«Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужны мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно писателю...» Так передает слова Чехова Бунин1.
Чехов был одержим страстью к путешествиям. Долгое пребывание на одном месте его тяготило. Не говоря уже о разъездах по России, он постоянно строил планы поездок и в Европу, и в Африку, и в Америку, и в Антарктику; осуществить их удавалось далеко не всегда. Пиком путешествий стал 1890 год, весь проведенный в дальних странствиях, — сначала через Сибирь на Сахалин, оттуда пароходом, с заездом во Владивосток, по Индийскому океану, через Гонконг, Сингапур, Цейлон, Константинополь. Вернувшись, Чехов писал Щеглову: «Могу сказать: пожил! Будет с меня. Я был и в аду, каким представляется Сахалин, и в раю, т. е. на острове Цейлоне» (П., 4, 143). (Существовала легенда, что именно там находился эдем — земной рай.) Оказалось, ставить точку рано — уже в начале следующего года Антон Павлович предпринял новую длительную поездку: Вена, Венеция, города Италии, Ницца, Париж. Там был не рай и не ад, а, скорее, чистилище — цивилизованное чистилище с очаровательной архитектурой и музыкой.
О Сахалине Чехов написал большой исследовательский труд; это важная веха в его творческой биографии, и о ней следовало бы говорить отдельно. Но в его рассказах и повестях каторжный остров не изображен и только в одном рассказе («В ссылке») показана Сибирь. Посещение стран Западной Европы очень мало отразилось в художественной прозе Чехова, а восточные экзотические страны и вовсе не нашли никакого отражения. Кое-что говорилось только в письмах, для публикации не предназначавшихся. Возвращаясь из путешествий, он писал не о заморских краях, а по-прежнему о родимой российской глубинке. Так зачем же ему был нужен «весь земной шар»? Или охота к перемене мест была просто личным свойством Антона Павловича, особенностью его непоседливого характера, а не потребностью художника?
Нет, это не так. Именно как художнику Чехову было нужно видеть далеко и во все стороны. Пополнение запаса впечатлений, встречи с новыми людьми, новыми ландшафтами писателю, конечно, необходимы, но и это не главное. Главное — путешествия помогали обрести вольное творческое дыхание и высоту точки зрения. Большие пространства мира наводили на большие мысли, духовный горизонт раздвигался, к явлениям локальным прилагался общечеловеческий масштаб — вот почему росло мировое значение искусства Чехова. «Гусев», «Дуэль», «Черный монах», «Студент», «Палата № 6», «Моя жизнь», «В овраге», «Чайка», «Три сестры», «Вишневый сад» — произведения такого высокого духовного полета, какого не было даже в лучших «досахалинских» вещах Чехова.
Конкретные впечатления и наблюдения, выносимые Чеховым из поездок в чужие края, преломлялись в его художественной прозе сложными опосредованными путями. Какая-нибудь замеченная деталь могла дать импульс творческой мысли. Не исключено, что даже привезенные с Цейлона удивительные зверьки мангусты, величиной с котенка, побеждающие в бою гремучих змей, давали пищу творческому воображению писателя.
Однако он вывез с Цейлона не только мангустов и не только память о «пальмовых лесах и бронзовых женщинах» (П., 4, 140). На Цейлоне был задуман один из самых сильных рассказов — о «бессрочно отпускном» русском солдате с простецкой фамилией Гусев. Посылая Суворину этот рассказ, Чехов просил указать в публикации место и время его «зачатия» — «Коломбо, 12 ноября» (П., 4, 148). Очевидно, это имело для автора какое-то потаенное значение.
Но ни Цейлона, ни Сахалина как таковых в рассказе нет. Место действия (если тут можно говорить о действии) — безбрежный океан, пароход («носатое чудовище»), душный судовой лазарет, где один за другим умирают больные русские солдаты. Умерших зашивают в брезент и под заупокойное пение бросают за борт. Процедуру морского погребения Чехов видел на пути из Гонконга в Сингапур и потом писал Суворину: «Когда глядишь, как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду, и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море» (П., 4, 140).
В финале рассказа так хоронят Гусева. С пристальной точностью, как бы глазами неведомо где находящегося наблюдателя, изображен путь мертвого тела под водой. Сначала оно быстро идет вглубь, потом медленнее, течением его относит в сторону, вокруг него зигзагами носятся стаи рыбок-лоцманов, важно появляется акула, подплывает под Гусева и, поиграв с ним, острыми зубами разрывает парусину, из нее выпадают и летят на дно колосники, для тяжести зашитые вместе телом. Как пожирает акула то, что еще недавно было живым человеком, — не описано, но сразу же взор подразумеваемого наблюдателя поднимается высоко к небу, где в это время развертывается волшебная феерия захода солнца. И это зрелище тоже описано со скрупулезной точностью: одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы, протягивается зеленый луч, потом фиолетовый, золотой, розовый... И наконец: «Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» (С., 7, 339). Так заканчивается рассказ о кротком, никогда не жаловавшемся солдате Гусеве, ушедшем в бессрочный, вечный отпуск.
Закат солнца над океаном Чехов также видел во время своего путешествия. Беглое упоминание в письме: «Если в царстве небесном солнце заходит так же хорошо, как в Бенгальском заливе, то, смею вас уверить, царство небесное очень хорошая штука» (П., 4, 147).
Вот редкий случай, когда по скупым, вскользь оброненным признаниям в чеховских письмах можно догадаться, из какого зерна вырастает замысел художественного произведения. Два разрозненных путевых впечатления, одно мрачное, другое радостное, вызвали рождение замысла и определили тон рассказа. В финале они слиты в двуединый космический образ — небесная высь и подводная глубина. Сияющая бездна вверху — темная бездна внизу. Эффект сопоставления усилен тем, что две бездны открываются созерцанию одновременно: в то самое время, когда мертвое тело становится добычей акул, над ним разверзается торжественно-прекрасное небо, словно обещая неведомое счастье.
А начинается рассказ с «бытовых» разговоров в пароходном лазарете. «Бытовые» нужно взять в кавычки — люди от своего быта оторваны, окружены океаном, которому, кажется, нет ни конца ни края, какой уж тут быт. В лазарете пятеро больных, все измучены духотой, жарой, качкой. Трое — два солдата и матрос — все время играют в карты, прерываясь только для короткого тяжелого сна — или для смерти. Один из игроков умирает внезапно, прямо за картами, успев только сказать: «Я сейчас, братцы» (С., 7, 331). Очередь за Гусевым и его соседом по койке Павлом Иванычем, оба в последнем градусе чахотки. Гусев пять лет прослужил на Дальнем Востоке в денщиках, теперь его отправляют домой. Павел Иваныч по виду «человек неизвестного звания», не то барин, не то мужик, не то монастырский послушник, а на самом деле происходящий из духовного сословия интеллигент-разночинец, такой же бедняк, как его попутчики. Он где-то служил, но нигде не уживался из-за строптивого характера и неуемной страсти к обличениям. Чисто русская смесь Дон Кихота и Хлестакова, он готов, как храбрый маленький мангуст, сразиться с кем угодно, а в самохвальстве не знает удержу: «Я воплощенный протест. Вижу произвол — протестую, вижу торжествующую свинью — протестую, вижу ханжу и лицемера — протестую. И я непобедим, никакая испанская инквизиция не может заставить меня замолчать» (С., 7, 333) — и так далее. Он негодует на тех, что заслали Гусева за пятнадцать тысяч верст от родной деревни, чтобы обслуживать какого-нибудь капитана Копейкина или мичмана Дырку, вогнали его в чахотку, а потом за негодностью выбросили, сунули в этот гиблый лазарет, зная, что он все равно до дому не доживет. Возмущение Павла Иваныча справедливо, однако сам Гусев его не разделяет: работа денщика, по его мнению, не трудная, за пять лет он ни разу не сидел в карцере, а бит был всего один раз. «Дай Бог всякому такой жизни <...> ежели ты живешь правильно, слушаешься, то какая кому надобность тебя обижать? Господа образованные, понимают...» (С., 7, 330) Выведенный из себя такими рассуждениями, Павел Иваныч обличает и Гусева, и ему подобных: «Вы люди темные, слепые, забитые <...> Парии вы, жалкие люди... Я же другое дело. Я живу сознательно, я все вижу...» (С., 7, 333)
Гусев не понимает, отчего Павел Иваныч все время сердится, а тот не понимает гусевского квиетизма. Их разговор — разговор глухих. Защитник народа, каким Павел Иваныч себя считает, и представитель этого самого народа — словно жители разных миров, хотя оба русские, оба неимущие, оба одинаково больны и через несколько дней будут брошены на съедение акулам.
Павел Иваныч уверен, что все видит и понимает, но на самом деле видит и понимает далеко не все. Он видит, что Гусев не дотянет до возвращения на родину, но жестоко заблуждается относительно себя: думает, что легкие у него здоровые, а кашель «желудочный», что уж он-то наверняка доедет до Одессы и оттуда отправится в Харьков к своему приятелю литератору, предложит ему обличить в газете «двуногую мразь» (С., 7, 332). (Еще хлестаковская черта — Хлестаков тоже предлагал обличительный сюжет газетчику Тряпичкину.) В силу печатного слова Павел Иваныч наивно верит.
Но он умирает раньше Гусева. Узнав о его смерти, Гусев спокойно говорит: «Ну, что ж. Царство небесное». Солдат-картежник с перевязанной рукой, помолчав, спрашивает: «Как по-твоему <...> Будет он в царстве небесном или нет?» Гусев отвечает: «Будет... мучился долго. И то взять, из духовного звания, а у попов родни много. Замолят» (С., 7, 335). Ни Гусеву, ни солдату не приходит в голову, что Павел Иваныч заслужил царство небесное обличениями неправедного начальства. Его филиппики они пропускали мимо ушей. Мучения предсмертные да еще молитва — хотя бы молитва по протекции — только и могут, по мнению Гусева, стать для «неспокойного человека» (С., 7, 335) пропуском в рай.
Взаимное непонимание Павла Иваныча и Гусева происходит не оттого, что один образованный, а другой темный. Они по-разному видят мир. Мышление Гусева — фольклорное, более поэтическое, чем у Павла Иваныча. Он находит естественным, что «ветер с цепи сорвался» и, значит, где-то «там, где конец света <...> стоят толстые каменные стены, а к стенам прикованы злые ветры...» (С., 7, 328). Для Павла Иваныча этот образ — плод грубого невежества, для художника — выразительная метафора, а для Гусева — реальность, в которой и мудреного ничего нет. Так же как для Липы (повесть «В овраге») нет ничего неправдоподобного во встрече в поле со святыми. «Вы святые?» — спрашивает Липа у старика-возчика, и он так же спокойно, без удивления, отвечает: «Нет. Мы из Фирсанова» (С., 10, 174).
В сознании и Липы, и этого старика, и Гусева продолжают жить древние представления о мироздании, которые позднейшей цивилизацией переведены в разряд символов, но не утратили своей простой мудрости. Русский патриархальный крестьянин и в XIX веке принимает их буквально, что не мешает ему здраво рассуждать и ориентироваться в современности — до тех пор, пока не изменился круто его жизненный уклад.
В фольклорном образе мира занимают извечное им отведенное место солнце и луна, человек и зверь, господин и слуга, царь и мужик, жизнь и смерть, ад и рай. Этот мир устойчив, Гусев питает к нему доверие и не может сочувствовать бесконечным протестам «неспокойного человека», имеющим целью все поломать. Все должно идти своим порядком; его, Гусева, дело — жить правильно, то есть исполнять как следует свою работу, не чинить зла, слушаться тех, кто умнее и старше, кто поставлен выше тебя. Своим маленьким племянникам, оставшимся в деревне, Гусев желает ума-разума, но чтоб «умнее отца-матери не были...» (С., 7, 328). Хотя отец у них «не степенный: пьяница», а все же отец. В доме у Гусева живется неблагополучно, а все же родной дом, родная деревня, все свои, все крещеные. На чужбине, хотя и работа легкая, Гусеву не по себе, он скучает, томится, ни с того ни с сего дерется с манзами (китайцами), повинными только в том, что они живут по каким-то другим, чуждым ему правилам и традициям.
В образе Гусева есть отзвук сахалинских впечатлений Чехова. Гусев ни с кого персонально не «списан», но некоторые черты русского характера, ему свойственные, писатель наблюдал в среде каторжных и ссыльных. В IV главе книги «Остров Сахалин» упоминается бродяга по прозвищу Красивый, сосланный за бегство от военной службы и живущий на Сахалине уже 22 года. Он стар, нищ, но весел и на судьбу не ропщет. «Он рассказывает, что на Сахалине за все 22 года он ни разу не был сечен и ни разу не сидел в карцере.
— Потому что посылают лес пилить — иду, дают вот эту палку в руки — беру, велят печи в канцелярии топить — топлю. Повиноваться надо. Жизнь, нечего бога гневить, хорошая. Слава тебе, господи!» (С., 14, 81)
Эта тирада, как видим, очень близка к речам Гусева, местами почти текстуально совпадает. В целом же Гусев на Красивого не похож, он хозяйственный мужик, у него нет бродяжьей беспечности. Приятие жизни, какая дана, и безотказность — вот их общие черты.
Шестая глава «Острова Сахалин», озаглавленная «Рассказ Егора», — запись рассказа каторжника, прислуживавшего в доме, где квартировал Чехов. Егор был осужден без вины — за убийство, которого не совершал и даже при нем не присутствовал. Но и Егор не жалуется. С Гусевым его сближает удивительная незлобивость, степенность, способность ко всякому труду и потребность в труде.
Чеховский Гусев стоит в ряду образов русского крестьянина, созданных великими писателями, начиная с Льва Толстого (фигура Платона Каратаева) и кончая, может быть, автором «Одного дня Ивана Денисовича». Тургенев уподоблял русского мужика сфинксу. Нечто загадочное, при всей видимой бесхитростности, есть и в Гусеве. Недаром же рассказ о нем сложился в таком фантастическом для России месте, как остров Цейлон. Впечатления «ада» и «рая» переплелись.
В жару, в бреду Гусев видит свою деревню, отчетливо до мелочей; видит, как едет в санях его непутевый брат Алексей, а с ним дети, Ванька и Акулька; Ванька смеется, Акулька распахнула шубу — показывает свои новые валенки. «Не ровен час, детей поморозит...» (С., 7, 328) — с тревогой думает Гусев. И вдруг сани с лошадью начинают кружиться в черном дыму, который валит из фабричной трубы, и откуда-то появляется большая бычья голова без глаз (предвосхищение слепого Минотавра, созданного через несколько десятилетий испанцем Пабло Пикассо). Гусев — художественная натура, его сон образен и символичен. Спящий рядом больной матрос бредит: «Тут нужны новые подметки...» (С., 7, 328) — ему, очевидно, снятся сапоги. А подсознание Гусева рисует пророческие картины: предчувствие беды, грозящей его семье от фабрики, что находится по ту сторону деревенского пруда, — в ее черном дыму неминуемо закружится нестойкий брат Гусева. И предчувствие его собственной смерти в виде слепого быка. В бодрствующем состоянии Гусев о своей смерти не думает, но во сне она предстает перед ним как лик неумолимой безглазой силы, не разбирающей правых и виноватых. И все-таки он доволен тем, что повидал своих. «Привел господь повидаться!» (С., 7, 328) — бормочет он, просыпаясь.
Солдат с раненой рукой сообщает Гусеву о смерти Павла Иваныча и тут же сочувственно говорит, что и он, Гусев, «не жилец» — по всему видно. Гусев принимает это спокойно, но его начинает томить какое-то неясное желание, он хочет выйти на воздух. И тот же солдат, несмотря на свое увечье, взваливает Гусева себе на плечи и несет наверх, на палубу. Ночь; на палубе спят вповалку бессрочно отпускные. Солдат и Гусев пробираются к борту и молча стоят, глядя то вверх, то вниз. В голове у Гусева теснятся мысли, которые Чехов пересказывает, присоединяя к ним авторский голос (прием, характерный для поэтики Чехова). «Наверху глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина — точь-в-точь как дома в деревне, внизу же — темнота и беспорядок. Неизвестно для чего шумят высокие волны. На какую волну ни посмотришь, всякая старается подняться выше всех, и давит, и гонит другую; на нее с шумом, отсвечивая своей белой гривой, налетает третья, такая же свирепая и безобразная.
У моря нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных» (С., 7, 337).
Среди наплыва тяжелых дум внезапно просыпается в Гусеве молодецкая удаль, вызов безжалостной стихии. «А ничего нету страшного, — говорит он. — Только жутко, словно в темном лесу сидишь, а ежели б, положим, спустили бы сейчас на воду шлюпку и офицер приказал ехать за сто верст в море рыбу ловить — поехал бы. Или, скажем, крещеный упал бы сейчас в воду — упал бы и я за им» (С., 7, 337).
Вот и пойми Гусева — какой он: покорный забитый раб, каким считает его Павел Иваныч, или человек бесстрашный и стойкий, или бессознательный хранитель народной нравственности, сторож мирового порядка? Или все это вместе?
Лучше всего раскрывается Гусев, отвечая на вопрос пытливого солдата: «А помирать страшно?» Гусев честно отвечает: «Страшно». Но боится он не за себя, не того, что станет ничем, а переживает за хозяйство, которое ему жалко. «Брату меня дома, знаешь, не степенный: пьяница, бабу зря бьет, родителей не почитает. Без меня все пропадет и отец со старухой, гляди, по миру пойдут» (С., 7, 337).
Через два дня после этого разговора мертвого Гусева зашивают в парусину и под пение заупокойной молитвы бросают в море. Затем следует космический финал — зрелище мрачной подводной глубины и блаженной небесной выси. Описание того и другого умещается всего на одной странице, но оно составляет суть рассказа, его главный нерв. Не подлежит сомнению символичность этого финала, но не просто разгадать его тайный смысл, его философский подтекст; великая тайна должна оставаться тайной, она оставалась ею и для автора. Он только приоткрывает завесу.
Самое простое — предположить, что писатель хотел показать безмятежное величие природы по контрасту с мятущимися, краткими, бренными человеческими жизнями. Критики искали параллелей в русской поэзии. Вспоминали: «...и равнодушная природа красою вечною сиять». С большим основанием цитировали Тютчева — тоже о равнодушной природе:
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной2.
Но и эти прекрасные стихи не могут быть взяты эпиграфом к чеховскому рассказу, аналогии здесь нет. Ставшая со времен романтизма расхожей идея ничтожности человека перед величием равнодушной природы была вообще чужда Чехову, несравненному мастеру одухотворенного пейзажа. Возьмем ли его великолепную «Степь», или картину лунной ночи «В овраге», или «левитановский» пейзаж в повести «Три года» — везде природа говорит с человеческой душой, соотносится с человеческими переживаниями, иногда прямо, иногда тонкими ассоциативными нитями. (Только глубоко несимпатичный Чехову персонаж «Моей жизни», бездарный архитектор, говорит с апломбом о ничтожестве человека перед лицом мироздания, указывая зонтиком на звездное небо.)
Нет «равнодушной природы» и в рассказе «Гусев». Океан, отражающий закатное небо, «приобретает цвета ласковые, радостные, страстные» — где же здесь равнодушие?
Не то, что мните вы, природа,
Не слепок, не бездушный лик,
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык3.
Вот эти строки того же Тютчева подошли бы больше.
Кроме того — ведь в чеховском рассказе не одна «миротворная бездна», а две: вверху и внизу. Если уж искать литературные реминисценции, можно вспомнить «Божественную комедию» Данте, а еще ближе — Ветхий Завет, то место из Книги Бытия, где Иаков предвещает своему любимому сыну Иосифу «благословения небесные и благословения бездны, лежащей долу». Библейские реминисценции не так редки у Чехова, как может показаться. Открытым текстом они даны в рассказе «Студент» и в наброске «Соломон», но в завуалированной форме присутствуют и в других произведениях. Чехов не считал себя верующим, а тем более верующим в церковные догматы, но в Священном Писании был начитан. Загадочное благословение бездны, лежащей долу (отголосок древнего почитания хтонических божеств?) в соединении с небесным благословением, не давало покоя пытливым умам писателей Серебряного века. Оно интерпретировалось различно. Могла быть своя интерпретация и у Чехова.
Однако хищное подводное царство, изображенное в его рассказе, не благословляет, а губит без всякой милости, не разбирая, кто там зашит в мешке. Оно означает смерть — смерть как окончательную погибель, одинаковую для святых и грешных. В дневнике Суворина, записавшего беседу с Чеховым, приводятся его слова: «Смерть — жестокость, отвратительная казнь. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет»4. Сохранение в памяти людской, «вечная память» — обманный суррогат бессмертия: справят поминки и тут же забудут. Кто будет помнить смиренного Гусева или воинственного Павла Иваныча? Чехов не приемлет и другой суррогат — исповедуемое Львом Толстым слияние с мировым духовным началом. «Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его...» — из письма М.О. Меньшикову от 16 апреля 1897 года (П., 6, 332).
Значит, альтернатива «отвратительной казни» только одна — воскресение, личное бессмертие. То царство небесное, в которое твердо верит простодушный Гусев. Верить-то он верит, но в глубине души сомневается и он — является же ему страшная слепая бычья голова. А его антипод Павел Иваныч, судя по всему, атеист, но у него вырывается восклицание: «...убей меня — буду являться тенью» (С., 7, 333). Очевидно, смерть и бессмертие в понимании Чехова — извечная антиномия, владеющая умами всех людей, простых и ученых, верующих и неверующих.
Что это противоречивое состояние духа было ведомо самому Чехову, свидетельствует Бунин:
«Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:
— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.
Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:
— Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это...»5
Он не доказал и первое из своих взаимоисключающих утверждений. Чехов мыслил антиномиями и парадоксами, и не только в этом случае. Вслушиваясь в многоголосие жизни, он чувствовал, что действительность соткана из противоречий, сама противится однозначным ответам на великие вопросы, не всегда следуя законам формальной логики. А между тем человеческий ум домогается определенности, ищет логически неопровержимых доказательств, а наталкивается на парадоксы. Как будто бы в фундаменте бытия заложена некая ирония. Чехов иронизировал над собой, высказывая намерение, больше шутливое, чем серьезное (он любил сводить серьезные разговоры к шутке) «доказать» недоказуемое, чтобы было ясно, как дважды два четыре: бессмертие — вздор, или бессмертие — факт. Вероятно, он хорошо понимал, что доказать ни того ни другого нельзя, хотя соблазн доказательности велик. Разве только через десятки тысяч лет, когда человечество познало бы «истину настоящего Бога», как писал Чехов в известном письме Дягилеву (П., 11, 106). А покуда оно ее не познало, можно только созерцать антиномию, предстоящую мысленному взору, и склоняться к тому или другому из противоположных постулатов — сердцем, интуицией, художественным чувством или просто в зависимости от душевного состояния, которое в следующий момент может и измениться. А от категорических умозаключений писателю следует воздерживаться. Его дело — «правильная постановка вопроса» (П., 3, 46).
В рассказе «Гусев» поставлен вопрос, искони тревожащий умы и сердца. Все та же антиномия олицетворена в образе «двух бездн». Между ними существует промежуточная среда — поверхность океана с плывущим по ней пароходом. Здесь символика достаточно прозрачна: суматошные волны, давящие одна другую в бессмысленном усилии подняться выше всех, — это, конечно, образ земной «юдоли». Океан, вместе с «носатым чудовищем» пароходом, живет по тем же беспощадным законам, что и преисподняя, куда выбрасываются мертвые тела; у него «нет ни смысла, ни жалости» (С., 7, 337). Это мир, лежащий во зле. Если так, то жизни его обитателей обречены на бесследное исчезновение, каждая жизнь, подобно волне, лишь на мгновение сознает себя чем-то отдельным, а в следующую минуту поднявшаяся волна обрушивается и сливается с общей безликой стихией. Жизнь во зле должна и закончиться злом; исчезновение в пасти морского хищника выглядит более естественным завершением личного бытия, чем далекое небо с его разноцветными лучами.
Однако Гусев так не думает. В его «фольклорном» миросозерцании небо не так уж далеко от земли, он чувствует себя родственным и тому и другому, вид звездного неба напоминает ему о родной деревне. Естественным продолжением земной жизни кажется ему царство небесное — «ежели ты живешь правильно», а грехи искупаешь страданием и молитвой.
Правильно ли живет Гусев? Ну, не совсем: уже одна его ксенофобия куда как неправильна. А Павел Иваныч? — хвастался без меры, со всеми перессорился, никого ни в чем не убедил. Но ведь и пращур Иаков, и сын его Иосиф грешили в своей земной жизни, однако же удостоились «благословения бездны, лежащей долу», а значит, и небесного благословения. Так не заслуживают ли его и герои чеховского рассказа?
Они ни в чем не похожи друг на друга и не понимают друг друга, но есть у них нечто большее, что движет их поступками, некий «сокрытый двигатель» или категорический императив: бескорыстная самоотверженная любовь. Та самая, что «движет солнце и светила». Любовь к ближним, ко всем «крещеным» — у Гусева. Любовь к справедливости — у Павла Иваныча.
Самое это слово «любовь» в рассказе ни разу не произносится — ни героями, ни автором. И нет ни малейшего намека на любовь в самом распространенном значении — любовь мужчины и женщины, любовь-эрос. Казалось бы, о ней должны были вспоминать в свои предсмертные дни и ночи герои рассказа, люди еще молодые, — хотя бы во сне, хотя бы во время игры в карты. Но нет: «любовный элемент», столь важный в человеческой жизни, и в других произведениях Чехова почти непременно присутствующий (он говорил, что рассказы без этого «элемента» скучны), здесь начисто исключен. Возможно, тут был сознательный художественный умысел: сделать ощутимой атмосферу иной любви, божеской и человеческой.
О том же, о чем говорит реалистическое повествование о крестьянине, вырванном из родной почвы, и бездомном разночинце, говорит и символическая кода, завершающая рассказ. Перечитаем еще раз это место:
«Глядя на это великолепное очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» (С., 7, 339).
Перед тем океан — символ земной жизни — изображался как стихия мрачная, безотрадная. Но вот оказывается, что, стихнув, он способен откликаться на зов простирающихся к нему лучей. «Сначала хмурится», потом открывается им навстречу, принимает их в себя. Заметим разницу эпитетов в предшествующем описании неба и в этом описании океана. Первое сделано с холодноватой зрительной точностью: перечислены цвета лучей, формы облаков, вполне выразимые на человеческом языке. А дальше — эмоциональный взрыв: уже не зеленое, золотистое, сиреневое, а ласка, радость, страсть...
Чехов придавал особенное значение финалам своих рассказов. Добивался их музыкального звучания, иногда называл их «фейерверочными». Писал в одном из писем: «...мне мое чутье говорит, что в финале повести или рассказа я должен искусственно сконцентрировать в читателе впечатление от всей повести» (П., 3, 255—256). Финал «Гусева», и особенно его мощный заключительный аккорд, бросает обратный свет на все, рассказанное раньше. Все как бы осеняется громадным сияющим куполом — и загубленная жизнь Гусева, и его сны, и Павел Иваныч, донкихотски воюющий со злом, и раненый солдат, задающийся вопросом о царстве небесном, на своем горбу выносящий из трюма ослабевшего Гусева, и другой солдат, врасплох застигнутый смертью, и малолетние Акулька и Ванька из далекой деревни, просто радующиеся снегу, солнцу, жизни. Все они не герои, не мудрецы, а простые человеческие существа, незаметно промелькнувшие на жизненной дороге, да и в рассказе о них, кроме двух главных персонажей, сказано лишь мельком. Однако создается впечатление, что эти люди, совершающие «свой подвиг бесполезный», не букашки, не исчезающая пена волны, а самоценные личности, маленькие миры, отразившие в себе небо. В своих смутно осознаваемых, но упорных стремлениях к добру, в своих страданиях, ошибках, смешных заблуждениях, они сопричастны некоему великому целому.
Если вспомнить парадоксальные высказывания Чехова, приводимые Буниным, то здесь он явно на стороне второго из них: «Не можем мы исчезнуть без следа». Ничего не «доказывая» с помощью логических аргументов, Чехов исподволь внушает эту мысль всем строем художественных образов. Но, как всегда, не требует признать ее безусловной истиной — возможность другого ответа на поставленный вопрос остается, выбор предоставлен читателю.
Бунин, сильно недолюбливавший современных ему беллетристов, делал исключение только для Толстого и Чехова. Чехова он ставил очень высоко, а рассказом «Гусев» особенно восхищался, «дико хвалил» его, читал вслух, перечитывал, обращая главное внимание именно на финал, увлекаясь мечтой об Индийском океане, которого тогда еще не видел. Впоследствии он много плавал по нему, ездил в Индию, Палестину, Египет — и на Цейлон. При жизни Чехова талант Бунина еще не сформировался вполне; Чехов предсказывал ему большое писательское будущее и в том не ошибся. Как писатель Бунин на Чехова не походил, был резче, жестче, менее сдержан, гораздо более субъективен; по духу ему был ближе Толстой. Но в его рассказах, навеянных дальними странствиями, особенно в повести «Братья», где действие происходит на Цейлоне, можно уловить отголоски, отзвуки и рассказа «Гусев», и тех бесед о смерти и бессмертии, которые он когда-то вел с Чеховым в Ялте. И уже через много лет Бунин написал стихотворение, проникнутое необычным для него мягким лиризмом (странно, что оно написано в жестоком 1918 году!), где есть строки, создающие иллюзию присутствия Чехова, словно бы продолжающие те беседы и отвечающие на поставленный тогда вопрос:
Есть ли тот, кто должной мерой мерит
Наши знанья, судьбы и года?
Если сердце любит, если верит,
Значит — да6.
Примечания
1. Бунин И.А. Указ. соч. Т. 9. С. 221.
2. Тютчев Ф.И. Стихотворения. М., 1973. С. 287.
3. Там же. С. 122.
4. Дневник. А.С. Суворина. М.; Пг., 1923. С. 165.
5. Бунин И.А. Указ. соч. Т. 9. С. 214—215.
6. Там же. Т. 8. С. 7.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |