В последние годы ряд гуманитариев России и США в поисках новых методологических установок, позволяющих им адаптироваться в постструктуралистском интеллектуальном мире и в то же время не поддаваться постмодернистскому соблазну девальвации собственных принципов научности, обратился за помощью к антропологии и социологии. Движение было названо «антропологический поворот», появились первые выступления на правах манифестов — на одном только русском языке (ибо имеет смысл в данном случае ограничиться рассмотрением русскоязычного контекста) в последние месяцы их вышло по крайней мере три1 (с оговоркой, что третья работа — это перевод немецкоязычной статьи 2004 г., писавшейся как аналитика и функции манифеста получающая только в российском контексте). Уже в них стало заметно, что из заявленного весьма обширного (и вряд ли полностью необходимого гуманитарию) поля, которое охватывают эти две общественные науки, было выбрано направление, наиболее тесно смыкающееся с гуманитарной сферой, — условно говоря, семиотическая антропология. В статьях И.Д. Прохоровой, К.М.Ф. Платта и Д. Бахманн-Медик нет ссылок на исследования, допустим, по физической антропологии или «классической» этнографии — в качестве релевантной научной традиции выбраны работы, соответственно, авторов журнала «Daedalus» и Клиффорда Гирца (у Бахманн-Медик, впрочем, лишь отчасти). Таким образом, это не столько заимствование у общественных наук их методологии, сколько модернизация своей собственной интеллектуальной области (ибо семиотика давно уже усвоена гуманитариями) ради более успешной интеграции в общую сферу культурологических исследований, — не отказ от самих себя, а динамика.
Однако сразу вслед за этим начинаются вопросы, в том числе и специфически российские. Много замечаний, причем весьма критических, было высказано при обсуждении статьи Платта участниками виртуального «круглого стола» в 106-м номере «Нового литературного обозрения». Можно эти рассуждения несколько продолжить, даже если не углубляться в особенности бытования гуманитарных и общественных наук в современном мире (один из ключевых моментов обсуждения).
Например: каким именно образом предлагается модернизировать свою область в пределах антропологического поворота? Что должно пониматься под ним (тем более если антропологический поворот не вполне равен собственно антропологии)? Не является ли это лишь сменой ярлыков, в то время как конкретные исследования так и продолжат опираться на уже известные в России варианты семиотики — от Ю.М. Лотмана до, допустим, М. Фуко? (Как это уже было в 1960-е гг. с наследием К. Леви-Стросса, когда как раз антропологическая составляющая его концепции оказалась наименее интересной для его российских гуманитарных продолжателей — семиотиков.)
Достаточно вспомнить, что один из первых пропагандистов К. Гирца, А.Л. Зорин, еще в 1998—2001 гг. заострял внимание на сходствах и различиях его теории с концепциями Тартуско-московской школы, и точек схождения обнаружилось больше (см., например, вступление А.Л. Зорина к книге «Кормя двуглавого орла...»2). Зорин брал в первую очередь те идеи Гирца, которые посвящены анализу идеологий. Антропологический поворот тоже во многом направлен на то, чтобы вывести гуманитария из «идеологической клетки»: пусть и не сделать его «абсолютно объективным» наблюдателем, но зато дать подходящий инструментарий для анализа любых идеологических рамок, в том числе и его собственных; тем не менее этот инструментарий оказывается подозрительно знакомым. В то же время многое в наследии знаменитых семиотиков — в частности, того же Лотмана — до сих пор не осмыслено до конца и может оказаться весьма актуальным и сегодня. Но как оно совместится с «антропологическим поворотом», когда тот перестанет быть манифестарно-расплывчатым?
Это фактически лишь одна проблема, сравнительно узкая (участники виртуального «круглого стола» рассматривают вопрос гораздо шире), — проблема апробации методологического аппарата семиотической антропологии в гуманитарной сфере. Причем это, пожалуй, одна из наиболее простых проблем, ибо она довольно успешно может решиться в ходе практических экспериментов: работает ли данный метод в приложении к относительно новому для него материалу или нет. Опыт Зорина, использовавшего стратегию Гирца, можно признать успешным, несмотря на то что его рецензенты подчас недоумевали: где же тут Гирц. (Например, Г.В. Обатнин нашел лишь один пример гирцевского «насыщенного описания» у Зорина3, Д.Р. Хапаева — ни одного4.) Но Зорин взял из Гирца, по сути, лишь одну составляющую, хотя и немаловажную, — представление об идеологиях как культурных системах, реализуемых в текстах (вербальных, поведенческих и т. д.) и доступных внимательному семиотическому анализу. Тем не менее «насыщенное описание» — все-таки не столько идея, сколько комплекс методик, и он уже с гораздо большим трудом мог бы быть перенесен из антропологии в историю или филологию. То, что хорошо функционирует в полевых этнографических исследованиях, где корректировки описания со стороны объектов исследования не заставляют себя ждать, то гораздо сложнее реализуется в таких процессах без обратной связи, как анализ текста.
Однако это не повод, чтобы бросить поиск точек сближения: в конце концов, представление об уникальности такого феномена, как текст (художественный или исторический), и, следовательно, об уникальности метаязыка его описания — тоже своего рода идеология, на чем настаивают авторы антропологического поворота.
Данная статья не ставит себе цель полностью «апробировать Гирца» — это было бы слишком самонадеянно. Скорее здесь представлена лишь предварительная попытка приближения с помощью «насыщенного описания» к тексту, промежуточному между историческим и литературным. В качестве объекта такого приближения взяты записные книжки А.П. Чехова5, а в качестве метода — тот тип анализа, который представлен в статье Гирца «Глубокая игра: заметки о петушиных боях у балийцев». Статья была впервые опубликована еще в 1972 г., несколько лет назад издана и по-русски6 и считается одним из наиболее показательных примеров применения семиотико-антропологического метода «насыщенного описания» на практике.
Об общем пафосе чеховских записных книжек писали много; ср., например: «Для Чехова пропавшая жизнь — не оборванная, не убитая, но бессмысленно, нелепо, зря прожитая до конца. И трагедия для него не в гибели, утратах, потрясениях, но — в каждой капле будничной реки жизни»7. В то же время даже в этой книге, специально посвященной записным книжкам и представляющей собой глубокий анализ этого феномена, они рассматриваются скорее как полуфабрикат и друг для друга (вторая и третья — для первой, первая — для четвертой), и для художественных произведений Чехова. Конечно, это утверждение представляется несомненным, и никакой анализ книжек не может обойти этот аспект. Вместе с тем интересно попробовать рассмотреть чеховские записные книжки также и с некоторого смежного ракурса.
Гирц подводит итог своего анализа балийского обычая следующими словами: «Как и в любой форме искусства — ведь в конечном счете мы имеем дело именно с этим, — представленный в петушиных боях обычный, каждодневный опыт постигается путем представления его в виде предметов и действий, лишенных своего практического значения и сниженных (или, если хотите, поднятых) до уровня чисто внешнего явления, на котором их смысл может быть выражен сильнее и воспринят более точно»8. Записные книжки — достаточно интересный в этом отношении феномен: текст, не предназначенный для того, чтобы быть фактом искусства, однако являющийся (в данном случае) самореализацией и искусства, и действительности (точнее, конечно, интерпретации действительности) одновременно. Как они переплетаются, можно рассмотреть на любом почти наудачу взятом примере:
«1 Про чай — согревающий напиток.
2 Человек, очень интеллигентный, всю свою жизнь лжет про гипнотизм, спиритизм — и ему верят; а человек хороший.
3 В первом акте X., порядочный ч<елове>к, берет у N. сто рублей взаймы и не отдает в течение всех четырех актов.
4 У бабушки 6 сыновей и 3 дочери, и она больше всех любит неудачника, который пьет и сидел в остроге.
5 Отец Иерохиромандрит.
6 N., директор завода, молодой, со средствами, семейный, счастливый, написал «Исследование X-го водяного источника», был расхвален, был приглашен в сотрудники, бросил службу, поехал в Петерб<ург>, разошелся с женой, разорился — и погиб.
7 Ночевка у Старова и разговор с ним.
8 (глядя в альбом). — Это что за рожа?
— Это мой дядя.
9 Увы, ужасны не скелеты, а то, что я уже не боюсь этих скелетов.
10 Мальчик из хорошей семьи, каприза, шалун, упрямый, измучил всю семью. Отец, чиновник, играющий на рояли, возненавидел его, завел в глубину сада и с удовольствием высек, а потом стало противно; сын вышел в офицеры, а ему все было противно.
11 N. долго ухаживал за Z. Она была очень религиозна и, когда он сделал ей предложение, положила сухой, когда-то им подаренный цветок в молитвенник.
12 Z.: ты идешь в город, опусти там письмо в почтовый ящик. N. (встревожено). Где? Я не знаю, где ящик. Z.: И зайдешь в аптеку, возьмешь нафталину. N. (встревожено). Я забуду. Нафталин я забуду» [77—78].
Это 112-я страница Первой записной книжки Чехова; в примечаниях составители указали, кто такой В.Д. Старов (действительный знакомый Чехова) и что третья запись реализовалась позже в «Вишневом саде» (в поведении Симеонова-Пищика); остальные записи просто перешли в Четвертую записную книжку [см.: 307—308].
Очевидно, что почти каждая из этих записей потенциально может реализовать себя как элемент художественного произведения: «свернутый» сюжет (6, 10, 11), элемент сюжета (2—4, 12), элемент повествования, такой как реплика в диалоге и т. п. (1, 5, 8—9). Исключение составляет запись № 7, которая кажется полуслучайным вкраплением дневниковой записи в тексты заготовок для будущих рассказов и пьес. («Настоящий» дневник Чехов начинал вести несколько раз, но не развил этот эпистолярный жанр в своем творчестве.) Тем не менее думается, что в этом смешении есть свой смысл, — чтобы выявить его яснее, стоит обратиться к началу Первой записной книжки, где бытовые (точнее, не-«литературные») записи преобладают:
«1 30. Приехали в Рим.
1 сорочка, 1 ночная, 2 платка, 1 чулки.
2 И беда, что [в] эти обе смерти (А. и Н.) в жизни человеческой не случай и не происшествие, а обыкновенная вещь.
3 [Вследствие разницы климатов, умов, энергий, вкусов, возрастов, зрений равенство среди людей никогда невозможно. Неравенство поэтому следует считать непреложным законом природы. Но мы можем сделать неравенство незаметным, как делаем это с дождем или медведями. В этом отношении многое сделают воспитание // и культура. Сделал же один ученый так, что у него кошка, мышь, кобчик и воробей ели из одной тарелки]» [8—9].
Это шестая страница (знак // обозначает переход на следующую страницу), третья запись стоит в квадратных скобках, т. к. вычеркнута Чеховым после того, как вошла в измененном виде в повесть «Три года». Как указывают комментаторы, она навеяна разговорами с зоологом В.А. Вагнером «о возможности преодоления наследственных инстинктов воспитанием»; первая запись тоже имеет реально-бытовую основу: «30 марта 1891 г. Чехов приехал в Рим из Флоренции» [см.: 252]. Вторая запись не идентифицируется.
Расположение литературных наработок вперемешку с записями бытового и философского характера (а также с библиографическими заметками, с адресной и медицинской книжками и т. д.) демонстрирует синкретическую неделимость всех вышеперечисленных сторон жизни для автора. Данное утверждение выглядит трюизмом, однако из этого «общего места» можно вывести два интересных следствия. Во-первых, каждый феномен, попадающий в поле зрения автора записных книжек, становится равноправным объектом внимания, будь то ночная сорочка или устройство человеческого общества, рассуждения о Боге и безбожии [33—34] или заметка, что 30-го числа А.С. Суворин был не в духе [8]. Подобные уравнивания приводят к потере «высокими темами» своего привилегированного положения и в то же время к повышению символического престижа тем «рутинных». Все они превращаются в элементы окружающего бытия, которое значимо лишь постольку, поскольку зафиксировано в записной книжке. Таким образом, записная книжка превращается для ее автора в некое подобие социальной институции, ранжирующей мир исходя из особенностей своей внутренней структуры, которая предполагает тотальную неиерархизированность и осколочность (а также, как будет показано ниже, панэстетизм).
Во-вторых, с фактами «реальными» (точнее, отсылающими к некому реальному случаю, например к разговору с философствующим зоологом, однако вместе с этим предлагающими свою собственную модель реальности, вовсе необязательно напрямую выведенную из эпизода-прототипа) уравнены и факты чисто вымышленные, считающиеся наработками для будущих литературных произведений. Вероятнее всего, и сам Чехов относился к ним именно так; то, что лишь часть из них была в итоге реализована, сути не меняет. Однако гипотетически можно было бы предположить изначальное сосуществование у автора двух типов записных книжек — условно говоря, «художественной» и «бытовой», — но в данном случае этого не происходит. Искусство на территории записных книжек — такая же функция действительности, как и зафиксированная «живая жизнь», как и философия или религия, вообще как и любые формы познания и членения реальности. Ср., например, восьмую страницу Второй записной книжки:
«1 [Едешь по Невскому, взглянешь налево на Сенную: облака цвета дыма, багровый шар заходящего солнца — Дантов ад!]
2 [Книга Исхода XII.]
3 [Волхонка, Княжий двор, 52, А.И. Эртель.]
4 [Ст. [Мое] Шолковка Моск<овско>-Брестской д<ороги> В.А. Гольцев.]
5 [Садовая близь Тр<иумфальных> ворот д. Орлова, кв. 24 Александру Андреевичу Барскому]» [108].
(Можно, кстати, в этой связи вспомнить, что в 12-й главе книги «Исход» говорится о ключевых событиях Ветхого Завета: установлении праздника Пасхи, десятой казни египетской — поражении первенцев — и начале исхода Израиля из Египта.)
Это же уравнивание прослеживается и в списках литературы, периодически возникающих на страницах записных книжек. В этих библиографических записях соседствуют, допустим, крестьянский поэт-«суриковец» С.Д. Дрожжин и Фр. Ницше, Ч. Диккенс и М.О. Меньшиков, вышедшая без указания автора книжка «Кровь растерзанного сердца» и издания самого Чехова [63—64].
Вместе с тем нельзя не заметить, что постепенно эстетическое начало становится доминирующим: чем дальше пишется Первая записная книжка, тем больше в ней литературных (и философских, что для Чехова, видимо, едино) заготовок и меньше заметок бытового характера; в то же время в более ранних Второй и Третьей книжках заметки превалируют. Когда записи из Первой книжки переписываются в незаконченную Четвертую, эстетический принцип становится определяющим при отборе. В частности, «Дантов ад» уже в Первой книжке не соседствует ни с адресами, ни с упоминанием «Исхода» — он находится в окружении исключительно литературных наработок [42], часть из которых использована в различных произведениях, остальные же перешли почти без изменений в Четвертую книжку [154]. Те факты, что заметка с указанием библейской книги была занесена, как свидетельствуют комментаторы, для И.Е. Репина [см.: 329], а адреса переписаны в специально созданную Пятую (адресную) книжку, как представляется, не являются в данном случае определяющими.
В целом можно констатировать факт, что в записных книжках в конце концов сложилась система представлений, согласно которой все эскизы, неважно какого происхождения, стали ценны не сами по себе, а как элементы эстетического осмысления мира. (Ср. параллельно проходившую эволюцию Чехова как писателя.)
Итак, панэстетизм стал превалировать над прочими способами мировидения (реально-бытовым, религиозным и т. д.). Мир превратился в материал для Книги, которая, разумеется, писалась за пределами пространства записных книжек, но сохранила их важнейший структурный принцип. Как в книжках универсум предстает в виде осколков, аналогов каталожных карточек, хаотически вырывающих кванты бытия, наделяя их смыслом, и оставляющих между собой информационную пустоту, — так и чеховская Книга предстала в виде корпуса текстов, каждый из которых выступает как замкнутый на самом себе, не «видящий» все остальные тексты автора (во всем массиве творчества Чехова только рассказы «Человек в футляре», «Крыжовник» и «О любви» представляют собой подобие микроцикла), однако все вместе они выражают ту общую идею, суть которой выражена в процитированном выше замечании З.С. Паперного. Одновременно Книга Чехова ломает тот канон написания книги писателем, который сложился в России на протяжении XIX в., маргинализируя устоявшуюся систему литературных представлений и систематизируя маргинальные ее части9. Такой подход также работает на «осколочный» принцип осмысления мира, где нет единого ценностного центра.
Остается открытым вопрос, насколько в процессе данного анализа помогает Гирц. С одной стороны, если рассматривать текст (поведенческий, как петушиные бои на Бали, или вербальный, как чеховские записные книжки) не как самозамкнутую сущность, а как внешнее проявление более глубоких культурно-идеологических слоев, обуславливающих деятельность того, кто этот текст творит, то метод «насыщенного описания» вполне может применяться для анализа литературного материала. С другой стороны, объект Гирца — не единичный текст или т. н. «художественный мир», а текст коллективный, который творится социумом. Если с инструментарием Гирца оставаться в пределах деятельности одного автора (пусть даже используя взятое для исследования произведение как «зеркало» его мировидения и творчества в целом, как делает российская литературная критика вот уже двести лет), то само применение методик глубокого семиотико-антропологического анализа окажется поверхностным.
Строго говоря, то, что было только что реализовано в отношении записных книжек Чехова (безотносительно качества самого анализа), — не совсем Гирц или даже совсем не Гирц. Американский этнограф знаменит тем, что соединил принципы антропологии с семиотикой; в данном же случае семиотика «очищается» от антропологии, а проще — возвращается к тому состоянию, в котором она была представлена, скажем, в трудах ранней Тартуско-московской школы, если вообще не филологической мысли 1920-х гг. А подчас и вовсе превращается в столь знакомую отечественному гуманитарию службу интерпретации проблем писательского метода и жанра.
Но вместе с тем нельзя и утверждать, что антропология и филология несоединимы принципиально и что антропологический поворот в гуманитарных науках обречен. Скорее нужно отметить необходимость (если, конечно, следовать логике этого поворота) трансформации самого объекта. Анализ творчества одного автора (в том числе через анализ одного текста), пусть и с использованием семиотики, — лишь начальный этап, который, даже если будет иметь частный успех в содержательном плане, мало что прибавит в плане методологическом.
Более интересным представляется второй этап: переход от творчества и мировоззрения данного автора (суть которого вскрыта на первом этапе) к тем структурам сознания и идеологических представлений общества, которые обуславливают мировидение этого человека. Знаменательно, что только на втором этапе автор из демиурга художественного пространства превращается в человека (своей культуры и идеологии), т. е. поворот и в самом деле начинает приобретать контуры антропологического.
Однако как это может функционировать и какую степень успешности можно ожидать от этого, — для того, чтобы ответить на такие вопросы, необходима более широкая серия экспериментов. Это выходит за рамки данной статьи, цель которой, как уже было сказано, — лишь первая предварительная апробация, скорее общая постановка вопроса, чем предложение неких определенных ответов.
Примечания
1. Прохорова И.Д. Новая антропология культуры. Вступление на правах манифеста // Новое лит. обозрение. 2009. № 100. С. 9—16; Платт К.М.Ф. Зачем изучать антропологию? Взгляд гуманитария: вместо манифеста // Новое лит. обозрение. 2010. № 106. С. 13—26; Бахманн-Медик Д. Режимы текстуальности в литературоведении и культурологии: вызовы, границы, перспективы // Новое лит. обозрение. 2011. № 107. С. 32—48.
2. Зорин А. Кормя двуглавого орла... Русская литература и государственная идеология в последней трети XVIII — первой трети XIX века. М., 2001. С. 13—17.
3. Обатнин Г. Мы, филологи // Ab Imperio (Казань). 2002. № 1. С. 492—193.
4. Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий. М., 2005. С. 182—183.
5. Все цитаты будут даваться в тексте с указанием страниц в квадратных скобках по изданию: Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Т. 17. М., 1987. (Записные книжки; Записи на отдельных листах; Дневники).
6. Гирц К. Глубокая игра: заметки о петушиных боях у балийцев [1972] // Гирц К. Интерпретация культур [1973]. М., 2004. С. 473—522.
7. Паперный З. Записные книжки Чехова. М., 1976. С. 41.
8. Гирц К. Указ. изд. С. 503.
9. Ср. в этой связи работу о поездке Чехова на остров Сахалин, где это событие интерпретируется как путешествие «не только «на край света», но и на окраину литературы» (Гроб Т. Писатель «в бегах»: Путешествие Антона Чехова на остров Сахалин и на окраину литературы // Беглые взгляды: Новое прочтение русских травелогов первой трети XX века. М., 2010. С. 37—57).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |