Вернуться к Н.А. Дмитриева. Послание Чехова

«Дуэль»

В больших повестях Чехова 1890-х годов, тяготеющих к жанру романа, ставятся общезначимые вопросы человеческого бытия и вместе с тем щедро изображается быт во всей его конкретности; одно от другого неотделимо. В этих повестях немаловажную роль играет место действия — как бы камертон, по которому настраивается повествование. «Три года» — московская повесть, «Рассказ неизвестного человека» — петербургская, «Моя жизнь» — жизнь русской провинции. «Дуэль» — повесть кавказская. Ее обволакивает атмосфера Кавказа — обступающие громады гор, одурманивающий горячий воздух, внезапные шквалы. Именно на Кавказе, а не в Петербурге и не в Тульской губернии, конфликт главных героев — конфликт чисто «принципиальный», не имеющий ни политической, ни имущественной, ни любовной подкладки, — мог развиваться так взрывчато и разрешиться архаическим способом — дуэлью. Хотя это уже не тот воинственный Кавказ, как во времена Лермонтова: перед нами просто провинциальный приморский городок, где военные мало чем отличаются от чиновников, лениво тянущих свою лямку.

Лаевский, молодой человек с университетским образованием, приехал сюда из Петербурга с любимой женщиной, уведенной им от законного мужа. Они мечтали об идиллической трудовой жизни на собственном клочке земли, но скоро поняли, что это не для них. Оказалось, «что Кавказ — это лысые горы, леса и громадные долины, где надо долго выбирать, хлопотать, строиться, и никаких тут соседей нет, и очень жарко, и могут ограбить. Лаевский не торопился приобретать участок; она была рада этому, и оба они точно условились мысленно никогда не упоминать о трудовой жизни» (С., 7, 378). Лаевский состоит на службе в каком-то департаменте, куда и заглядывает редко, скучает, играет в карты, много пьет. Надежде Федоровне, его подруге, остается только заботиться о своих туалетах (чтобы было и со вкусом, и недорого), переносить приступы перемежающейся лихорадки и напористые ухаживания мужчин, которые видят в ней «содержанку», а значит, доступную женщину.

Так они прожили два года. Кавказ окончательно опостылел Лаевскому. Надежду Федоровну он разлюбил и, как ему кажется, жить с ней больше не может, все собирается «выяснить отношения», но не хватает решимости. Теперь его страстно тянет на север, «к соснам, к грибам, к людям, к идеям» (С., 7, 358) — как прежде тянуло в теплые края к трудовой жизни. Он получает письмо с известием о смерти мужа Надежды Федоровны, не спешит ей показывать его, так как это означало бы, что надо узаконить их гражданский брак, чего он совсем не хочет. Впрочем, Надежда Федоровна, узнав, и сама не заговаривает о венчании. Так и не собравшись поговорить с ней начистоту, Лаевский решает уехать в Петербург один, а там видно будет, денег у него нет даже на дорогу, есть только большие долги, накопившиеся за два года. Он просит взаймы у своего приятеля Самойленко, чтобы уехать немедленно, с ближайшим пароходом.

В маленьком городе ничего долго утаивать нельзя, все на виду. От Самойленко о намерениях Лаевского узнает молодой ученый зоолог фон Корен. Это человек энергичный и волевой, готовящийся к научной экспедиции на Дальний Восток. Бездельничающий распущенный Лаевский и раньше был чрезвычайно противен фон Корену, а теперь он чувствует к нему омерзение, которого не скрывает. Дело доходит до дуэли. В ночь перед поединком Лаевский застает в подозрительном доме Надежду Федоровну наедине с полицейским приставом Кирилиным — тот добился у нее интимного свидания, угрожая публичным скандалом.

Дойдя до этого места, читатель мог бы предположить два возможных исхода. Либо фон Корен убьет на дуэли Лаевского, либо оба останутся живы, и тогда Лаевский уедет в Петербург с облегченной совестью, сочтя себя вправе бросить обманывавшую его женщину.

Но происходит неожиданное. Дуэль кончается ничем, а Лаевский никуда не уезжает, женится на Надежде Федоровне и круто меняет образ жизни: целыми днями просиживает за перепиской казенных бумаг, отказывая себе во всем, чтобы расплатиться с долгами. Он и она теперь действительно ведут трудовую жизнь, суровую и бедную, совсем не похожую на пасторальную идиллию, которая когда-то им воображалась. То, как Лаевский «скрутил себя», поражает фон Корена. Он признает, что ошибся в Лаевском, и через три месяца, уезжая из города, мирится со своим недавним врагом.

Эта развязка может показаться малоправдоподобной: возможен ли столь внезапный переворот для слабодушного человека, все время лгавшего себе и другим? Так казалось даже такому почитателю чеховского таланта, как А.Н. Плещеев. Старый поэт некрасовского направления, в молодости участник кружка Петрашевского, он считал Чехова самым выдающимся из современных писателей. «Степь», «Скучная история» приводили его в восторг; ему нравились и «Огни», сильно не нравившиеся самому автору. Но «Дуэль» он не одобрил из-за «психологической немотивированности» перерождения Лаевского и вообще за «неясность конца», по его мнению не соответствовавшего положению и характеру действующих лиц.

Тут нечто большее, чем «дело вкуса». У Плещеева был хороший литературный вкус, но, старый шестидесятник, он придерживался эстетических установок Чернышевского и Добролюбова: художественная литература призвана произносить приговор над явлениями действительности и создавать образы типические. Если писатель вывел тип «современного лишнего человека», бесхребетного интеллигента, то пусть он и останется таким в сознании читателей, незачем нарушать целостность типа всякими психологическими эксцессами. «Приговор» должен быть ясен. И если двое действующих лиц противостоят друг другу, то нужно показать, кто из них прав, кто виноват.

Чехов же, во-первых, не любил выносить приговоры, предоставлял это читателям, во-вторых, стремился «индивидуализировать каждый случай» (подобно тому, как знаменитый врач Захарьин, учитель Чехова, учил лечить не болезнь, а больного). По меткому определению В.Б. Катаева, Чехов «отрицает принцип генерализации»1. Нельзя сказать, чтобы он отрицал типологию — она просматривается сквозь все многолюдье его произведений. Но художественный анализ направляется прежде всего на личность. Как справедливо замечает В.Б. Катаев, рассказы Чехова повествуют о сдвигах в сознании, об «открытиях», делаемых самыми разнообразными по типу людьми.

Вероятно, поэтому имена чеховских героев редко становились именами нарицательными, как, например, Тартюф, Молчалин, Плюшкин, Обломов. Пожалуй, только «человек в футляре» Беликов стоит в этом ряду. Личность Беликова целиком укладывается в понятие типа. Он отлит в твердую форму, тогда как у большинства героев Чехова психический состав текучий, подверженный приливам и отливам, колебаниям и изменениям. (Герои Льва Толстого тоже не являются «типами» в этом смысле. Пьер Безухов не стал именем нарицательным — он переживает слишком много превращений. Им стал только Платон Каратаев, персонаж внутренне неизменный.)

Сама действительность дает много примеров переворотов в сознании и поведении людей. Из одной только русской истории мы знаем о князьях, уходивших в революцию, и о революционерах, становившихся слугами престола; о светских бонвиванах, принимавших монашеский постриг, и о выходцах из духовенства, превращавшихся в атеистов; об известных писателях и художниках, кончавших жизнь подзаборными бродягами, и о том, как никому не ведомый «архангельский мужик» возглавил Академию наук, а другой мужик «обольстил царицу» — и так далее, и так далее. Велики просторы России, и широк диапазон русских характеров. Душевная метаморфоза Лаевского (равно как и «неизвестного человека» из одноименного рассказа) не является чем-то небывалым.

Но какими бы неожиданными ни выглядели перемены, всегда найдутся причины, коренящиеся и в характере данного лица, и в обстоятельствах его жизни. Немотивированных действий своих героев Чехов не допускал, не допускал и психологических выдумок. «В поступках Вашего героя часто отсутствует логика, тогда как в искусстве, как и в жизни, ничего случайного не бывает», — из письма Чехова Б. Садовскому, 1904 год (П., 12, 108). Это высказывание редко цитируется, а оно для Чехова принципиально: сделанное за два месяца до кончины, оно звучит как главный итог писательского и жизненного опыта.

Плещеев ошибался: поведение действующих лиц в эпилоге «Дуэли» не противоречит их натуре, а только обнаруживает, под влиянием сильного потрясения, ее потаенные пласты. В этой повести, может быть, больше, чем в других, Чехов является особенно глубоким и тонким психологом.

Фон Корен считает, что Лаевский — «довольно несложный организм» (С., 7, 371). На самом деле он сложен: это прослеживается шаг за шагом — сначала через показ простых житейских сцен, в которых он участвует. Люди ходят друг к другу в гости, выпивают и закусывают, разговаривают о том о сем, едут на пикник в горы, где варят уху на костре и любуются природой. В нескольких шагах от них, отделенный только шатким мостиком, — совсем другой мир, ими едва замечаемый: там собрались в кружок молодые и старые абхазцы, они толкуют о чем-то своем, поют протяжные песни на неведомом языке. Читая, мы все это видим как наяву, вплоть до подробностей (хотя описания немногословны), слышим голоса говорящих, их интонации — удивителен изобразительный дар Чехова! Даже эпизодические лица предстают как живые: какой-нибудь скромный чиновник Никодим Александрович, «маленький, аккуратненький, с зачесанными височками» (С., 7, 383), он и произносит-то всего две незначащие фразы, но кажется, что мы этого человека хорошо знаем. Как и всех остальных. Главные герои взяты не изолированно, а погружены «в среду», в общую атмосферу, их душевный строй вырисовывается яснее и яснее от соприкосновений с другими людьми. Хотя большинству этих людей конфликт фон Корена и Лаевского так же мало понятен, как язык абхазцев. Быт жителей города, не лишенный приятности, протекает ровно, каждый занимает свое место, только Лаевский места себе не находит, только ему нестерпимо скучно, и его преследует одна мысль: бежать!

Повесть начинается разговором Лаевского с доктором Самойленко. Лаевский доверительно говорит приятелю, что разлюбил Надежду Федоровну, и спрашивает, как быть. Самойленко смущен, озадачен, откровенность Лаевского его коробит, а настроение и вовсе непонятно. Но он видит, что тому плохо, и жалеет его. В конце концов он дает совет: «Женись, голубчик! <...> Исполни свой долг перед этой прекрасной женщиной! <...> Ну, любви нет, так почитай, ублажай...» Лаевский советы Самойленко отвергает: «Жениться без любви так же подло и недостойно человека, как служить обедню, не веруя», а почитать и ублажать молодую женщину, точно она игуменья, нелепо: «Женщине прежде всего нужна спальня» (С., 7, 360).

Весь этот продолжительный диалог приводит на память «Героя нашего времени». Тень Лермонтова незримо витает над кавказской повестью Чехова. Военный врач Самойленко чем-то похож на штабс-капитана Максима Максимыча. Похож и внешне, а главное — душевно. Про Максима Максимыча хорошо сказал в свое время Белинский: «Он каким-то инстинктом понимает все человеческое и принимает в нем горячее участие»2. Можно отнести это и к Самойленко. В его лице Чехов изобразил человека «положительно прекрасного», оттенив его душевную красоту налетом комизма. (Известны рассуждения Достоевского о единстве прекрасного и смешного, Чехов их едва ли знал.) «...Всегда он за кого-нибудь хлопотал и просил и всегда чему-нибудь радовался. По общему мнению, он был безгрешен, и водились за ним только две слабости: во-первых, он стыдился своей доброты и старался маскировать ее суровым взглядом и напускной грубостью, и во-вторых, он любил, чтобы фельдшера и солдаты называли его вашим превосходительством, хотя был только статским советником» (С., 7, 353).

Его разговор с Лаевским и по содержанию напоминает беседу Максима Максимыча с Печориным о Бэле — Печорин разлюбил Бэлу, как и Лаевский Надежду Федоровну. (Заметим: Чехов собирался писать либретто для оперы «Бэла», задуманной П.И. Чайковским.) Если Печорин говорит: «Любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как кокетство другой»3, то Лаевский вторит ему: «...жить с женщиной, которая читала Спенсера и пошла для тебя на край света, так же не интересно, как с любой Анфисой или Акулиной» (С., 7, 356). И оба исповедуются перед собеседником в своей неизбывной скуке, разочарованности, неудовлетворенности.

Но помимо этих чувств между ними мало общего, хотя Лаевский и числит Печорина среди своих «отцов по плоти и духу». Даже «по плоти» он совсем другой: вял, слаб, шлепает туфлями, у него привычка потирать руки и грызть ногти — совсем не по-печорински. У Печорина «царствует в душе какой-то холод тайный, когда огонь кипит в крови», в Лаевском нет ничего романтического или демонического, что есть в лермонтовском герое. Печорин горд и независим, ни на кого не перекладывает вину за свой «несчастный характер», а Лаевский это делает постоянно — черта, которую он сам за собой знает. «Я должен обобщать каждый свой поступок, — говорит он Самойленко, — я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее... В прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что все время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого» (С., 7, 355). (Очевидно, Лаевский прочитал «Крейцерову сонату».) В другой раз он думает: «Своею нерешительностью я напоминаю Гамлета <...>. Как верно Шекспир подметил! Ах, как верно!» (С., 7, 366)

«...Мы искалечены цивилизацией», «наш брат-неудачник и лишний человек», «в наш нервный век мы рабы своих нервов» (С., 7, 355, 423) — подобные выражения не сходят с языка у Лаевского. Фон Корен язвительно комментирует: «Понимайте так, мол, что не он виноват в том, что казенные пакеты по неделям лежат нераспечатанными и что сам он пьет и других спаивает, а виноваты в этом Онегин, Печорин и Тургенев, выдумавший неудачника и лишнего человека. <...> И притом — ловкая штука! — распутен, лжив и гадок не он один, а мы... «мы люди восьмидесятых годов», «мы вялое, нервное отродье крепостного права» <...> Одним словом, мы должны понять <...> что его распутство, необразованность и нечистоплотность составляют явление естественно историческое, освященное необходимостью <...> и что перед Лаевским надо лампаду повесить, так как он — роковая жертва времени, веяний, наследственности и прочее» (С., 7, 370—371).

Лаевский, как его понимает и характеризует фон Корен, может напомнить того «московского интеллигента», которого Чехов изобразил в фельетоне-памфлете «В Москве», напечатанном в «Новом времени» вскоре после опубликования там же «Дуэли», за подписью Кисляев (причем Чехов просил Суворина никому не говорить о его авторстве; П., 4, 314). Фельетон, написанный в форме саморазоблачительного монолога, начинается так: «Я московский Гамлет. Да. Я в Москве хожу по домам, по театрам, ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же: — Боже, какая скука! Какая гнетущая скука!» (С., 7, 500) Гамлет, жалобы на скуку — сходство с Лаевским бросается в глаза. И то, что говорится дальше — о «невежественности Кисляева», прикрываемом скептическими фразами, ссылками на классиков, которых он не читал, сетованиями на отсутствие идеалов и пр., — тоже во многом совпадает. Совпадает и с тем, что Чехов, уже много позже, говорил в одном из писем про русскую либеральную интеллигенцию, — «лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую» (П., 8, 101).

Но вот в чем странность: в художественных произведениях Чехова — как в прозе, так и в драматургии — преобладают в качестве главных героев совсем иные интеллигенты — честные, искренние, талантливые. «Лицемерные и фальшивые» — где-то на заднем плане. Пресловутых «хмурых нытиков» тоже мало, если не считать таковыми трех сестер, Вершинина, Тузенбаха.

Когда у нас в 1920-е годы опровергали прежний взгляд на Чехова как «певца интеллигенции» и доказывали, что он был ее беспощадным разоблачителем, то подтверждением тому служили приведенные выше нелестные отзывы Чехова об интеллигенции и фельетон «В Москве». А сторонники противоположного мнения могли бы с таким же правом указать на образы барона Тузенбаха, доктора Астрова, доктора Дымова, доктора Самойленко, историка Ярцева, помещика Алехина, архиерея и многих других. Когда же пьесы Чехова, посвященные интеллигенции, пытались ставить как «бичующие» комедии, из этого ничего путного не получалось.

Дело, очевидно, не в том, любил или не любил Чехов интеллигенцию как таковую. Он мог осуждать ее как определенную социальную группу на которую не возлагал больших надежд в деле прогресса, и говорил о том языком публициста и сатирика. Как известно, он вообще не возлагал надежд на какое-либо сословие, группу, профессию, а верил в «отдельных людей» (П., 8, 101). Тем более, что они интересовали его как художника. В своих произведениях он показывал не «представителей», а отдельных людей.

Но, может быть, как раз Лаевский и является представителем лицемерной, истеричной, ленивой интеллигенции, подобной Кисляеву? Нет, это не так. В сущности, он также мало похож на Кисляева, как на Печорина.

Суворин, прочитав «Дуэль» в рукописи, советовал Чехову дать другое заглавие — «Ложь». Чехов не согласился: «Оно уместно только там, где идет речь о сознательной лжи. Бессознательная ложь есть не ложь, а ошибка» (П., 4, 270). Здесь дан ключ к пониманию характера Лаевского.

Он действительно обманывает себя и других, но осознает это как ложь только впоследствии, задним числом. Рассказывая Самойленко историю своих отношений с Надеждой Федоровной, он говорит: «Мы бежали, в сущности, от мужа, но лгали себе, что бежим от пустоты нашей интеллигентной жизни» (С., 7, 355). Это он понимает теперь, а тогда искренно ждал обновления. Так же искренно он ждет его теперь, от бегства обратно, «к людям, к идеям». Но планы его более чем смутны. «...Быть может, если бы со всех сторон его не замыкали море и горы, из него вышел бы превосходный земский деятель, государственный человек, оратор, публицист, подвижник», — думает о себе Лаевский (С., 7, 364). Диапазон слишком широк — от земского деятеля до подвижника; это показывает, что Лаевский и сам не знает, кем он хочет стать и к каким именно идеям стремится.

Беда Лаевского в том, что в свои 28 лет он еще не сложился как самостоятельная личность. В студенческие годы он то бросал университет, то поступал снова, как-то он выкупил из публичного дома проститутку — все из лучших побуждений, но все под чьим-нибудь влиянием. Со школьных времен у него осталась привычка грызть ногти, да и сам он так и остался засидевшимся школьником. Самостоятельной жизни он в Петербурге начать не успел: окончив курс, влюбился в Надежду Федоровну и сманил ее на Кавказ, как мальчик, начитавшийся Майн Рида, сманивает товарища бежать к индейцам. Этим поступком он навлек на себя гнев матери — строгой старой барыни — и лишился ее помощи и поддержки. В какой-то момент Лаевский показался Самойленко беззащитным ребенком, потому он и жалеет его и все ему прощает.

Но Лаевский как-никак учился на филологическом факультете и выписывает два толстых журнала, «стоит на уровне современных идей» (С., 7, 374), как с уважением говорит Самойленко. Впечатлительный и восприимчивый, он до отказа нашпигован чужими мыслями и фразами, орудует ими, считая их своими, не замечая, что они плохо между собой согласуются, — получается опять-таки бессознательная ложь. Его сентенция «жениться без любви... подло» (С., 7, 360) — из арсенала обычной либеральной фразеологии; о безнравственности брака без любви твердит эмансипированная дама в «Крейцеровой сонате» Толстого. А чуть позже Лаевский произносит уже другой афоризм, незаметно для себя перенимая точку зрения автора «Крейцеровой сонаты»: «Красивая, поэтическая святая любовь — это розы, под которыми хотят спрятать гниль. Ромео — такое же животное, как и все» (С., 7, 386). Это больше подходит к его настроению в данный момент: «...все, что он читал против женщин и любви, казалось ему, как нельзя лучше подходило к нему, к Надежде Федоровне и ее мужу» (С., 7, 362).

Говоря о природе, Лаевский также пользуется книжными клише, друг другу противоречащими. Он пускает в ход то или иное клише, смотря по тому, хочет ли возражать, защищаться или соглашаться с собеседником. Он чувствует неприязнь фон Корена и побаивается его, как школьник строгого учителя. На пикнике он говорит ему робким заискивающим тоном: «Я страстно люблю природу и жалею, что я не естественник» (С., 7, 391). И это неправда: на самом деле он никогда не интересовался естественными науками, а о любви к природе только что говорил совсем обратное: «Восторгаться постоянно природой — это значит показывать скудость своего воображения» (С., 7, 384). (Может быть, он прочитал стихи Валерия Брюсова.)

Фон Корен видит, что Лаевский лжет, но не видит его душевной растерянности, его невзрослости, которую видит Самойленко.

При всем том Лаевский умен. Когда он не пользуется раскавыченными цитатами, а говорит искренно, от себя, на основании собственных наблюдений, обнаруживается его природный ум. Это видно из того, как он, в свою очередь, характеризует фон Корена в одной из бесед с Самойленко — не менее проницательно, чем фон Корен характеризует его, только без злобы и ожесточения. Лаевский признает, что фон Корен замечательный, умнейший человек, «на таких как он земля держится», — но: «Это натура твердая, сильная, деспотическая. <...> И идеалы у него деспотические <...> Он работает, пойдет в экспедицию и свернет там себе шею не во имя любви к ближнему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об улучшении человеческой породы, и в этом отношении мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные <...> А что такое человеческая порода? Иллюзия, мираж... Деспоты всегда были иллюзионистами» (С., 7, 397—399).

И фон Корен, и Лаевский, оба видят друг друга, что называется, насквозь. И оба ошибаются относительно друг друга в своих поспешных обобщениях, подводя противника под определенный тип, что и выясняется в дальнейшем.

В этом же разговоре с Самойленко Лаевский себя не щадит и не оправдывает никакими ссылками на предшественников. «Я пустой, ничтожный, падший человек! Воздух, которым дышу, это вино, любовь, одним словом, жизнь я до сих пор покупал ценою лжи, праздности и малодушия. <...> Перед ненавистью фон Корена я робко гну спину, потому что временами сам ненавижу и презираю себя. <...> Голубчик мой, если б ты знал, как страстно, с какою тоской я жажду своего обновления. И, клянусь тебе, я буду человеком! Буду!» (С., 7, 399)

Но пока это только благие порывы, подогретые вином и обещанием Самойленко раздобыть деньги к пятнице, чтобы в субботу Лаевский мог уехать. Реального пути к обновлению он не ведает и даже старается о том не думать. «Он сядет в вагон и поедет — этим решался вопрос его жизни, и дальше он не пускал своих мыслей» (С., 7, 414).

В последние дни перед назначенным отъездом голос совести глухо твердит ему, что он поступает бесчестно, ему становится жаль Надежду Федоровну, он чувствует, что виноват и в смерти ее мужа, но лихорадочно уговаривает себя не поддаваться этим чувствам, мешающим бегству, в котором видит единственное свое спасение.

Он не подозревает, что и Надежда Федоровна, втайне от него, переживает свою собственную драму, что она тоже хочет уехать — одна, без него. Но не потому, что разлюбила, а потому, что ее мучает сознание своей вины перед ним, своего падения и позора. Без его ведома она наделала долгов в галантерейной лавке Ачмианова. Чтобы избавиться от долга, поддалась на ухаживания Ачмианова-сына, а главное — два раза «принимала» у себя пристава Кирилина. Она сама не понимала, как все это произошло, — одурманивающий климат, полное безделье, вечно скучающий и капризничающий Лаевский, понапрасну пропадающая молодость... Кирилин ей сразу разонравился, был груб и неинтересен, она отказала ему в дальнейших свиданиях, но он ее шантажирует, требуя еще двух, чтобы ее «проучить». Идя на свидание, она чувствует себя мухой, которая попала в чернильницу и ползет, оставляя за собой грязный след. «Чтобы не продолжать этой жизни, позорной для нее и оскорбительной для Лаевского, она решила уехать <...> Она будет жить где-нибудь в глуши, работать и высылать Лаевскому «от неизвестного» деньги, вышитые сорочки, табак и вернется к нему только в старости и в случае, если он опасно заболеет и понадобится ему сиделка. Когда в старости он узнает, по каким причинам она отказалась быть его женой и оставила его, он оценит ее жертву и простит». А она, живя в глуши, «будет каждый день думать о том, что где-то у нее есть друг, любимый человек, чистый, благородный и возвышенный, который хранит о ней чистое воспоминание» (С., 7, 415—416).

Мечты Надежды Федоровны наивны и трогательны. Хотя она «читала Спенсера», она — простая душа, любящая и доверчивая. Лаевский ее, в сущности, не знает, полагая, что он для нее — «необходимая составная часть ее будуара» (С., 7, 358). И очень далек от истины фон Корен в своем безапелляционном приговоре: «Обыкновенная содержанка, развратная и пошлая» (С., 7, 393).

Момент истины наступает для Лаевского, когда Ачмианов, ревнующий Надежду Федоровну и выследивший ее, приводит его в дом Мюридова — место ее постыдного свиданья с Кирилиным. Переживаниям и думам Лаевского в бессонную ночь перед дуэлью, посвящена отдельная глава, Чехов предпослал ей эпиграф — «Воспоминание» Пушкина:

...И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Теперь, накануне возможной смерти, Лаевский судит себя еще суровее, чем фон Корен. Он думает, что «не сделал людям ни на один грош, а только ел их хлеб, пил их вино, увозил их жен, жил их мыслями <...>.

Кирилин и Ачмианов отвратительны, но ведь они продолжали то, что он начал; они его сообщники и ученики. У молодой, слабой женщины, которая доверяла ему больше, чем брату, он отнял мужа, круг знакомых и родину и завез ее сюда — в зной, в лихорадку и скуку; изо дня в день она, как зеркало, должна была отражать в себе его праздность, порочность и ложь <...> Остальное доделали эти люди» (С., 7, 437).

Он спрашивает себя, как ему жить дальше, если фон Корен не убьет его, а выстрелит в воздух или промахнется. «Ехать в Петербург? <...> Но это значило бы снова начать старую жизнь, которую я проклинаю. И кто ищет спасения в перемене места, как перелетная птица, тот ничего не найдет, так как для него земля везде одинакова <...> Спасения надо искать только в себе самом, а если не найдешь, то к чему терять время, надо убить себя, вот и все...» (С., 7, 438).

Он не решается войти в комнату Надежды Федоровны, входит, только когда начинает светать и за ним уже приехали секунданты. Он видит ее лежащей неподвижно, закутанной с головой, и мысленно просит у нее прощения. Но она поднимается. «Я ждала, <...> что ты убьешь меня или прогонишь из дому под дождь и грозу, а ты медлишь...» (С., 7, 439) Он порывисто обнимает ее и, гладя ее волосы и всматриваясь в лицо, понимает, «что эта несчастная, порочная женщина для него единственный близкий, родной и незаменимый человек.

Когда он, выйдя из дому, садился в коляску, ему хотелось вернуться домой живым» (С., 7, 439).

Так открываются глаза у Лаевского и начинается его духовное возмужание. Оно подготовлено всем предыдущим — его мучительным разладом с самим собой, напрасными попытками заглушить совесть. Они достигли предельной остроты, когда он понял, что для осуществления плана бегства ему придется совершить множество больших и мелких обманов: лгать Надежде Федоровне, лгать Самойленко, кредиторам, начальству, в Петербурге лгать матери, и все больше запутываться в паутине лжи. Он всю жизнь лгал бессознательно, но сознательная, намеренная ложь его страшит, он теряет контроль над собой, наносит бессмысленное оскорбление фон Корену, и все кончается вызовом на дуэль. Когда Самойленко потом спрашивает фон Корена, «с чего у вас началось? Что ты ему сказал?», тот отвечает: «Я ему сказал, что его положение безвыходно. И я был прав. Только честные и мошенники могут найти выход из всякого положения, а тот, кто хочет в одно и то же время быть честным и мошенником, не имеет выхода» (С., 7, 434).

Это очень тонкое замечание: не в бровь, а в глаз. Оно также дает дополнительный ключ к пониманию трагедии Лаевского. Он действительно искал компромисса между честью и бесчестьем, а так как его натура в основе своей была честной, то возможных выходов оставалось только два: или покончить с собой, или покончить с прошлым. «Открытие», которое он сделал в доме Мюридова, дало ему силу выбрать второе. Перелом в сознании Лаевского означает решение «выплатить долги» — не только денежные, но и нравственные. Это решение влияет на сознание и судьбу других людей и прежде всего спасает от гибели его подругу, а также производит сдвиг в сознании его врага, фон Корена.

Что же являет собой фон Корен?

Если к «типу» Лаевского, представленному собирательным образом «интеллигента» Кисляева, отношение Чехова было осуждающим, то «тип» фон Коре-на его очень привлекал. О том свидетельствует его статья-некролог, посвященная памяти ученого путешественника Н.М. Пржевальского. Чехов лично Пржевальского не знал, но его жизнь и деяния вызывали у него восхищение. «Один Пржевальский или один Стэнли, — говорилось в статье, — стоят десятка учебных заведений и сотни хороших книг. Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорное, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья не победимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, к голоду, тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу» (С., 16, 236).

А вот выдержка из «Дуэли»:

«Через два года, когда у меня будут готовы средства и люди, я отправлюсь в экспедицию, — рассказывал фон Корен дьякону. — Я пройду берегом от Владивостока до Берингова пролива и потом от пролива до устья Енисея. Мы начертим карту, изучим фауну и флору и обстоятельно займемся геологией, антропологическими и этнографическими исследованиями» (С., 7, 383).

Фон Корен уговаривает юного дьякона отправиться с ним в экспедицию. Дьякон колеблется: он только что женился, и ему обещано место в средней России. Фон Корен не считает эти возражения серьезными: «Дьяконица вас отпустит. Мы ее обеспечим. Еще лучше, если бы вы убедили ее, для общей пользы, постричься в монахини; это дало бы вам возможность самому постричься и поехать в экспедицию иеромонахом. Я могу вам устроить это.

Дьякон молчал» (С., 7, 383). Фон Корен продолжает настаивать: «Не понимаю я ваших колебаний. Продолжая быть обыкновенным дьяконом, <...> вы и через десять лет останетесь все таким же, какой вы теперь, и прибавятся у вас разве только усы и бородка, тогда как, вернувшись из экспедиции, через эти же десять лет вы будете другим человеком, вы обогатитесь сознанием, что вами кое-что сделано» (С., 7, 384).

И по этому диалогу, и по всем чертам и черточкам в поведении фон Корена видно, что он слеплен из того теста, из которого делаются Пржевальские, Стэнли, Миклухо-Маклаи, Ливингстоны. У него есть и благородное честолюбие, и непоколебимая преданность науке, и обширные знания, и трудолюбие, и готовность жертвовать личным счастьем (правда, пока не своим, а счастьем дьякона и его молодой жены) — все, что восхищало Чехова.

Лаевский, характеризуя фон Корена, воображает его царем пустыни, остающимся им и после смерти, «так как крест у его могилы виден караванам за тридцать-сорок миль и царит над пустыней» (С., 7, 397). (Пржевальский завещал похоронить себя на берегу озера Иссык-Куль.) Фон Корен молод, он еще ничего не завещает, только собирается в путешествие. Во время пикника в горах, возле Черной речки, «фон Корен, скрестив руки и поставив одну ногу на камень, стоял на берегу около самой воды и о чем-то думал» (С., 7, 388) — поза царя пустыни. Думал, наверное, о своей экспедиции. И это не только поза и бравада, он, конечно, осуществит все задуманное.

Какая, казалось бы, соблазнительная перспектива для писателя, признававшегося: «Таких людей, как Пржевальский, я люблю бесконечно» (П., 3, 44) — и взявшего героем повести одного из таких людей, показать все его неизмеримое превосходство над жалким, истеричным «интеллигентом» Лаевским! Тогда и Плещеев, без сомнения, остался бы доволен. Но художественный метод Чехова иной. Ему и в этом случае важен не столько общий тип, сколько индивидуальный характер.

Чрезвычайная самоуверенность, самодовольство и деспотизм, тонко почувствованный Лаевским, — эти черты личности фон Корена не противоречат «типу»; их может не быть у людей его склада, но они могут и быть у них, являясь теми недостатками, которые составляют продолжение достоинств. Ведь без уверенности в себе нельзя пускаться в отважные и рискованные предприятия, а чтобы подчинять своей воле помощников, спутников и слуг, нужна изрядная доля самовластности. От самовластности недалеко до деспотизма, а деспотизм ведет к насилию и жестокости.

«Славная голова!» — думает о фон Корене дьякон. «Хорошая голова, дай бог здоровья. Только в нем жестокость есть...» (С., 7, 441—442)

Жестокость молодого зоолога больше теоретическая, чем практическая. Он едва ли сознает, что его намерение сделать монахиней юную новобрачную дьякона — жестоко. Его жестокость проистекает из усвоенной им философии так называемого социального дарвинизма, переносящего дарвиновский закон естественного отбора на человеческое общество. Фон Корен убежден, что следование этому закону и есть высшая нравственность, ибо, только освобождаясь от «слабых», то есть негодных и вредных особей, человечество предохранит себя от вырождения. Эту философию фон Корен излагает в разговорах с Самойленко и дьяконом, излагает красноречиво и по-своему логично. Вот одна из таких бесед:

«— Значит, любовь в том, чтобы сильный побеждал слабого? (Спрашивает дьякон. — Н.Д.)

— Несомненно.

— Но ведь сильные распяли Господа нашего Иисуса Христа! — сказал горячо дьякон.

— В том-то и дело, что распяли его не сильные, а слабые. Человеческая культура ослабила и стремится свести к нулю борьбу за существование и подбор; отсюда быстрое размножение слабых и преобладание их над сильными. Вообразите, что вам удалось внушить пчелам гуманные идеи в их неразработанной, рудиментарной форме. Что произойдет от этого? Трутни, которых нужно убивать, останутся в живых, будут съедать мед, развращать и душить пчел — в результате преобладание слабых над сильными и вырождение последних. То же самое происходит теперь с человечеством... <...>

— Но какой у вас есть критериум для различения сильных и слабых?

— Знание и очевидность. Бугорчатных и золотушных узнают по их болезням, а безнравственных и сумасшедших по поступкам.

— Но ведь возможны ошибки!

— Да, но нечего бояться промочить ноги, когда угрожает потоп» (С., 7, 431).

В XX столетии мир испытал практические последствия подобных или близких теорий. Чтобы не вышло «ошибки», идея неполноценности «слабых» перенесена была на целые расы: так проще отделять овец от козлищ — уничтожению подлежат все неарийцы, и их истребляли в газовых камерах. Производились и опыты манипуляции человеческим сознанием посредством хищнического воздействия на мозг.

Но не будем поспешно объявлять чеховского героя предшественником фашистского расизма и прочих ужасов. О грядущем фашизме фон Корен в XIX веке не мог и подозревать, не знал о нем и Чехов. Но Чехов интуитивно предугадывал нечто зловещее, а его герой не отличался дальновидной интуицией, он просто-напросто был увлечен идеей спасения человечества от засилья безнравственных индивидуумов, не догадываясь, что идеи, по виду благородные, могут быть служанками дьявола. Он, как и Лаевский, ошибался, а не умышлял зла.

Меньше всех ошибается простодушный Самойленко — человек умного сердца. Его суждения, кажущиеся простыми до элементарности, в результате оказываются самыми верными. Он советовал Лаевскому жениться на Надежде Федоровне, исполнив тем свой долг перед ней, — и в конечном счете Лаевский сам пришел к этому. Советовал Лаевскому и фон Корену помириться: «Оба вы прекраснейшие, умнейшие люди, а глядите друг на друга, как волки» (С., 7, 397), и это произошло. А что касается социального дарвинизма фон Корена, Самойленко реагирует на него однозначно и безошибочно: «Если людей топить и вешать, <...> то к черту твою цивилизацию, к черту человечество! К черту!» (С., 7, 376)

Но и Самойленко, и дьякон, да и сам фон Корен понимают, что все это одна теория, а доведись до дела, фон Корен и не подумает собственноручно уничтожать вредоносного «трутня» Лаевского. Только Лаевский в этом не уверен. Он думает: «Фон Корен, вероятно, убьет его. Ясное холодное миросозерцание этого человека допускает уничтожение хилых и негодных; если же оно изменит в решительную минуту, то помогут ему ненависть и чувство гадливости, какие возбуждает в нем Лаевский» (С., 7, 438). И у читателя возникает ощущение, что, наверно, так и будет, несчастный Лаевский погибнет как раз тогда, когда готов пробудиться к новой жизни.

А тем временем фон Корен уверенно говорит Самойленко: «Можешь быть покоен, дуэль ничем не кончится. Лаевский великодушно в воздух выстрелит, он иначе не может, а я, должно быть, и совсем стрелять не буду Попадать под суд из-за Лаевского, терять время — не стоит игра свеч». Но потом в раздумье добавляет: «Хотя следовало бы проучить этого молодца!» (С., 7, 434—435)

Дьякон до такой степени убежден, что дуэль будет бескровной, что решается, из-за неодолимого любопытства, пойти и тайком подглядеть, как все будет происходить. Он встает до рассвета, идет по дороге в горы в полной темноте, опасливо думает: «Пожалуй, не напали бы чеченцы». Ему немного жутко, приходит мысль — «как бы бог не наказал его за то, что он водит компанию с неверующими и даже идет смотреть на их дуэль». Он утешает себя соображением: «Они хотя неверующие, но добрые люди и спасутся. <...> Обязательно спасутся!» (С., 7, 440)

Любопытный смешливый дьякон — еще один обаятельный образ в галерее чеховских персонажей. Это чистая душа, не омраченная и не озлобленная нуждой, тяжкими условиями существования, в которых прошло его детство. По сравнению с невежественными, грубыми, алчными людьми, среди которых рос дьякон, и Лаевский, и фон Корен — люди высшего разряда, и дьякон задается вопросом: из-за чего они враждуют, за что ненавидят друг друга? «Правда, Лаевский шалый, распущенный, странный, но ведь он не украдет, не плюнет громко на пол, не попрекнет жену: «лопаешь, а работать не хочешь», не станет бить ребенка вожжами или кормить своих слуг вонючей солониной — неужели этого недостаточно, чтобы относиться к нему снисходительно?

<...> Не лучше ли им спуститься пониже и направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани, женского визга...» Дьякон думает, что если бы Лаевский и фон Корен все это изведали, то они бы «ухватились друг за друга» (С., 7, 442), охотно прощали бы друг другу недостатки и ценили то, что есть в каждом из них.

Их столкновение не кажется дьякону серьезным, скорее, забавным, и он дает волю своей природной смешливости. Он предполагает, что и дуэль будет пустяковая, а ее ритуал комическим, потом можно будет вволю посмеяться. Возможность кровавого исхода ему и в голову не приходит.

Чехов любил сравнивать произведение художественной прозы с архитектурным сооружением, придавал большое значение архитектонике — сгармонированности, «зарифмованности», равновесию масс. И «Дуэль» построена строго архитектонично, хотя это не бросается в глаза благодаря полной жизненной естественности повествования. Есть некая симметрия в распределении «ролей». У обоих главных героев есть свой добрый гений — простодушный добрый человек. У Лаевского — доктор Самойленко, у фон Корена — дьякон, его постоянный собеседник. Их роль слушателей, доверенных лиц как будто бы пассивная, но они, сами того не подозревая, оказывают благое влияние на своих друзей, интеллектуально их превосходящих. Те относятся к ним с симпатией, но несколько свысока, особенно фон Корен, все время поучающий молодого дьякона уму-разуму. На самом же деле не столько он научает чему-то дьякона, сколько тот исподволь колеблет устоявшееся мировоззрение фон Корена, а своим присутствием на поединке производит и перемену в его судьбе.

И вот настает кульминация действия сцена дуэли. Снова всплывает воспоминание о Лермонтове. Выясняется, что ни противники, ни их секунданты, в том числе два молодых офицера, никогда не присутствовали на дуэли и не знают ее правил. Все в замешательстве. «Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? — спросил фон Корен, смеясь. — У Тургенева также Базаров стрелялся с кем-то там...» (С., 7, 447)

Полвека назад на дуэли дрались, защищая честь женщины, честь мундира, дворянскую честь — и это не казалось странным. В 80-е годы чувство чести сильно ослабело, зато голос совести стал слышнее: присутствующие не понимают, почему и зачем, из-за каких-то малопонятных теорий два порядочных человека должны стрелять друг в друга в присутствии других порядочных людей. Всем тяжело и неловко. Очень взволнован секундант Лаевского, его сослуживец и партнер по картам Шешковский. Он пытается, вопреки дуэльным правилам, переговорить с фон Кореном, сообщая ему, что Лаевский «сегодня не в нормальном состоянии <...> У него произошло несчастие <...> Вчера вечером он в доме Мюридова застал свою мадам с... одним господином». Вместо того чтобы тем побудить фон Корена заключить мировую, Шешковский своим неуклюжим заступничеством достигает обратного: брезгливый зоолог ожесточается: «Какая гадость! <...> Тьфу!» (С., 7, 445) Ненависть к Лаевскому вспыхивает в нем с новой силой. Когда Шешковский обращается к противникам с предложением помириться и подать друг другу руки, фон Корен отказывается: он хочет драться.

Первый выстрел за Лаевским. Он почти не умеет стрелять и, чтобы как-нибудь невзначай не попасть в противника, стоящего в десяти шагах от него, поднимает пистолет выше и выше — откровенно стреляет в воздух. Настает очередь фон Корена, а фон Корен отличный стрелок. Он не спеша прицеливается, направляя дуло пистолета прямо в лицо Лаевского.

Чехов тоже никогда не присутствовал на дуэли; нужна была вся сила художественного воображения, чтобы правдиво передать самочувствие человека, в которого целятся в упор, а он не может ни защищаться, ни бежать: какая-то таинственная сила удерживает его на месте. Так же сложно выразить и мысли того, кто целится в безоружного и беззащитного. Такие состояния исчисляются секундами, но это долгие секунды. Прочтем их описание:

«Время, пока фон Корен прицеливался, показалось Лаевскому длиннее ночи. Он умоляюще взглянул на секундантов; они не шевелились и были бледны.

«Скорее же стреляй!» — думал Лаевский и чувствовал, что его бледное, дрожащее, жалкое лицо должно возбуждать в фон Корене еще большую ненависть.

«Я его сейчас убью, — думал фон Корен, прицеливаясь в лоб и уже ощущая пальцем собачку — Да, конечно, убью...»

— Он убьет его! — послышался вдруг отчаянный крик где-то очень близко.

Тотчас же раздался выстрел. Увидев, что Лаевский стоит на месте, а не упал, все посмотрели в ту сторону, откуда послышался крик, и увидели дьякона. Он, бледный, с мокрыми, прилипшими ко лбу и к щекам волосами, весь мокрый и грязный, стоял на том берегу в кукурузе, как-то странно улыбался и махал мокрой шляпой. Шешковский засмеялся от радости, заплакал и отошел в сторону...» (С., 7, 448)

Некоторое время спустя дьякон объясняется с фон Кореном возле мостика. «Мне показалось, что вы хотели его убить... — бормотал он. — Как это противно природе человеческой! До какой степени это противоестественно! <...> У меня было сильное искушение прикончить этого мерзавца, — сказал фон Корен, — но вы крикнули мне под руку, и я промахнулся (С., 7, 449). (В первоначальном тексте повести фон Корен после этих слов добавлял: «Вы спасли его» (С., 7, 595). Потом Чехов это добавление вычеркнул.) Вся эта процедура, однако, противна с непривычки и утомила меня, дьякон. Я ужасно ослабел» (С., 7, 449). Он садится в коляску и закрывает глаза. А Лаевскому, едущему в другой коляске, «казалось, как будто они все возвращались из кладбища, где только что похоронили тяжелого, невыносимого человека, который мешал всем жить» (С., 7, 450).

Итак, все решилось к общему удовольствию благодаря случайному промаху фон Корена?.. Пуля пролетела мимо, только слегка задев противника, оставив небольшую царапину на шее. Отклонись дуло пистолета чуть-чуть влево — исход поединка и всей повести был бы другой. Но действительно ли промах был случайным, а не намеренным?

Полной ясности здесь нет. Чехов прибегает к излюбленному своему приему — недоговоренности: додумывать и договаривать должен читатель. Читатель волен принять один из двух возможных вариантов. Первый: фон Корен был твердо намерен убить Лаевского, но дьякон крикнул ему под руку, рука дрогнула, и он промахнулся. Второй: крик дьякона, полный ужаса и отчаяния, побудил зоолога отказаться от убийства, и он, в последнюю секунду, сознательно отвел пистолет в сторону.

Первая интерпретация вначале кажется наиболее естественной. Тем более что ее подтверждает сам фон Корен. Но при внимательном чтении она выглядит сомнительной. Едва ли меткий стрелок мог промахнуться на близком расстоянии только из-за того, что раздался какой-то крик; ведь рука у фон Корена твердая. Затем: если бы фон Корен хотел убить, а дьякон ему помешал, то он бы досадовал на дьякона, но этого нет. А главное — дьякон, человек чуткий, уверен, что зоолог не хотел убивать, а что ему, дьякону, это только показалось: «у вас такое было лицо...» (С., 7, 448). Он даже извиняется за то, что ему это могло показаться. О том, не стал ли он орудием провидения, удержавшего руку убийцы, глубоко религиозный дьякон нисколько не помышляет, напротив, ему стыдно за свой страх, но он рад, что все так хорошо кончилось, и беспокоится только о том, что ему «влетит в загривок от начальства. Скажут: дьякон секундантом был» (С., 7, 448).

Вторая версия, т. е. что фон Корен промахнулся нарочно, психологически более убедительна. Как мы помним, накануне он говорил Самойленко и дьякону, что откажется от выстрела; очевидно, с этим намерением и прибыл к месту дуэли. Но желание «проучить этого молодца» берет верх, когда он узнает, что Лаевский «застал свою мадам» с кем-то в каком-то притоне. У Шешковского, рассуждающего попросту, «как человек», это обстоятельство вызывает сострадание к Лаевскому; у фон Корена — ничего, кроме крайнего отвращения. Он должен выразить свое отвращение и презрение в действии. Взяв пистолет, он, скорее всего, еще не знает — как: может быть, попугать, «проучить», может быть, ранить. Он взводит курок, целится долго и тщательно, как привык целиться в портрет князя Воронцова, висящий в кабинете у Самойленко. Само это физическое действие — взведение курка, прицеливание — рождает искушение довести начатое до конца: убить. (Он так и говорит потом дьякону: «У меня было сильное искушение прикончить...» — не намерение, а искушение.) «Я его сейчас убью», — мелькает у него мысль. И, как прямой отклик на нее, как будто эту мысль кто-то услышал, раздается отчаянное: «Он убьет его!» Подсознательно фон Корен воспринимает испуганный горестный возглас как голос собственной совести, пробившийся сквозь все искусственные построения рассудка. И, повинуясь этому голосу, отводит в сторону дуло пистолета.

Все происходит мгновенно и безотчетно; вероятно, фон Корен сам не понимает, промахнулся ли он нечаянно или нарочно. Он только чувствует себя измученным и обессиленным внутренней борьбой, пережитой за несколько секунд. Слова дьякона: «Как это противно природе человеческой!» принимает без возражений, чувствуя в душе их правоту. Можно думать, что сдвиг в миросозерцании фон Корена начался уже здесь, а не тогда только, когда он узнал о переменах в жизни Лаевского.

Как и большинство повестей и драм Чехова, «Дуэль» венчается эпилогом, отделенным от основного повествования довольно большим промежутком времени, обычно в два или три года. (В «Дуэли» — три с лишним месяца.) Подразумевается, что в течение этой паузы не происходит ничего неожиданного, а только то, что является естественным продолжением уже совершившегося. Как бы время в чистом виде, без скачков и мутаций. Однако там, за опущенным занавесом, идет накопление материала для следующего акта. «Бессобытийное», спокойно текущее время — аккумулятор добра и зла, сотворенного в предшествующие «энергетические» периоды. Чеховские эпилоги и финалы показывают, что осталось на фильтре времени от прошедших событий и какое влияние они могут оказать на будущее.

Основные события «Дуэли» совершаются в короткий срок, не больше двух недель, но это время очень насыщенное, и о нем рассказывается во всех подробностях, а следующую за ними трехмесячную паузу автор обходит молчанием. Что было за эти три месяца, читатель узнает лишь из краткого упоминания в эпилоге — была свадьба Лаевского. Почти жаль, что она не описана, — ведь мы успели так сжиться с героями повести, так ощутить их быт, а Чехов умел (и любил) мастерски изображать свадьбы, пикники, поминки, застолья... В нашем воображении рисуется тихое, скромное венчание в маленькой церкви, где шаферами, уж наверно, были Самойленко и Шешковский, и восторженно поздравляла молодых добрая сентиментальная дама Марья Константиновна с миндальным выражением лица, а молодые чувствовали себя неловко, улыбались через силу... Но именно потому, что читатель и сам может представить себе эту сцену и что она не вносит ничего нового в уже известное, Чехов ее опускает как излишнюю и прямо переходит к финалу.

В темный ненастный вечер фон Корен уезжает из города. Его провожают до пристани Самойленко и дьякон. Проходят мимо маленького трехоконного домика, где теперь живет Лаевский, заглядывают в окно и видят его, сгорбленного над кипой бумаг. «Так с утра до вечера сидит, все сидит и работает, — говорит Самойленко. — Долги хочет выплатить. А живет, брат, хуже нищего» (С., 7, 451). Фон Корен с необычным для него волнением просит передать Лаевскому, чтобы он, если может, не поминал его лихом. «Он меня знает. Он знает, что если бы я мог тогда предвидеть эту перемену, то я мог бы стать его лучшим другом» (С., 7, 452). Самойленко дает, как всегда, простой и разумный совет — зайти и проститься. После некоторых колебаний фон Корен так и делает — входит в дом вместе со своими спутниками.

Писатель не чеховского склада и масштаба, изображая примирение недавних врагов, не удержался бы от чрезмерной чувствительности. Но Чехов не выносил «обсахаривания», особенно в тех эпизодах, которые должны глубоко трогать. Чем холоднее, тем сильнее впечатление.

Войдя, фон Корен «думал, что скажет очень много хорошего, теплого и значительного». Но ему мешает и самолюбие, и жалкий (как ему кажется) вид Лаевского. Прежний краснобай стал необыкновенно молчалив, произносит только односложные фразы: «Очень рад», «Покорнейше прошу» — и при этом кланяется и потирает руки. И его жена, прежде веселая и кокетливая, смотрит на гостей робко, как провинившаяся гимназистка. «Не дешево достается им эта жизнь», — думает фон Корен. Собравшись с духом, он говорит твердо: «Не поминайте меня лихом, Иван Андреич. Забыть прошлого, конечно, нельзя, оно слишком грустно, и я не затем пришел сюда, чтобы извиняться или уверять, что я не виноват. Я действовал искренно и не изменил своих убеждений с тех пор... Правда, как вижу теперь к великой моей радости, я ошибся относительно вас, но ведь спотыкаются и на ровной дороге, и такова уж человеческая судьба: если не ошибаешься в главном, то будешь ошибаться в частностях. Никто не знает настоящей правды.

— Да, никто не знает правды, — сказал Лаевский» (С., 7, 452—453).

Действительно ли фон Корен не изменил своих убеждений? На самом деле он тоже стал другим человеком, хотя из гордости не хочет признаться в том ни себе, ни другим. Прежний фон Корен не произнес бы: «Никто не знает настоящей правды». Тогда он был уверен, что знает правду, знает, что люди делятся на сильных и слабых и что нравственный закон повелевает уничтожать «хилое, золотушное, развращенное» племя слабых, тормозящих прогресс человечества. Уже на дуэли он инстинктивно почувствовал, что убиение слабых противно человеческой природе. А «ошибка» с Лаевским показала, какая сила духа может пробудиться в слабом, — значит, нет и надежного критерия для различения достойных и недостойных. Что же остается от социал-дарвинистских убеждений фон Корена?

Он выходит от Лаевского с тяжелым чувством. Зато радуется дьякон. В поведении Лаевского и фон Корена ему видится не пришибленность первого и не капитуляция второго, а величие истинно христианского смирения. «Какие люди! — говорил дьякон вполголоса, идя сзади. — Боже мой, какие люди! Воистину, десница Божия насадила виноград сей! <...> Один победил тысячи, а другой тьмы. Николай Васильич, — сказал он восторженно, — знайте, что сегодня вы победили величайшего из врагов человеческих — гордость!» «Полно, дьякон! — уныло отвечает зоолог. — Какие мы с ним победители? Победители орлами смотрят, а он жалок, робок, забит, кланяется, как китайский болванчик, а мне... мне грустно» (С., 7, 453—454). Очевидно, ему грустно от сознания, что он уже никогда больше не будет смотреть орлом.

В это время сзади раздаются шаги — это догоняет Лаевский, чтобы проводить. По-прежнему молча.

Победил, в сущности, дьякон, этот любитель ловить бычков и придумывать смешные прозвища, мудрец и ребенок. (У него и фамилия — Победов, она упоминается только один раз вначале, а потом и автор, и действующие лица называют его просто — дьякон.)

Подходят к берегу. Темно, ветрено, на море большие волны, пароход остановился далеко от пристани, добираться до него надо на шлюпке, гребцы уже ждут. Самойленко беспокоится, как бы лодка не опрокинулась, обнимает и крестит фон Корена. Фон Корен молча пожимает руку Лаевскому и, прощаясь, говорит дьякону: «Спасибо вам за компанию и за хорошие разговоры. Насчет экспедиции подумайте». «Да, господи, хоть на край света! — засмеялся дьякон. — Разве я против?» (С., 7, 454). Теперь он уже не колеблется, теперь его доверие к зоологу беспредельно. Фон Корен спускается в лодку и садится у руля.

Провожая взглядом лодку, которая то исчезает в волнах, то взлетает на гребне, Лаевский думает: «Лодку бросает назад <...> делает она два шага вперед и шаг назад, но гребцы упрямы, машут неутомимо веслами и не боятся высоких волн <...> Так и в жизни... В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды...» (С., 7, 455) Этим мысленным монологом человека, сумевшего через страдания, ошибки и скуку сделать два шага вперед, завершается повесть.

Удивительную глухоту обнаруживали современные Чехову критики, упрекавшие его в общественном индифферентизме, в равнодушии к каким-либо идеям. Должно быть, они понимали под «идеями» только те политические доктрины, которые были в ходу, наперечет, как опознавательные знаки для размежевания между либералами и консерваторами. Чтобы сразу можно было понять, к какому «лагерю» принадлежит писатель и его герои, — вот тогда произведение будет идейным.

Между тем, как говорит герой «Рассказа неизвестного человека», «мир идей широк и неисчерпаем» (С., 8, 206). В одной только «Дуэли» содержится огромное богатство идей, общественно важных, насущных и для своего исторического времени, и не только для своего.

Концепций собственно политических, которых так жаждали Н. Михайловский, А. Скабичевский и другие критики, в «Дуэли» действительно нет. Общественный и нравственный идеал фон Корена ясен, но к какому политическому течению современности он примыкал и примыкал ли вообще, сказать трудно. Или Самойленко — консерватор он или либерал? Он любит, чтобы его величали превосходительством, в кабинете у него висит портрет князя Воронцова — пожалуй, консерватор и даже, чего доброго, монархист. Но он с почтением относится к «современным идеям», признает гражданский брак — значит, либерал? В общем, это и неважно; важно, что человек очень хороший.

Чехов мало интересовался политикой, так как не верил, что ею разрешаются главные человеческие проблемы. Его миросозерцание не вмещалось в рамки распространенных течений общественной мысли. Проблемы, поставленные в «Дуэли», не затрагивались всерьез ни народниками, ни социалистами, ни марксистами, опровержение социального дарвинизма у Чехова перерастает в идею более широкую, а именно: нельзя основывать общественный прогресс на противостоянии враждующих «лагерей». Кто вправе присваивать себе роль высшего судии, разделяющего человечество на категории достойных жизни и свободы и недостойных? Проводится ли такое разделение по биологическому признаку (здоровые и хилые) или по национальному, конфессиональному, классовому — оно отбрасывает назад утлую лодку, пробивающуюся к настоящей правде, которая пока никому не ведома. «Никто не знает настоящей правды» — это честное признание наносит удар самомнению «сильных»; будь оно ими принято (как принял фон Корен), мир был бы избавлен от многих зол. Трагический опыт XX столетия показал, что это предостережение не было услышано. Как и другое, относящееся к человекоубийству, к убийству беззащитного, выраженное словами дьякона: «До какой степени это противоестественно!»

И еще одна этическая (а тем самым и социальная) проблема поставлена в повести: взаимное непонимание людей, разжигающее вражду, ведущее к разобщению. Эта тема затрагивалась Чеховым не раз: ей посвящены «Враги», «Тоска», «Новая дача». В «Дуэли» барьер непонимания, неслышания разделяет порядочных интеллигентных людей, разделяет мужа и жену, разделяет людей разного вероисповедания. Чувство просветления, катарсиса, возникает, когда им удается понять друг друга.

Подспудно ведется в «Дуэли» полемика с «Крейцеровой сонатой» Толстого. Толстой считает половую любовь животным чувством, подавляющим в человеке духовное начало, Чехов смотрит иначе. Если герой «Крейцеровой сонаты» в приступе ревности убивает свою жену, то герой «Дуэли», узнав об измене жены, понимает свою собственную вину перед ней, узнает в ней страдающего обманутого человека, и любовь его становится истинно человеческой.

И наконец, в повести затрагиваются и другие важные вопросы общего характера: об отношениях веры и разума; о том, как различно интерпретируется учение Христа о любви к ближнему; о том, суждено ли гуманитарным и естественнонаучным знаниям когда-нибудь слиться в едином потоке. Многие мысли Чехова, многие волновавшие его философские и нравственные проблемы органически вошли в эту «бытовую» повесть, нисколько не нарушая ее естественного течения и живописной силы. Мысли эти отданы не одному лицу, они распределены между всеми, звучат в их диалогах, спорах, раздумьях и в речах фон Корена, и в исповедальных монологах Лаевского, и в репликах Самойленко, и в размышлениях дьякона — даже в разговоре его с татарином Кербалаем.

Политическая публицистика тех лет, в равнодушии к которой современники упрекали Чехова, давно отошла в прошлое, стала достоянием истории. Но ничто не устарело в сочинениях Чехова. Вопросы, поставленные в повести «Дуэль», остаются животрепещущими и в наши дни.

Примечания

1. Катаев В.Б. Проза Чехова. Проблема интерпретации. М., 1979. С. 89.

2. Белинский В.Г. «Герой нашего времени». Сочинение М. Лермонтова // Полное собр. соч.: В 13 т. М. 1953—1959. Т. IV. С. 205.

3. Лермонтов М.Ю. Герой нашего времени // Полное собр. соч.: В 30 т. Т. 4. М.; Л., 1948. С. 37.