, длинные, кожаные.
— Покажите. Дайте мне. На чем они? На байке?
— Нет, на меху. Вот.
— Где вы достали такую прелесть?
— На фабрике, около Серпухова. Завидно?
Я их надела под ротондой и сказала:
— Ничуть. Они мои.
Извозчик уже съезжал с моста.
— А куда ехать, барин?
— В Эртелев переулок! — крикнула я.
— Это зачем? На Николаевскую.
— Нет, в Эртелев. Я вас провожу, а потом усядусь поудобнее и поеду домой.
— А я за вами, сзади саней побегу, как собака, по глубокому снегу, без перчаток. Извозчик, на Николаевскую.
— Извозчик, в Эртелев!
Извозчик потянул вожжи, и его кляча стала.
— Уж и не пойму... Куда теперь?
Поехали на Николаевскую. Я отдала перчатки.
* * *
...Подъезжали к Николаевской.
— Вы еще долго пробудете здесь? — спросила я.
— Хочется еще с неделю. Надо бы нам видеться почаще, каждый день. Согласны?
— Приезжайте завтра вечером ко мне, — неожиданно для самой себя предложила я. Антон Павлович удивился.
— К вам?
Мы почему-то оба замолчали на время.
— У вас будет много гостей? — спросил Чехов.
— Наоборот, никого. Миша на Кавказе, а без него некому у меня и бывать. Надя вечером не приходит. Будем вдвоем и будем говорить, говорить...
...Извозчик с Чеховым отъехал и стал поворачивать, описывая большой круг по пустынной широкой улице. Мы продолжали переговариваться.
— Непременно приеду, — говорил Чехов своим прекрасным низким басом, который как-то особенно звучал в просторе и тишине, в мягком зимнем воздухе. — Хочу убедить вас писать роман. И как вы были влюблены в офицера.
— Кто это сказал?
— Вы сами. Давно. Не помните? Будете спорить?
Дверь отпирал швейцар в пальто внакидку.
— Ну, до завтра.
— Да. А вы не будете сердиться? Будете подобрее. Женщина должна быть кротка и ласкова.
Не было у меня предчувствия, что меня ждет.
* * *
И вот настал этот вечер.
С девяти часов я начала ждать.
У меня был приготовлен маленький холодней ужин, водка, вино, пиво, фрукты. В столовой стол был накрыт для чая. Я представила себе так: сперва я затащу Чехова в детскую. Пусть позавидует. Дети еще не будут спать, а будут ложиться, а тогда они особенно прелестны. Самое веселое у них время. Потом мы пойдем пить чай. Потом перейдем в кабинет, где гораздо уютнее, чем в гостиной. Сколько необходимо сказать друг другу.
Ужинать позднее.
В начале десятого раздался звонок. Прижавши руку к сердцу, я немного переждала, пока Маша шла отворять, пока отворила и что-то ответила на вопрос гостя. Тогда я тоже вышла в переднюю и прямо застыла от ужаса. Гостей было двое, мужчина и женщина, и они раздевались. Значит, это не было недоразумение: они собирались остаться, сидеть весь вечер. А всего несноснее было то, что это были Ш., Мишины знакомые, к которым он всегда тащил меня насильно, до того они были мне несимпатичны. Я ее положительно не выносила. И он, и она были математики, преподавали где-то.
— Да, это мы, мы! — закричала В.У. — А Михаил Федорович на Кавказе?...
* * *
В десять часов Маша доложила, что чай подан.
Я вздрогнула и кинулась в столовую. Так оно и было. Весь мой ужин стоял на столе. И вино, и фрукты.
— Да, здесь целый пир, — вдруг закричала В.У. за моей спиной. — Вы ждали гостей? Петя, мы с тобой так рано обедали...
Я угощала, подкладывала.
— Очень вкусный соус. Это ваша кухарка? Как? Вы сами? А Михаил Федорович говорил, что вы не любите хозяйничать. Больше в сфере фантазии, поэзии.
На наших больших столовых часах было половина одиннадцатого. Ясно, Антон Павлович не придет, и я уже была этому рада.
Вдруг в передней раздался звонок, и я услышала голос Антона Павловича. Он о чем-то спросил Машу.
— Что с вами? — крикнула В.У. — Петя! Скорей воды... Лидии Алексеевне дурно.
— Нет, я ничего, — слабо сказала я. — Почему вам показалось?
— Но вы побледнели, как мел...
* * *
Вошел Антон Павлович, и я представила друг другу своих гостей.
Какой это был взрыв хохота.
— Как? Антон Павлович Чехов? И Лидия Алексеевна не предупредила нас, что ждет такого гостя?... Вот когда вы ответите мне, Антон Павлович, на вопросы, которые я ставила себе каждый раз, как читала ваши произведения. Я хочу, чтобы вы ответили.
Она напала на Чехова, как рысь на беззащитную лань. Она впилась в него, терзала, рвала на части, кричала, хохотала. Она обвиняла его, что он тратит свой большой талант на побасенки, что он ходит кругом и около, а не решает задачи, не дает идеала. Все у него расплывчато, нет точности, нет математичности. Математичности нет, нет. Ха, ха, ха.
Антон Павлович несколько раз растерянно оглядывался на меня... Антон Павлович защищался слабо, нехотя, говорил односложно. Он сидел над своим стаканом чая, опустив глаза.
Но вдруг Ш. встал и сказал жене:
— Вера, нам пора домой.
— Домой? — вскрикнула она. — Но, Петя, когда я дождусь еще случая высказать то, что Чехов должен выслушать? Должен он понять свой долг как писатель...
* * *
...Дверь хлопнула, и мы с Антон Павловичем в изнеможении перешли в кабинет.
— Вы устали, — сказал Антон Павлович. — Я уйду, вас утомили гости.
Что со мной делалось? Я едва могла говорить.
— Прошу вас, останьтесь.
— Кстати... не можете ли вы дать мне то, что, обещали. Газеты с вашими рассказами и рукопись.
Я все собрала заранее и передала ему пакет.
...Мне было стыдно и больно. Приняла гостя, нечего сказать.
— Вам надо лечь спать, — сказал Чехов, — вас утомили гости. Вы сегодня не такая, как раньше... и вы будете рады, когда я уйду... помните ли вы наши первые встречи? Да и знаете ли вы?... Знаете, что я был серьезно увлечен вами? Это было серьезно. Я любил вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить. Вы были красивы и трогательны, и в вашей молодости было столько свежести и яркой прелести. Я вас любил и думал только о вас. И когда я увидел вас после долгой разлуки, мне казалось, что вы еще похорошели и что вы другая, новая, что опять вас надо узнавать и любить еще больше по-новому. И что еще тяжелее расставаться...
Он сидел на диване, откинувшись головой на спинку; я — против него на кресле. Говорил он тихо, точно гудел своим чудесным басом, а лицо у него было строгое, глаза смотрели холодно и требовательно.
— Знали ли вы это?
У меня было такое чувство, точно он сердится, упрекает меня за то, что я обманула его...
— Я вас любил, — продолжал Чехов уже совсем гневно, и наклонялся ко мне, сердито глядя мне в лицо. — Но я знал, что вы не такая, как многие женщины, что вас любить можно только чисто и свято на всю жизнь. Я боялся коснуться вас, чтобы не оскорбить. Знали вы это?
Он взял мою руку и сейчас же оставил ее...
— О, какая холодная рука.
И сейчас же он встал и посмотрел на часы.
— Половина второго.
...В ушах у меня шумело, в голове вихрем неслись мысли, но ни одной я не могла остановить, схватить, понять. Сказать я тоже ничего не могла. Что делалось в моей голове? Как это было мучительно...
Я с трудом встала и пошла его провожать.
— Так не увидимся, — повторил он. Я молчала и только вяло пожала его руку.
Мы жили на четвертом этаже. Вся лестница была ярко освещена. Я стояла на площадке и смотрела, как он бежит вниз. На первом повороте я его окликнула:
— Антон Павлович.
Он остановился и поднял голову. Подождал и опять побежал.
Я ничего не сказала.
* * *
На другой день я получила с посыльным пакет с книгой и моими рукописями и письмо. Книга была только что вышедший сборник его рассказов с сухой надписью: «Л.А. Авиловой от автора».
...Промучившись еще дня два, я приняла решение. В ювелирном магазине я заказала брелок в форме книги. На одной стороне я написала: «Повести и рассказы. Соч. Ан. Чехова», а на другой — «Стран. 267, стр. 6 и 7».
Если найти эти строки в книге, то можно было прочесть: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее».
Когда брелок был готов, я вырезала в футляре напечатанный адрес магазина, запаковала и послала в Москву брату. А его просила отнести и отдать в редакцию «Русской мысли».
Брат передал Гольцеву для передачи Антону Павловичу.
Я сделала все это с тоски и отчаяния. Адрес же вырезала, чтобы не было явного признания, чтобы все-таки оставалось сомнение для него, а для меня возможность отступления. Не могла же я отдать ему свою жизнь! Разве что сразу четыре жизни: мою и детей. Но разве Миша отдал бы их мне? И разве Антон Павлович мог их взять?»
* * *
И до чего все было сложно. Разве можно после опубликования воспоминаний Авиловой серьезно говорить о Мизиновой.
* * *
«Не могло быть сомнения, что Антон Павлович получил мой подарок. Я ожидала последствий и тревожилась, и волновалась. То мне казалось, что он приедет, то я ждала от него письма и вперед сочиняла содержание. Иногда это была холодная отповедь.
...Но время шло, и не было ни Чехова, ни письма, не было ровно ничего.
Как мне надоело разбираться в моих мыслях. Одно для меня было ясно: ничего не могло быть понятнее, естественнее и даже неизбежнее, чем то, что я полюбила Чехова».
* * *
«Как-то он сказал мне: «У вас врожденная непрописная нравственность. Это много». Сказал он это по следующему поводу: завязался общий разговор о том, справедливо ли, что ошибка в выборе мужа или жены должна испортить всю жизнь? Одни говорили, что справедливость тут ни при чем, и что раз церковь благословила союз, то он должен быть крепок и нерушим. Другие горячо протестовали, приводя всякие доводы. Чехов молчал — и вдруг тихо спросил: «А ваше мнение?» Я сказала: «Надо знать, стоит ли?» — «Не понимаю. Как стоит ли?» — «Стоит ли новое чувство тех жертв?... Ведь непременно должны быть жертвы. Прежде всего — дети. Надо думать о жертвах, а не о себе. К себе не надо жалости. Тогда ясно: стоит или не стоит».
Позже, гораздо позже, я вспомнила этот разговор и могла предположить, что он имел большое значение. Тогда Антон Павлович и сказал мне:
— У вас непрописная нравственность... Это много.
Но разве этого было достаточно, чтобы он мог любить? Он!
Не могло быть сомнения, что Антон Павлович получил брелок, но не отозвался ничем, даже переписка наша прекратилась. Надо было жить без него».
(Курсив мой. И.Б.)
* * *
На маскарад — а он описан прекрасно, — сделало бы честь и большому писателю, — Авилова приехала с братом Алексеем. Мне кажется, что тот знал, что на маскараде будет Чехов, но скрыл это от сестры.
— Как я рада тебя видеть, — сказала, подойдя к Чехову, измененным голосом Авилова.
— Ты не знаешь меня, маска, — ответил он, пристально оглядев ее.
От волнения и неожиданности она дрожала. Тогда, ни слова не говоря, Чехов взял ее под руку и повел по залу, потом, боясь, что ее узнает Немирович-Данченко и другие, предложил пойти в ложу.
— А ты знаешь, кто я? Кто же? Скажи!
Она вырвала у него свою руку и остановилась. Он улыбнулся.
— Знаешь, скоро пойдет моя пьеса, — не отвечая на вопрос, сообщил он.
— Знаю, «Чайка».
— «Чайка». Ты будешь на первом представлении?
— Непременно.
— Будь очень внимательна. Я тебе отвечу со сцены. Но только очень внимательна. Не забудь.
Он опять взял ее руку и прижал к себе.
— На что ты ответишь?
— На многое. Но следи и запомни.
Они вошли в пустую аванложу, на столе стояли бутылки шампанского и бокалы.
— Это ложа Суворина, — сказал Чехов, — сядем. Чокнемся.
Он стал наливать шампанское.
— Не понимаю, — сказала Авилова, — ты смеешься? Как ты можешь сказать мне что-нибудь со сцены? Как я пойму, что именно эти слова относятся ко мне? Да ведь ты не знаешь, кто я.
— Ты поймешь. Сядь пей, пожалуйста.
— Жарко!
Она подошла к зеркалу.
— Хочешь попудриться. Я отвернусь: сними маску — и Чехов сел к Авиловой спиной.
Она следила за ним в зеркало: он не шевельнулся, но она маски не сняла.
Потом они сидели рядом, пили.
Все написано очаровательно. Когда они вернулись в зал, где двигалась и шумела какая-то сказочная или кошмарная толпа и над всем гудел непрерывно оркестр, а голова у нее слегка кружилась, сердце то замирало, то билось усиленно, она глядя ему в лицо говорила:
— Я тебя любила. Тебя, тебя...
— Кажется, не было ни одного часа, когда я не думала бы о тебе. А когда я видела тебя, я не могла наглядеться. Это было такое счастье, что его трудно было выносить. Ты не веришь мне? Дорогой мой!..
* * *
И дальше:
— Но ты не кончила рассказывать свой роман, — сказал Чехов. — Я слушаю.
— Роман скучный, а конец печальный.
— Конец печальный?
— Я же тебе сказала, что не знаю, любила ли я действительно. Разве это значит любить, если только борешься, гонишь эту любовь, прислушиваешься к себе с постоянной надеждой, кажется, выздоравливаю, кажется, я наконец победила. Разве это любовь?
— Не было бы любви, не было бы и борьбы, — быстро сказал он.
— Ах! Значить ты мне веришь!
— Я не знаю тебя, маска.
Он взял ее под руку и встал.
— Тут много любопытных глаз, — сказал он. — Ты не хочешь еще вина? Я хочу.
Они опять поднялись в ложу и вошли в нее, после того как Чехов убедился, что она пуста.
* * *
И вот прочитав исповедь Авиловой (все то, что я привожу в выдержках), советский биограф Котов в предисловии к сборнику заявляет, что в отношении Чехова к Авиловой главным образом проявляется его интерес к ней, как к писательнице, которая могла бы выступить с темой о зависимом положении женщин. А эмигрантские литературоведы, Бог им судья, те просто даже не обратили внимание на воспоминания Авиловой.
* * *
Что же услышала Лидия Алексеевна в театре?
«Очень трудно, — пишет она, — описать то чувство, с которым я смотрела и слушала.
Но вот... вышла Нина, чтобы проститься с Тригориным; Она протянула ему медальон и объяснила: «Я приказала вырезать ваши инициалы, а с этой стороны название вашей книги».
«Какой прелестный подарок!» — сказал Тригорин и поцеловал медальон.
Нина ушла... а Тригорин, разглядывая, перевернул медальон и прочел «страница 121, строки 11 и 12». Два раза повторил он эти цифры и спросил вошедшую Аркадину:
— Есть ли мои книги в этом доме?
И уже с книгой в руках он повторил: «страница 121, строки 11 и 12». А когда нашел, прочел тихо, но внятно: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее».
* * *
С самого начала, как только Нина протянула медальон, с Авиловой делалось что-то странное: она сперва замерла, едва дышала, опустила голову, потому что ей казалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся к ней и смотрит ей, в лицо.
В голове был шум, сердце колотилось, как бешеное. Но она не пропустила и не забыла: страница 121, строки 11 и 12. Цифры были другие, не те, которые она напечатала на брелоке. «Несомненно это был ответ мне со сцены, — пишет Авилова, — и ответил он мне, только мне».
* * *
Книга Чехова в шкапу, найти ее ничего не стоит. Найти и прочесть. Но надо пить чай, есть ветчину, слушать Мишу и отвечать. А что там? на этой странице 121 и на строках 11 и 12! Ах, скорей бы скорей!
Наконец чай отпит. Миша прошел через гостиную в спальню.
— Мать! Ты скоро?
— Да, сейчас.
Тогда она прошла в кабинет и со свечой в руках поспешно нашла книгу, дрожащими руками отыскала страницу 121 и, отсчитав строки, прочла: «...кие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?»
В полном недоумении она пересчитала строки.
...«Спать, — пишет Авилова, — я не могла.
И вдруг точно молния блеснула в моем сознании: я выбрала строки в его книге, а он, возможно, в моей?
Миша давно спал. Я вскочила и побежала в кабинет, нашла свой томик «Счастливица», и тут на странице 121, строки 11 и 12, я прочла: «Молодым девицам бывать в маскараде не полагается».
Вот это был ответ! Все он угадал, все знал.
* * *
В театре Суворина шла переводная пьеса.
...В антракте Авилова пошла в фойе. Спешно спускаясь вниз уже после звонка, увидела Антона Павловича. Он стоял в коридоре у дверей своей ложи, той самой, где они когда-то пили шампанское. Увидев ее, он быстро шагнул ей навстречу и взял ее руку.
— Пьеса скучная, — поспешно сказал он. — Вы согласны? Не стоит смотреть ее до конца. Я бы проводил вас домой. Ведь вы одна?
— Пожалуйста, не беспокойтесь, — ответила она. — Если вы уйдете, вы огорчите Суворина.
Антон Павлович нахмурился.
— Вы сердитесь. Но где и когда я мог бы с вами поговорить? Это необходимо.
— И вы находите, что самое удобное на улице?
— Так скажите: где? когда?
Дверь ложи открылась, и показался Суворин.
— Видите, вас ищут. Идите скорей на ваше место. — Я засмеялась и быстро пошла по коридору.
— Кажется, ясно, что я выздоровела, — сказала она себе, хотела пойти в зрительный зал, но раздумала, пошла к вешалке, оделась и ушла. Ветер налетал порывами и мешал идти.
— Свезу? — спросил извозчик.
Она поколебалась и прошла мимо.
— Удивительно умно все, что я сделала и сказала! — казнила она себя. — Выздоровела!.. Боже, до чего я несчастна! А он хотел поговорить со мной. О чем? «Необходимо...» И что же, я опять оскорбила его?
Она подумала и с грустью решила: «Нет, он понял. Он все понимает, он все знает... и ему тяжело».
Но как тяжело? Из сострадания?
Ах, если бы он любил меня!
«А тогда что?»
...последнего вопроса она разрешить не могла.
* * *
Они решили встретиться в Москве. Авилова должна была быть там, Антон Павлович сказал ей, что приедет из Мелихова.
18 марта 1897 года он ей написал:
«Сердитая Лидия Алексеевна, мне очень хочется повидаться с Вами, очень — несмотря на то, что вы сердитесь и желаете мне всего хорошего «во всяком случае». Я приеду в Москву до 26 марта, по всей вероятности в понедельник в 10 часов вечера, остановлюсь в Б. Московской гостинице, против Иверской».
...Она послала ему свой московский адрес, и 23 получила в Москве записку с посыльным:
«Б. Московская гостиница № 5. Суббота.
Я приехал в Москву раньше, чем предполагал, когда же мы увидимся? Погода туманная, промозглая, а я немного нездоров, буду стараться сидеть дома. Не найдете ли вы возможным побывать у меня, не дожидаясь моего визита к вам? Желаю вам всего хорошего. Ваш Чехов».
Я сейчас же ответила, что вечером буду у него.
* * *
Как я и обещала в письме, в восемь часов я входила в «Московскую».
Швейцар принял у меня пальто, и я стала подниматься по лестнице.
Вдруг он окликнул меня.
— А вы к кому?
— К Чехову.
— Так его дома нет. Вышел.
— Не может быть! Вероятно, он не велел принимать? Он нездоров. Он мне писал...
— Не могу знать. Только его нет. С утра уехал с Сувориным.
* * *
Я стояла на лестнице в полной растерянности.
Прибежал какой-то лакей.
— Вот не верят, что Антон Павловича дома нет, — сказал ему швейцар.
— Он мне назначил. Я ему писала...
— Писем да записок с утра тут вон сколько накопилось, — сказал швейцар.
Тогда я быстро спустилась. На подзеркальнике грудкой лежала почта, и я, быстро перебирая ее, нашла свое письмо и зажала его в руке.
* * *
На другой день пришел Алеша, брат Авиловой, и сообщил, что Антон Павлович серьезно заболел и его отвезли в клинику.
А 25 утром она получила записочку.
«Вот вам мое преступное Curriculum vitae: в ночь под субботу я стал плевать кровью. Утром поехал в Москву. В 6 часов поехал с Сувориным в Эрмитаж обедать и едва сел за стол, как у меня кровь пошла горлом форменным образом. Затем Суворин повез меня в Славянский базар; доктора; пролежал я более суток — и теперь дома, т. е. в Больш. Моск. гостинице. Ваш А. Чехов.
Понедельник».
* * *
Около трех часов дня во вторник мы с Алешей входили в приемную клиники. Нас встретила женщина в белом.
— Вот... моя сестра хотела бы видеть Чехова, — сказал Алеша.
На лице женщины в белом выразился ужас, и она подняла плечи и руки.
— Невозможно! Совершенно невозможно! Антон Павлович чрезвычайно слаб. Может быть допущена только Марья Павловна.
— А нельзя ли нам поговорить с доктором?
— С доктором? Но это бесполезно.
Пришел доктор и сразу заявил:
— Антона Павловича видеть нельзя. Допустить вас я не могу ни в коем случае.
Тогда заговорила я.
— В таком случае передайте ему, пожалуйста, что я сегодня получила его записку и... вот... приходила, но что меня не пустили.
— Сегодня получили записку? Но он заболел еще третьего дня.
Я достала письмо Чехова и протянула ему.
— Он писал вчера.
Доктор отстранил письмо и насупился.
— Подождите, — сказал он и быстро вышел.
— Видишь? Пустят... — сказал Алеша.
* * *
Младший брат Лидии Алексеевны, Алексей Алексеевич Страхов, музыкант, обожал ее. С ним я познакомился в эмиграции, он бывал у нас на Бельведере. К сожалению, я тогда не знал о отношениях его сестры и Чехова, а теперь Алеши давно нет в живых.
* * *
Когда доктор вернулся, он сперва пристально посмотрел на меня, покачал головой и развел руками.
— Что тут поделаешь? — сказал он. — Антон Павлович непременно хочет вас видеть. Постойте... Вы в Москве проездом?
— Да.
— И это, чтобы видеться с вами он, больной, поехал из деревни в такую погоду?
— Приехал Суворин... — начала я.
— Так, так! И чтобы встретиться с Сувориным, он рискнул жизнью? Дело в том, сударыня, что он опасен, что всякое волнение для него губительно. Я снимаю с себя ответственность. Да.
Я растерялась.
— Что же мне делать? Уйти?
— Невозможно теперь. Он вас ждет. Волнуется. Что тут поделаешь. Идемте.
Мы стали подниматься по лестнице.
— Что бы он ни говорил, — ни слова! Вредно. Помните: от разговора, от волнения опять пойдет кровь. Даю вам три минуты, не больше. Сюда... Ну... ну... — мягче прибавил он, — ничего... Сами будьте спокойнее. Через три минуты приду.
Он лежал один. Лежал на спине, повернув голову к двери.
— Как вы добры... — тихо сказал он.
— О нельзя говорить! — испуганно прервала я. — Вы страдаете? Болит у вас что-нибудь?
Он улыбнулся и показал мне на стул около самой кровати.
— Три минуты, — сказала я и взяла со стола его часы. Он отнял их и удержал мою руку.
— Скажите: вы пришли бы?
— К вам? Но я была, дорогой мой.
— Были?!
— Да не разговаривайте! нельзя.
... — Я слаб, — прошептал он.
— О чем вам рассказать, чтобы вы молчали?
— Сегодня едете?
— Нет, завтра.
— Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?
— Конечно.
Вошел доктор и с любезной улыбкой обратился к Чехову.
— Пора, Антон Павлович. Не утомитесь.
— Минутку... Лидия Алексеевна! У меня просьба... Доктор предупреждающе поднял палец и потом подал ему листик бумаги и карандаш. Антон Павлович написал:
«Возьмите мою корректуру у Гольцева в «Русской мысли» сами. И принесите мне почитать что-нибудь ваше и еще что-нибудь».
Когда я прочла, он взял у меня записку и приписал:
«Я вас очень лю... благодарю». «Лю» он зачеркнул и улыбнулся.
Я простилась и пошла к двери.
Вдруг Антон Павлович окликнул меня.
— Лидия Алексеевна! Вы похожи на гастролершу! — громко сказал он.
— Это платье — Чайка, — смеясь, сказала я.
Доктор возмутился.
— Антон Павлович! Вы сами врач... Завтра, если вам будет хуже, — никого не пущу. Никого!
Мы с Алешей шли обратно, и я все время утирала слезы, которые катились по лицу.
* * *
Дома меня ждали две телеграммы. Одна: «Надеюсь встретить 27. Очень соскучились». Другая: «Выезжай немедленно. Ждем. Целуем».
На другое утро третья: «Телеграфируй выезде. Жду».
Я отправилась в редакцию «Русской мысли» к Гольцеву за корректурой.
Узнав, что я была в клинике, он стал меня расспрашивать о состоянии здоровья Чехова и подозвал еще двух или трех лиц.
— Вот... свежие новости об Антоне Павловиче.
— Плохо, что весна, — сказал кто-то. — Вчера река прошла. Это самое опасное время для таких больных.
— Я слышал, что он очень плох, очень опасен... — сказал еще кто-то.
— Значит, к нему допускают посетителей?
— Нет, нет, — сказал Гольцев. — Лидия Алексеевна передаст ему наши поклоны и пожелания. И скажите ему, что с корректурой спеха нет. Пусть не утомляется.
Я ушла из редакции очень расстроенная. Антон Павлович произвел на меня впечатление умирающего, а тут еще говорили, что он очень, очень плох, упоминали про реку... «Самое опасное время»... Чувствовалось, что считали его погибшим.
Идти в клинику было рано (раньше двух меня не пустили бы), и я пошла на реку.
На мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной. День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне чудилась угроза, как и в мчавшейся из-под моста буйной нетерпеливой реке. Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится все скорее и скорее, скорее, и от этого слегка кружилась голова.
Вот... Подточило, изломало и уносит. И жизнь мчится, как река, и тоже подтачивает, ломает, сбивает и уносит. «Самое опасное время»... «Плох Антон Павлович! Очень плох!»
Припомнилась мне его печать, которой он последнее время запечатывал свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны слова: «Одинокому везде пустыня».
«До тридцати лет я жил припеваючи», — как-то сказал он мне.
После тридцати осилила, изломала жизнь?
Жизнь! могла ли она удовлетворить такого человека, как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой?
...едва он серьезно и требовательно оглянулся кругом, как уже начал себя чувствовать в пустыне, как уже стал одиноким.
* * *
Я пошла покупать цветы. Антон Павлович написал: «И еще что-нибудь». Так вот пусть цветы будут «что-нибудь».
В клинику я пришла как раз во-время. Меня встретила сестра.
— Нет, Антону Павловичу не лучше, — ответила она на мой вопрос. — Ночью он почти не спал. Кровохарканье, пожалуй, даже усилилось...
— Так меня не пустят к нему?
— Я спрашивала доктора, он велел пустить.
Сестра, очевидно, была недовольна и бросала на меня неодобрительные взгляды.
Я сорвала с своего букета обертку из тонкой бумаги.
— Ах! — воскликнула сестра. — Но ведь этого нельзя! Неужели вы не понимаете, что душистые цветы в палате такого больного...
Я испугалась.
— Если нельзя, так оставьте... оставьте себе.
Она улыбнулась.
— Все-таки, раз вы принесли, покажите ему.
* * *
В палате я сразу увидела те же ласковые, зовущие глаза.
Он взял букет в обе руки и спрятал в нем лицо.
— Все мои любимые, — прошептал он. — Как хороши розы и ландыши...
Сестра сказала:
— Но этого, Антон Павлович, никак нельзя: доктор не позволит.
— Я сам доктор, — сказал Чехов. — Можно! Поставьте, пожалуйста, в воду.
Сестра опять кинула на меня враждебный взгляд и ушла.
— Вы опоздали, — сказал Антон Павлович и слабо пожал мою руку.
— Нисколько. Раньше двух мне не приказано. Сейчас два часа.
— Сейчас семь минут третьего, матушка. Семь минут! Я ждал, ждал.
— Нельзя вам говорить! — прервала я его.
— Когда вы едете?
— Сегодня.
— Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!
Я достала и дала ему все три телеграммы. Он долго их читал и перечитывал.
— По-моему, на один день — можно.
— Меня смущает это «выезжай немедленно». Не заболели ли дети?
— А я уверен, что все здоровы. Останьтесь один день для меня. Для меня, — повторил он.
Я тихо сказала:
— Антон Павлович! не могу.
...Мысли беспорядочно неслись в моей голове.
— Значит, нельзя, — сказал Антон Павлович.
И я убедилась, что он опять все знает и все понимает. И Мишину ревность, и мой страх.
* * *
Ночью она в вагоне не спала. Не могла сладить со своими чувствами.
29-го она получила письмо от Антона Павловича.
«Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще, вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить вас.
Отсюда меня выпустят не раньше Пасхи; значит, в Петербург попаду не скоро. Мне легче, крови меньше».
* * *
Мне часто вспоминается рассказ Чехова, — записала Авилова. — Кажется, он называется «Шуточка».
Зимний день. Ветер. Ледяная гора. Молодой человек и молодая девушка катаются на санках. И вот каждый раз, как санки летят вниз, а ветер шумит в ушах, девушка слышит: «Я люблю вас, Надя».
Может быть, это только так кажется?
Они вновь поднимаются на гору, вновь садятся в сани. Вот сани перекачнулись через край, полетели... И опять слышится: «Я люблю вас». Но проходило самое короткое время, и все становилось буднично, обычно, а письма Антона Павловича холодны и равнодушны.
* * *
Она ждала августовскую книгу 1898 года «Русской мысли» с большим волнением. В письмах Чехова Авилова привыкла угадывать многое между строк, и теперь ей представилось, что он усиленно обращает ее внимание на августовскую книгу, хочет, чтобы она ее скорей прочла.
«И едва книга вышла, я купила ее, а не взяла в библиотеке, как я обыкновенно делала.
Одно заглавие «О любви» сильно взволновало меня. Я бежала домой с книгой в руке и делала предположения. Что «О любви» касалось меня я не сомневалась, но что он мог написать?
В Мишином кабинете за письменным столом я разрезала книгу и начала читать.
Но вот Луганович приглашает к себе Алехина, и появляется его жена, Анна Алексеевна. У нее недавно родился ребенок, она молода, красива и производит на Алехина сильное впечатление. «Анна Алексеевна Луганович». У меня тоже был маленький ребенок, когда мы познакомились с Антоном Павловичем.
Мне сейчас же вспомнилось:
«А не кажется вам, что когда мы встретились в первый раз, мы не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки?»
Это спросил Антон Павлович на юбилейном обеде.
И я читала нетерпеливо и жадно.
«...Мне некогда было даже подумать о городе, но воспоминание о стройной белокурой женщине оставалось во мне все дни, я думал о ней, но точно легкая тень ее лежала на моей душе».
Через страницу, уже после второго свидания, Алехин говорил:
«Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я думал о ней...»
Тяжелые капли слез стали падать на бумагу, а я спешно вытирала глаза, чтобы можно было продолжать читать.
«Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с ней, мне казалось невероятным, что эта моя тяжелая грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего дома... Честно ли это?.. Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти?..»
«И она, по-видимому, рассуждала подобным же образом. Она думала о муже, о детях...»
Я уже не плакала, а рыдала, захлебываясь. Так он не винил меня, а оправдывал, понимал, горевал вместе со мной.
«...Я чувствовал, что она близка мне, что она моя, что нам нельзя друг без друга».
* * *
«В последние годы, — читала Авилова, — у Анны Алексеевны уже бывало другое настроение, она выказывала странное раздражение против меня, что бы я ни говорил, она не соглашалась со мной. Когда я ронял что-нибудь, она говорила холодно: поздравляю вас».
О, как же. Я помню, как я «поздравила» его, когда он один раз уронил свою шапку в грязь. Ему, вероятно, вздумалось откинуть прядь волос, и он махнул рукой по шапке.
«...Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви надо исходить от высшего, от более важного, чем счастие или несчастие, грех или добродетель, в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».
Я дочла книгу и легла головой на книгу.
Из какого «высшего» надо исходить — я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, — я тоже не знала. Знала и понимала я только одно: что жизнь защемила меня и что освободиться от этих тисков невозможно, — если семья мешала мне быть счастливой с Антоном Павловичем, то Антон Павлович мешал мне быть счастливой в моей семье.
* * *
А вот эту выдержку из рассказа «О любви» Авилова целиком не приводит. А она для понимания ее отношений с Чеховым очень важна.
«Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я думал о ней. Я старался понять тайну молодой, красивой, умной женщины, которая выходит за неинтересного человека... имеет от него детей, понять тайну этого неинтересного человека... и я все старался понять, почему она встретилась именно ему, а не мне, и для чего это нужно было, чтобы в нашей жизни произошла такая ужасная ошибка.
А приезжая в город, я всякий раз по ее глазам видел, что она ждала меня; и она сама признавалась мне, что еще с утра у нее было какое-то особенное чувство, она угадывала, что я приеду».
* * *
«Я схватила листок бумаги и написала Антону Павловичу письмо. Что писала — я не обдумывала. Но чтобы не раздумать, я сейчас же пошла и бросила письмо в почтовый ящик. Уже на обратном пути я пожалела о том, что сделала. Неласково было мое письмо.
А через несколько дней я получила ответ.
«30 августа, Мелихово.
Я поеду в Крым, потом на Кавказ и, когда там станет холодно, поеду куда-нибудь за границу. Значит, в Петербург не попаду.
Уезжать мне ужасно не хочется. При одной мысли, что я должен уехать, у меня опускаются руки и нет охоты работать. Мне кажется, что если бы эту зиму я провел в Москве или в Петербурге и жил бы в хорошей теплой квартире, то совсем бы выздоровел...
Это скитальческое существование да еще в зимнее время — зима за границей отвратительна, совсем выбило меня из колеи.
Вы несправедливо судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед.
Что же касается всего прочего — равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазии, — могу сказать одно: чужая душа потемки.
Погода скверная. Холодно. Сыро.
Крепко жму вам руку. Будьте здоровы и счастливы.
Ваш Чехов».
Да, одиночество его было велико. Он знал все о своей болезни, любил Авилову, боялся за нее; любя, оберегал ее, не хотел разрушать семью, зная, какая она мать.
* * *
В середине апреля 1899 года Чехов приехал в Москву. Она ему написала, что 1 мая она будет проездом в Москве.
«1-го мая я буду еще в Москве, — тогда ответил ей Чехов. — Не приедете ли вы ко мне с вокзала пить кофе? Если будете с детьми, то заберите и детей. Кофе с булками, со сливками; дам и ветчины».
Но ей приехать к Чеховым было неудобно. От поезда до поезда было часа два или немного больше и надо было накормить всех завтраком, выхлопотать отдельное купе. Ехать на каких-нибудь четверть часа не стоило. Так она и написала Антону Павловичу. Однако едва они кончили завтракать на вокзале, как увидали Антона Павловича, который шел, оглядываясь по сторонам, очевидно отыскивал их. В руках у него был пакет.
— Смотрите, какие карамельки, — сказал он поздоровавшись. — Писательские. Как вы думаете, удостоимся ли мы когда-нибудь такой чести?
На обертке каждой карамельки были портреты Тургенева, Толстого, Достоевского...
— Чехова еще нет, — сказала она, — странно. Успокойтесь, скоро будет.
Антон Павлович подозвал к себе детей и взял Ниночку на колени.
— А отчего она у вас похожа на классную даму? — спросил он.
— Почему — классная дама?
Но он так ласково перебирал локоны белокурых волос и заглядывал в большие серые глаза, что мое материнское самолюбие успокоилось. Ниночка припала головкой к его плечу и улыбалась.
— Меня дети любят, — ответил он.
* * *
Пришел носильщик и объявил, что можно занимать места, взял багаж и пошел, следом за ним побежали дети и француженка.
Антон Павлович взял ее ручной саквояж и две коробки конфект, которые ей привезли провожающие в Петербурге. «Мы тоже собрались идти, — пишет Авилова, — когда я заметила, что пальто расстегнуто. Так как руки его были заняты, то я остановила его и стала застегивать пальто.
— Вот как простужаются, — сказала я.
— И вот так всегда, всегда напоминают, что я больной, что я уже никуда не гожусь. Неужели никогда нельзя этого забыть? Ни при каких обстоятельствах?
— А я вот здорова, да насилу отговорила вас посылать за теплой одеждой Марии Павловны. Вам можно заботиться о том, чтобы я не простудилась, а мне нельзя?
— Так почему же мы ссоримся, матушка? — спросил Антон Павлович и улыбнулся.
— Вы сегодня не в духе, — заметила я и, смеясь, прибавила, — хотя в новых калошах.
— Совсем не новые, — опять сердито возразил Антон Павлович.
Мы шли по платформе.
— Вы знаете, теперь уже десять лет, как мы знакомы, — сказал Чехов. — Да. Десять лет. Мы были молоды тогда.
— А разве мы теперь стары?
— Вы — нет. Я же хуже старика. Старики живут, где хотят и как хотят. Живут в свое удовольствие. Я связан болезнью во всем...
— Но ведь вам лучше.
... — Вы сами знаете, чего стоит это улучшение. А, знаете, — неожиданно, оживляясь, прибавил он, — мне все-таки часто думается, что я могу поправиться и выздороветь совсем. Это возможно. Это возможно? Неужели же кончена жизнь?
Из окна купе смеялись и кивали три детских личика.
— Пойдем в вагон, — предложил Антон Павлович. — Мало того, что у вас скверный характер, вы легкомысленны и неосторожны. Ваш костюм меня возмущает. Как вы поедете ночью на лошадях. Сколько верст?
Ребята обрадовались нам, как будто мы давно не видались.
Антон Павлович сейчас же опять взял Ниночку на колени, а мой сын протянул Антону Павловичу книгу.
— Я ее купил здесь в киоске. Вы это читали?
Антон Павлович взял книгу и перелистал ее.
— Я эту книгу читал, — очень серьезно сообщил он. — Это сочинение Пушкина. Это хорошая книга.
Лодя просиял.
— Это стихи. Вы любите стихи, Антон Павлович?
— Да, я очень люблю стихи Пушкина.
— А сегодня вечером пойдет «Чайка», — потом ей сказал он. — Без публики, только для меня. Ах, какие артисты. Какие артисты. А я сердит на вас, что вы не захотели остаться... и посмотреть «Чайку».
Послышался звонок, и Антон Павлович встал.
Мне вдруг вспомнилось прощание Алехина с Луганович в вагоне перед самым отходом поезда: «Я обнял ее, она прижалась к моей груди»... Я почувствовала, как вдруг заколотилось сердце и будто что-то ударило в голову.
Я не видела, как Антон Павлович простился с детьми, но со мной он не простился вовсе и вышел в коридор. Я вышла за ним. Он вдруг обернулся, взглянул на меня строго, холодно, почти сердито.
— Даже если заболеете, не приеду, — сказал он. — Я хороший врач, но я потребовал бы очень дорого... Вам не по средствам. Значит, не увидимся.
Он быстро пожал мою руку и вышел.
— Мама, мама, — кричали дети, — иди скорей, скорей...
Поезд уже стал медленно двигаться. Я видела, как мимо окна проплыла фигура Антона Павловича, но он не оглянулся.
Я тогда не знала, не могла предположить, что вижу его в последний раз...
В эту холодную весеннюю лунную ночь, — пишет Авилова, — в нашем саду непрерывно пели соловьи. Их было несколько. Когда тот, который пел близко от дома, замолкал, слышны были более дальние, и от хрустального звука их щелканья, от прозрачной чистоты переливов и трелей воздух казался еще более свежим и струистым. Я стояла на открытом выступе балкона, куталась в платок и глядела вдаль, где над верхушками деревьев, рассыпавшись, мерцали звезды.
Даже и в теплом платке было очень холодно. Без малейшего ветра, воздух набегал волнами, и в нем, как хрустальные ледяные ключи, били соловьиные трели».
Лучше описать такую ночь трудно, и какой такт, ни слова о себе, о своих чувствах!
* * *
Выдержка из письма от 14 февраля 1904 года Чехова к ней:
«...Всего Вам хорошего, главное — будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато: вероятно, она на самом деле гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы — это еще вопрос»...
«Сотни раз перечитывала я это письмо, — вспоминает Авилова. — «Жизнь проще, не стоит мучительных размышлений». И мне казалось, что он горько улыбается, оглядываясь в прошлое на себя».
VII
После нашего отъезда из Москвы мы не имели сведений о судьбе Лидии Алексеевны Авиловой. В 1922 году, когда мы жили в Париже, в середине ноября, пришло письмо из Чехословакии. Взглянув на последнюю страницу, я увидел подпись: Л. Авилова. Странно было то, что письмо было отправлено по адресу, по которому обычно нам писали из России родные. В те годы мы жили почти исключительно тем, что происходило в России, в вечном волнении за судьбу родных и близких. Ее письмо мы читали волнуясь.
* * *
С тех пор прошло много лет. Лидии Алексеевны давно уже нет в живых. Теперь, после прочтения ее воспоминаний, я решил опубликовать выдержки из ее писем.
* * *
В Чехословакию Лидия Алексеевна приехала к своей больной дочери, вот к той Ниночке, которая очаровала меня в Москве, которая когда-то, будучи ребенком, сидела на коленях у Антона Павловича во время последнего свидания на вокзале.
Письма Лидии Алексеевны Авиловой я печатаю с большими сокращениями.
* * *
10 ноября 1922 года.
Дорогие Иван Алексеевич и Вера Николаевна,
Я выбралась из России ровно месяц тому назад и ужасно мне захотелось перекликнуться с Вами. А Вам, пожалуй, нисколько этого не хочется. Перед отъездом была у Лидии Федоровны2 и могу сообщить Вам, что она бодра, мало изменилась... Попала я как раз в день рождения отца Веры Николаевны3, было много гостей, и я не хотела входить, но меня втащили и чуть ли не заставили съесть кусок пирога. Вероятно, вышло очень неловко и невежливо, что я все-таки отказалась и убежала. Но я стала дикая, нелюдимая и не умею разговаривать с малознакомыми, а в особенности боюсь оживления, веселости. Лидия Федоровна очень стыдила меня за это. Она нашла, что я слишком пала духом. А я тогда еще не знала, какое испытание ждет меня впереди. Я... так стосковалась о Ниночке, что не могла больше жить без нее. А когда я увидела ее, я пришла в ужас: у нее какая-то новая, ужасная болезнь, еще очень мало известная. Обычно она сопровождается безумием, а Нина сохранила всю ясность головы, но утратила уменье двигаться. Поражены двигательные центры. И лицо стало неподвижной маской, а все движения похожи на движения автомата. Говорят, что ей уже лучше, что она уже оживает, и я представить себе не могу, что было, когда было хуже. У нее ребенок 3-х лет. Что она перетерпела, как беженка с ребенком, трудно себе представить! И все время, все время — самая тяжелая беженская нужда. Теперь хоть мы вместе. Но, простите, пожалуйста, что я занимаю вас моими семейными делами. Пожалуй, Вы и не помните мою Ниночку. Мне-то кажется, что Вы все прежние, близкие и, когда я ехала заграницу, я думала о Вас как о друзьях. А ведь так много воды утекло!
Если бы мы встретились, то, конечно, было бы о чем поговорить, а писать — не знаю сейчас о чем, потому что не знаю, изменились ли Вы, как все и как всё.
Я давно ничего не читала. Книги мне были не по средствам...
...Дорогой меня обокрали.
...буду ждать, что Вы откликнетесь. Так одиноко. Вы всегда хорошо относились ко мне и писать Вам мне приятно.
Желаю Вам всего, всего лучшего.
Преданная Вам Л. Авилова.
* * *
Я попросил Лидию Алексеевну подробно написать с том, что она пережила в России.
* * *
20 XII 22.
...Ваше письмо причинило мне ту странную боль, которая теперь заменяет мне чувство радости. Но, хотя это и боль, но настолько приятная, что я Вам бесконечно благодарна. Я уже привыкла к нужде, к безденежью и ко всяким лишениям и очень прошу Вас не делайте ничего, что могло бы доставить Вам беспокойство. Если бы Вы знали, как я рада, что получила возможность перекликнуться с Вами!
...Никто, кажется, не пережил революцию с меньшими приключениями, чем я. Жила в Москве, все на той же квартирке в Гагаринском и просидела в своих четырех стенах четыре года. Конечно, выходила на улицу, так что выразилась я неправильно; но никуда дальше своих переулков и Смоленского рынка. Так как жить было совершенно не на что, и мы сильно голодали, то при первой же возможности я стала выходить ежедневно на рынок продавать свои старые вещи, уцелевшие от грабежа. Ходко шли тряпки, и вот я обвешивалась своими юбками, блузками и становилась в ряд торгующих и таким образом зарабатывала себе и сыновьям на хлеб. Какая это была мечта — черный хлеб вволю! Достать его было и трудно, и опасно, и сколько раз мне приходилось бегать от комиссаров, укрываться от облавы. Но эти стоянки на рынке были отчасти интересны, в особенности летом, когда они не сопровождались физическими страданиями от холода. Наш ряд так и назывался буржуйным или дворянским, так как продавали тогда не комиссионеры, а бывшие собственники и собственницы и «общество» было высшее. Можно сказать — сливки Москвы, у нас было принято говорить по-французски, и мы рады были практике. Летом нас немилосердно пекло солнце и, вообразите, мне это было полезно. Шила я сумочки, кисеты, галстуки, и большею частью дела мои шли недурно, тогда покупателем была деревня и солдаты, ошалевшие от прилива к ним денег. В особенности подгородные деревни, промышляющие огородами, закупали с радостью все, что только казалось им заманчивым: одежду, украшения, серебро и в особенности занавески. Теперь рынок уже второй год совершенно изменился, и наш брат уже не имеет права не только стоять, или прохаживаться со своим товаром: надо брать права, платить, а старые вещи не идут с рук, так как открылись магазины с «новостями» для разбогатевших спекулянтов; а деревня, конечно, больше не покупает. Голодали мы сильно года два. Вот теперь я хорошо знаю, что значит голод! Вы думаете, это просто? Это целая психология, и если бы я подробно и искренне не записывала своих переживаний, я, вероятно, теперь не поверила бы, что я все это испытала. Трудно было еще потому, что голод сопровождался холодом. Выше 4-х наш Реомюр не поднимался; утром бывало 0°, бывало, что и ниже нуля. И совершенно невозможно согреться; дрова на счету; ни чаю, ни кофе; пили жареную морковь, противно! Стала я прихварывать и в конце концов потащилась к доктору. Мечталось мне, что он пропишет мне хины от моих непрекращающихся лихорадок, и я закуплю в аптеке сразу нужное мне количество, а не буду ходить по два раза в день в аптеку, вымаливать по порошку. Но доктор хины мне не прописал, а заявил мне, что у меня туберкулез легких, что необходимо питание, и что я должна лежать, а не ходить по улицам, тем более, что и сердце у меня расширено и малокровие сильнейшее. К этому времени сыновья нашли возможность зарабатывать настолько, что я могла бросить торговлю, да и «товары» мои иссякли, и продавалось уже необходимое... Представьте себе всякие служебные и периодические развлечения: обыски, аресты, уплотнения (когда арестовали моего старшего сына, я едва не сошла с ума). Но большие неприятности, по-моему, не так возмутительны, как мелкие; может быть потому, что случаются они реже, возбуждают, поднимают энергию. Словом, это удары, а не зудящие укусы, от которых и защищаться нельзя. А этих мелких неприятностей было так много, что и перечесть их трудно: лопнувшие от мороза трубы, дымящие переносные печи. Дым, дым без конца! грязь! копоть, сырость, мыши на столе, в постелях, даже в карманах платья; клопы... клопов приносили из учреждений, так как эти учреждения переводили в теплые квартиры, уже раньше реквизированные и загаженные...
...А теперь я думаю, что все это было терпимо. И самое хорошее было то что, Боже мой! о чем я не передумала, сидя одна одинешенька целыми днями и ночами. Сыновья приходили и уходили, уезжали, возвращались. У них была своя жизнь, была работа. У меня ничего, кроме моих мыслей. И еще стоя часами в какой-нибудь очереди, я мечтала, что вечером буду писать, буду «разбираться» в той неразберихе, какую представляла моя душа. Но душу-то свою я чувствовала! — Ну вот: потом попала в санаторию, где поставили меня на ноги тем, что я уже не голодала и жила не в сырости и холоде... И как раз наступила новая экономическая политика НЭП, и было много разговоров, обсуждений и волнений... опять стали восстанавливать сожженные заборы, вставлять окна и, главное, открывать магазины...
Пошла я когда-то на Кузнецкий в английский магазин осуществить свою давнюю мечту: купить мышеловку (я ловила мышей руками) и не верила своим глазам! мертвое воскресло... странное впечатление. Но магазины были почти пусты внутри, так, например, в английском магазине не было ни одной миски без трещины, без отбитого края, или с крышкой. Я купила себе три мышеловки! — ...
...В это время начала мечтать о поездке к Ниночке. Полтора года я о ней не знала ничего, не знала жива ли она; один знакомый, уезжая заграницу, дал мне слово, что разыщет ее, и ему удалось это сделать и установить между нами переписку. Зять как-то написал мне, что мой приезд необходим, и я решила ехать во что бы то ни стало. Жили они тогда в Сербии, и перебраться туда казалось невозможным. К счастью, им пришлось переехать в Чехословакию, и это очень облегчило мои хлопоты. Поехала я с сестрой...
...Дела много: бедная Нина, 3-летний внученок. Только вечером свободна часа-два, если нет гостей, и тогда хочется читать, писать. Мучительно хочется книг, газет.
Как видите, жизнь моя была не интересна; но я очень много писала с самого начала революции и, мне кажется, что передумала я в своем одиночестве больше, чем за всю свою долголетнюю жизнь. Такие мысли не проходят даром и, знаете, какой их непосредственный результат? К своему удивлению, я стала везде и всюду чужая. Встречаю здесь много эмигрантов, людей своего круга, но и с ними общего у меня ничего.
Но я так расписалась, что лучше не касаться этой новой темы.
Часто встречала Юлия Алексеевича4. Он очень худел и старел. Иногда мы гуляли вместе и говорили о Вас.
Ваша Л. Авилова.
У Нины болезнь неподвижности. Лицо, как бессмысленная маска, руки едва двигаются, но она может ходить, разум сохранился.
* * *
17 февраля 1923 года.
...«получили ли Вы мое второе большое письмо? А, может быть, я слишком нетерпеливо жду ответа. В этом захолустье письмо, это такая радость!
...В марте мечтаю отправить Ниночку в Будапешт лечиться. Говорят, она может окончательно поправиться. Сестра моя очень хорошо устроилась в Будапеште, дает уроки и за один час в день имеет комнату, за другой — обед и т. д. Вот она и поместит Ниночку у себя. Дорога стоит не дорого. А я останусь здесь с внуком... Сестра пишет, что у них весна, ходят в одних платьях, а у нас метели, грязь, слякоть и все ветер и ветер. Одно время я совсем расклеилась: и легкие затронуты, и сердце опять так расширилось, что трудно было ходить. Пришлось обратиться к доктору, и это обстоятельство представило мне случай узнать, что есть фамилия Отченашик и что Л. Андреев совсем не выдумал нелепый образ своего доктора. «Не нуждается ли здесь кто-нибудь в моей помощи?» спросил он, появляясь в пальто и шляпе в двух наших комнатах. «Есть ли здесь больной или больная?» «Вы желаете, чтобы я помог Вам?» И после утвердительного ответа, он заявил: «в таком случае я сниму пальто».
С моей кредитной бумажки он дал сдачи»...
* * *
5 марта 1923 года.
Дорогая Вера Николаевна,
Сейчас получила Ваше письмо. Большое спасибо, что Вы откликнулись. Я сейчас вся поглощена мечтой отправить свою дочь лечиться в Будапешт. Там есть специалист по этой новой болезни, и у него есть своя клиника. Фамилия его — Гендрашек. Мне о нем говорили еще в Москве. Теперь, конечно, весь вопрос в средствах. Явно, что их нет... На помощь из России рассчитывать невозможно. Сын пишет, что вздорожание опять идет в гору, и жить очень трудно. Маленький внучек, трех лет, связывает мне руки. Я от него отойти не могу. Да и заработка достать здесь нельзя: уж очень город мал, в уроках никто не нуждается. Сестра здесь ничего заработать не могла, а в Будапеште перебивается... Вот к ней-то я и хочу отправить Нину... Здесь ей делали впрыскивания и никаких результатов я не вижу: те же судороги, та же ужасная маска и все то же молчание, которое доводит меня до отчаяния. Ведь так жить нельзя! До моего приезда, когда она не верила в него, она говорила, что хотела бы умереть. До чего же ей тяжело! Вообразите, что она вполне, вполне нормальна, что у нее вся прежняя внутренняя жизнь, но она обречена на неподвижность и молчание: она не считается, ее нет. Это ужас, это мука! У нее единственный обожаемый ребенок и тот избегает ее, видимо, боится выражения ее лица... Вся эта болезнь похожа на колдовство в сказке, где царевна превращается в лягушку только по внешности. Сестра пишет, что говорила с доктором, что форма болезни Нины считается легкой, излечимой в короткий срок... Я все распродала, заложила и потеряла, что у меня было ценного. Остались два недорогих кольца, но, если я продам теперь, я останусь совершенно не при чем, а это жутко на чужой стороне. Мало ли что еще может быть!.. Да и здоровье мое не очень крепкое, а работы здесь у меня много и часто мне приходит в голову: вдруг не выдержу, слягу и меня будут лечить, содержать уже беспомощную. Хорошо, что нет времени думать! Внук отнимает у меня весь день, вечером приходится шить, штопать, чинить. Да еще зять дает мне держать корректуру. Потом засыпаю, как убитая, но и ночью приходится вставать раза два-три.
Неужели пошлете посылку моему сыну? Там ведь опять начинается голодовка.
Вы меня порадовали, сообщив, что французский критик нашел, что Иван Алексеевич «открыл школу». Если бы он помнил мои слова, он должен был признать, что я говорила ему это чуть не первая. Он тогда засмеялся...
P.S. Болезнь Нины: эпидемический энцефалит.
* * *
В марте месяце на заседании Московского землячества Вера Николаевна попросила отправить хуверовскую посылку сыну Авиловой. На этом заседании присутствовал И.А. Кистяковский; услышав фамилию Авилова, спросил: «какие это Авиловы?» Узнав о болезни дочери, он сообщил В.Н., что в Страховом обществе (правление которого находилось в Париже) имеются какие-то акции покойного мужа Авиловой, за которые, если продать, можно получить десять тысяч франков. Кистяковский просил сообщить об этом Лидии Алексеевне.
* * *
3 апреля 1923 года.
...Я написала по Вашему совету Игорю Александровичу, и он ответил мне так быстро и так участливо, что я убеждена в его желании мне помочь.
...Думала о Вас, и было мне тепло, тихо и немного грустно. Чувства не пошлешь, а выразить его приблизительно не умею. Разве что, «благодарю Вас?»
Теперь отправила Нину, заложила свою «последнюю мельницу». Вы помните? Это, кажется, поэт К. все закладывал в стихах свою последнюю мельницу? У меня революция больше всего подействовала на память. Но так как мельницы у меня нет, то заложила я последнее кольцо, и дали мне за него неожиданно много: 300 крон. Странный тут оценщик! за хороший бриллиант дали 150 кр., а за несколько мелких и дешевый сапфир — вдвое. Я таскаю в кассу ссуд своего внученка, и вот мы, очевидно, заслужили там сочувствие. Уж очень мил у меня внученок! Повсюду его балуют, угощают, ласкают. Главное, очень смешной...
...Иван Алексеевич, Вы читали «Под двуглавым орлом»? Почти все в восторге, поднимают палец и говорят: О! О! и только Нина со своей вынужденной кротостью сказала: «Много пошлости. Все дураки. Места не дурны». Кто прав?
Кланяюсь Вам низко. Очень хочется сказать: люблю Вас. Не могу не сказать. Уж простите.
Ваша Л. Авилова.
С праздником! Христос Воскресе!
* * *
В апреле, после вечера, устроенного в пользу писателей и журналистов, удалось выхлопотать для Авиловой 300 франков.
* * *
23 апреля 1923 года.
Не знаю, как и благодарить Вас! Я очень счастлива! Завтра перевожу деньги Нине. Она уже лечится, сестра пишет мне письма полные веры и надежды. Нина сама написала мне, и я удивилась, как изменился ее почерк: вместо совершенно неразборчивых крючков почти ровные буквы. Значит, рука уже тверже и не так дрожит и дергается.
Кроме Вас, кого я должна и могу благодарить? Вы не выручите меня? не научите? Я должна быть смешной в избытке моей благодарности. А у меня ее, действительно, избыток.
Из этих денег я уделила и на свое личное, громадное удовольствие: я сейчас же, не заходя домой, купила себе башмаки. Зять предлагает мне сохранить мою старую обувь для музея социального рая. Каждый шаг было мучение, а мне как на зло, приходится много ходить. Вот я и буду на каждом шагу благодарить Вас.
...Но, дорогие друзья, если бы Вы знали, как я устала! Ведь я уже старенькая, а мне приходится работать, как молодой и здоровой, и мне иногда плакать хочется, просто от того, что у меня нет сил, что мне так хотелось бы, чтоб меня пожалели и дали бы мне отдохнуть. И поэтому я стала и глупая и бестолковая. Простите мне это, и верьте, что душа-то у меня еще жива и всей душой я еще благодарна Вам за Ваше участие и за Вашу память.
Любящая Вас Л. Авилова.
* * *
В мае Лидии Алексеевне Авиловой было послано из «Комитета писателей и ученых» 500 франков.
* * *
16 мая 1923 года.
...Этого я уже никак не ожидала! Нина собиралась вернуться, но теперь может еще остаться в Будапеште продолжать лечение. Она стала писать мне длинные письма, чего раньше никак не могла, почерк у нее стал разборчивый и уверенный. Не знаю, стала ли она разговаривать, но со способностью писать вернулась возможность выражать свои мысли.
Сыновья мне пишут, что собираются вскоре помогать мне деньгами, так как заработок их значительно увеличивается, и нужды они уже не испытывают никакой. Я совсем ожила.
А уж как Вы мне помогли! В какую тяжелую пору протянули мне руку.
Простите, что пишу на обрывке. Моя должность няньки часто не дает мне иметь свободную минуту написать письмо или почитать...
* * *
4 июня 1923 г.
...Нина лечится в Будапеште, и я была совсем одна с Мишкой. Мой Мишка прекрасный ребенок, шаловливый, но ласковый, чуткий, нежный. Но ведь ему три с половиной года, и весь день разговоры о лошадях, лисицах, коте, волке и т. д. Весь день я на ногах. Спустишь с него глаза, а он набедокурит. Ни почитать, ни подумать — ничего нельзя. Сестра писала, что Нине лучше, что доктор обещает отпустить ее неузнаваемой. И вот наконец она вернулась...
Первые дни она действительно больше говорила; не только отвечала на вопросы, но и сама немного рассказывала. Это меня страшно радовало. Но здесь отвыкли с ней разговаривать, никто, кроме меня, ее не поддержал, и со дня на день ее оживление исчезало, опять она стала тенью среди живых. Стала она меньше спать. Днем не засыпает, ходит быстро и даже бегает; читает, не роняя книги. Все это успехи. Но до чего она похудела! Экономила на еде и плохо питалась... Кроме того, она стала плохо видеть, ей застилает зрение. Это от приемов атропина. Судорог тоже меньше. Но иногда все улучшения исчезают и картина ужасная... А ее дома ждала крупная неприятность: вышел тут новый закон об иностранцах, и всюду убавили жалованье на 60 процентов. Это раз. Мы занимали хорошую комнату, а теперь должны освободить ее. Это два. Об этом ей поспешили донести, как только она вышла из вагона. Но на другой день ее приезда я получила письмо от Игоря Александровича Кистяковского (что я могу продать, или заложить мои акции. В первом случае я получу 10.000 фр.). При этом он приложил 100 шведских крон (400 фр.) взаймы до лучших дней.
Вы можете вообразить, до чего я обрадовалась! У меня крылья выросли. Я уже ничего не боялась. Написала брату, чтобы он подыскал нам осенью комнату в Будапеште, что я приеду с Ниной и Мишей. (А уехать, пожалуй, будет необходимо). Рассчитала я дни, когда могут придти для подписи бумаги. Но все сроки давно прошли, и ничего я не получаю. Когда мне приходит в голову, что Кистяковский ошибся и что я ничего не получу, то мне становится холодно и хочется куда-нибудь провалиться.
Я написала, что нам, пожалуй, необходимо будет уехать. Вот этого Нина не знает и, надеюсь, не подозревает. Это печальное и, вероятно, неизбежное последствие ее болезни. Ее муж молодой и в достаточной мере легкомысленный... Кажется, он и от сына готов отступиться и оставить его мне. Во всяком случае он сказал мне, что решит этот вопрос «зрело» и тогда доложит мне. Но дело не в зрелости решения, а в том, что если Нина останется здесь и узнает и увидит то, что знают и видят все, то здоровье ее от этого не поправится... Я с зятем в лучших отношениях, говорю с ним откровенно, но мягко и ласково. Я не могу слишком строго винить его. Я хочу только, чтобы он пощадил Нину и скрыл бы от нее все до поры до времени.
Теперь, представьте себе, что Кистяковский ошибся, что денег у меня не будет, и мы все останемся на иждивении зятя... А зять сделал себе сокольский костюм с ментиком и прочими принадлежностями и гарцевал на коне перед своей дамой на сокольском празднике...
Нет, вы знаете: они все тут с ума сошли! и женатые и холостые... Один бывший товарищ прокурора ищет себе жену или любовницу и при встрече с женщиной или девушкой прямо делает ей то или другое предложение. Когда ж от него шарахаются, он ходит угрюмый, злой и жалуется, что ему не везет. Другой, здоровый парень, только и делает, что жалуется на свое здоровье, позволяет себе истерические выходки и не заслуживает другого названия, как то, которое я как-то слышала в Москве «хандра кислая». И эта хандра велик и горд, потому что он «откуда-то последний ушел, что-то последний сделал». Конечно, первый будет метать, убивать, казнить. Он велик и горд, потому что сохранил «дух», потому что не поколебался ни в одном своем убеждении, не пошевелил с тех пор ни одной частицей своих мозгов. Они тут пьют что попало, лишь бы допьяна, но никто не выписывает ни одной газеты, ни одной книги и не говорят ни о чем, кроме своих дел. Они все, все что-то «свершили», и успокоились. Их главное, неоспоримое достоинство — непримиримость, и они зорко следят, нет ли кого, кто не то что примирился, но «не пылает ненавистью». Надо пылать! И это пылание должно быть единственным признаком жизни.
У всех женатых либо вторая, либо третья жена, у более счастливых две сразу. Но они за священный брак, за домострой; они за церковность, за обрядность, а главное, главное за правильное воспитание детей: ребенок должен почитать родителей: «целуй ручку отца!» Ребенок должен молиться. И, когда мой зять присутствует при том, как Мишка ложится спать, молитва обязательна: «Помилуй, Господи, папу, маму... Помилуй, Господи, папку, мамку! гуся моева без головы, лошадку пустую, не живую...» — «Опять шалость!»... Раздается шлепок, Мишка кричит: «бьют, спасайте!» Но он так благодушно настроен, что не огорчается и не обижается. Начинается сначала: «Помилуй, Господи» — с перечислением неизвестных бабушек, теть и дядей. Потом: «Целуй руку отца» и душеспасительный разговор: «хочешь быть солдатом? пойдешь на войну?...» Исполнив таким образом свой долг, отец исчезает на весь вечер и возвращается пьяным. «Я особенно настаиваю на поддержании в Мишке этого духа, — объясняет мне. — Мой сын должен быть не рассуждающим, а исполняющим. Мы слишком много рассуждали...»
Иногда что-то во мне прорвется, и я устраиваю такой скандал всей этой почтенной публике, что потом самой совестно. Но ведь они все так недоступно высоки! разве они могут допустить хоть на миг, что они пропащие, никуда не годные опустившиеся люди, боящиеся света и воздуха, пропыленные и затхлые. Им ясно одно, что я «передалась большевикам», а еще вернее, — эсерка, из тех, которых они «драть будут». Если же не то и не другое, то во всяком случае поврежденная. Да и наконец баба... Что с бабы взять? А забавная... И потому относятся ко мне, как к смешной чудачке. Кроме меня некому их и насмешить. Но мне мои выступления обходятся дорого: какое отчаяние! Их тут приезжает много, много, и все идут поговорить ко мне, потому что я недавно, сравнительно, «оттуда». С двумя, тремя отвела душу, поговорила. Но мне кажется, что они подлаживались. Ведь тут нельзя жить со своей точкой зрения на что бы то ни было. Надо подравняться. А у меня и точки-то нет. Я ненавижу там одно, здесь другое; я ищу и тоскую и, представьте себе! я люблю до отчаяния свою родину, своих русских, каких-то «своих», которые куда-то теперь исчезли и без которых я жить не могу... там у одного извозчика, я помню, такое старенькое в морщинах, доброе лицо. Он предложил мне: «поедем что ли?» Я засмеялась. А он выразительно крякнул и махнул рукой: «Эх, времена!»
Там кто-то что-то понимает. Там мне было очень плохо. Здесь мне противно и скучно. И я боюсь здесь умереть.
К счастью, у одного знакомого чеха много русских книг. Он дал мне всего Герцена, Мережковского (трилогия «Воскресшие боги»), несколько книг Л. Толстого, Горького, Лескова, Щедрина. Горького (сказки) я читать не могла. Много раз принималась и бросала. А «Власть тьмы», что прежде не любила, едва не выучила наизусть. Как мне хочется «Мужики»5 Бунина. Хотела выписать из Праги, но каталога нет.
* * *
15 августа 1923 года.
...Ах, дорогие друзья мои.
...За это время события шли у нас усиленным темпом: Нина с мужем разошлась. Кистяковский сообщает, что деньги из Парижа в Прагу переведены. Мы собираемся ехать в Россию. Когда передаешь только факты, то все кажется очень просто. Может быть, что и действительно все очень просто, но, вообразите, что я совершенно ничего во всем этом не понимаю и что мне все кажется, что я вижу во сне какую-то нелепость и, когда проснусь, то буду удивляться: приснится же этакое!
После двухнедельного знакомства с разведенной дамой, мой зять, несмотря на мои просьбы, объявил Нине, что хочет на ней жениться. Он очень торопится с разводом, но обещал Нине, что, если даже выхлопочет его неожиданно скоро, не женится, пока она еще в Чехословакии. Сына он отдает ей, под тем условием, что он будет воспитываться в любви к нему, будет навещать в Москве его мать, а Нина будет сообщать о нем вести раз в месяц. Это отречение от сына, откровенное признание больной жене в своей новой любви и еще кое-что в этом роде, так возвысили его в его собственных глазах, что он пришел сам от себя в неописуемый восторг, прекрасное настроение духа и, вместо драмы, получился такой водевиль, что не знаешь, чему удивляться. Ведь никто не видит того, что я вижу: Нинину душу. В водевиле она неуместна. О Господи!
Вера Николаевна пишет, что Иван Алексеевич восхищался Ниной. Почему? Она никогда не была красива, всегда слишком сдержанна и скромна. Она так мало ценила себя, что всегда старалась пройти незаметной. Только близкие друзья знали ее такой, какой она была на самом деле. Иван Алексеевич угадал ее. Он, вероятно, почувствовал в ней то, что ставит выше красоты — «милое». Именно в этом роде он высказывался в одном из своих рассказов. Нина — это кротость, мягкость, вдумчивость, но при этом у нее и сильная воля и непобедимое упорство. У нее какое-то свое тайное душевное хозяйство, в котором она незаметно, но неустанно работает, чтобы все было в порядке: чисто, светло и ясно. Очень уступчивая, всегда готовая стушеваться, она способна на самый энергичный отпор, если затронуть это ее хозяйство. Болезнь замуровала его, сделала совсем недоступным чужому глазу, но работа там идет все та же. В этом мне пришлось убедиться теперь. После неожиданного для нее заявления мужа, что он желает жениться и торопится с разводом, Нина была ошеломлена, не спала всю ночь и все сидела над своим сынишкой и глядела на него, не спуская глаз. У меня была такая потребность говорить, обвинять, бранить, уличать, что я даже не обратила внимания, слушает она меня или нет, и не умолкала, не иссякала в обвинениях, в воспоминаниях и только, когда я уже устала, она сказала мне: «Помни, что я во всем виновата, потому что больна. У меня нет зла. Я так могу и хочу. Помоги мне, а не мучь». Это была программа и по ней мы теперь живем... а зять думает, что это он сумел все так прекрасно устроить и в упоении своей виртуозностью, фамильярничает; а с Ниной нежен, снисходителен, игрив: «Ну, как мы? принарядились? авантажны? ну, улыбнитесь! ручку!» После ручки он уходит к своей «невесте» до поздней ночи, а, вернувшись, кричит из своего коридора, где он спит: «Нинок, спичек! Не приготовила мне чистые носки. Пошевеливайся, мать моя!»
Иногда я прошу: «Нина, позволь мне швырнуть ему спички!» Она смиренно целует мою руку. «Мамочка... он отдает мне Мишку». Да он отдает потому, что ребенок только мешал бы ему, потому что это обуза. Он отдал и потому, что он легкий, и ему все легко.
Кистяковский в день разрыва прислал 1.000 фр. Вечером Вл.Вл. объявил Нине о своей женитьбе, а на другой утро я получила деньги. Это было чудо! С этого утра я взяла на свое попечение Нину и Мишу и отказалась от помощи Вл. Вл. Если бы я не могла этого сделать, я не знаю, что бы со мной было.
...Нина лечиться не хочет. Она даже бросила принимать лекарства... Сыновья пишут, что нам необходимо ехать к ним, как можно скорей. Я ужасно соскучилась без них, Нине и Мишке будет там тепло и уютно: братья Нину обожают.
Да я не могу не вернуться. Надолго ли хватит моих денег с больной и малышом? А если я сама заболею? все-таки у меня туберкулез и болезнь сердца, я не прочна. Надо везти своих покинутых под верную защиту и прочное покровительство. И я начала хлопотать о Нининой репатриации. Это очень трудно. Я даже не знаю, как это делается, и мне здесь обещали помочь...
Почему у людей бывает такая разница в психике, что даже слова получают другое значение? Почему у человека такой, другой психики, даже лицо немое и на нем ничего нельзя прочесть? Как можно быть до такой степени чужими, как чужды мы здесь?
...Большинство чрезвычайно любезно, это все. Я тоже любезна. Это решительно все. А слова должны быть поверхностные...
* * *
25 октября 1923 года.
Дорогие друзья мои,
Наверное Вы уже в Париже. Так давно я вам не писала! Впрочем, это не верно: писала я часто, но никак не могла дописать и отправить. Прервут меня, а на другой день новые известия и посылать написанное не годится. Жизнь моя удивительно однообразна по внешности, но до чего же она пестра по настроениям! Была я бедна, как церковная крыса, — стала богата; была в подчинении, — стала хозяйкой; не видала конца-краю моему пребыванию в Чехословакии, — теперь почти на пути к своим, домой. Весь ряд волшебных изменений сопровождался опасениями, волнениями, надеждой и отчаянием. Удивляюсь я одному: как при такой нервной трепке, при утомительной и непрерывной работе, я не только выдержала, а поправилась, поздоровела и даже помолодела?
Вера Николаевна права: со мной происходят чудеса: чудом я получила деньги (10 т. франков), чудом мне подарили обратно дочь и в придачу внученка. А теперь я жду еще третьего чуда: выздоровления Нины. Дело в том, что открыли новый способ борьбы с энцефалитом, уже применили его с блестящим успехом, а теперь Нина лечится этим средством... Вы можете себе представить, с каким трепетом я слежу за Ниночкой? Последнее время ей стало значительно хуже. Появилось осложнение: сильная невралгическая боль в спине и руке. Мне приходится ее одевать и умывать, так как к медленности движений прибавилась еще несносная боль. Ходить она тоже почти не может. (По правде сказать, трудно мне очень. До того устаю за день с моими двумя беспомощными, что вечером уж ничего делать не могу). Эта невралгия должна пройти вместе с энцефалитом, но пока облегчения еще нет. Вернулся ее натуральный голос, и это большая радость. Иногда, хотя редко, она оживляется, смеется, шутит. Но улучшение это, или случайность? Был один день удивительный, когда она сама говорила, что чувствует себя прекрасно, что ей много лучше, но он был и прошел, и от него следа не осталось.
Разрешение на въезд в Россию мы уже получили и теперь я хлопочу из всех сил, чтобы нам дали визу на Польшу. Если не дадут, я буду самый несчастный человек. Ехать кругом, с пересадками, ехать по морю страшит меня смертельно. Я не справлюсь! я их простужу.
...Пишу и чувствую, что едва держу перо от усталости. В голове шум, и я ищу самых простых слов. Мишка кашляет, и я плохо отдыхаю даже ночью. А какой смешной этот мой Мишка! Учимся с ним говорить по-французски. Дается ему очень легко. Но он ловит и чешские и мадьярские слова и вставляет их в свою французскую речь. «Это тоже иностранное». Я ему все сказки сочиняю. Есть у меня сказки Афанасьева, но мне они так не нравятся! А он слушает с упоением. Напишите мне еще сюда, пожалуйста. Можно Вам писать из России? Я и отсюда еще напишу перед отъездом. Дай вам Бог всего лучшего.
Ваша Л. Авилова.
* * *
Мне ничего неизвестно о судьбе Авиловой после возвращения ее в Россию. Переписка наша прекратилась.
В примечаниях, приложенных к сборнику воспоминаний современников о Чехове, кратко сказано: Авилова Лидия Алексеевна (1865—1942).
Примечания
1. Выделение здесь, как в дальнейшем тексте, И.А. Бунина.
2. Мать моей жены, Лидия Федоровна Муромцева.
3. Праздновали семидесятилетие Николая Андреевича Муромцева.
4. Мой старший брат.
5. Характерная ошибка: Лидия Алексеевна Авилова назвала мою «Деревню» «Мужиками» (так озаглавлена повесть Чехова).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |