1. Тема настоящего эссе, как следует из названия — метафизика отношений власти и интеллигенции в «зеркале» чеховского рассказа. Но начать стоит с личности самого Чехова.
В статье «В защиту этики», рассуждая о духовном пути русской интеллигенции, Георгий Федотов делает интересное наблюдение. Говоря об отличии традиций классической русской литературы и интеллигенции (хотя и признавая их общую этическую установку, которая «у самых великих совершала чудо религиозного преображения мира»), Федотов заключает: эта «в своем нравственном горении, христианская литература — быть может, единственная христианская литература нового времени... кончается с Чеховым и декадентами, как интеллигенция кончается с Лениным»1.
Чехов оказывается здесь некой финальной точкой классической русской литературы, завершающей рефлексию ее духовных поисков и метаний. И одновременно, неким связующим звеном между литературой и интеллигенцией — «последней каплей» христианства. И эта «последняя капля» есть, в сущности, последняя капля этики. Исчезнет она, и разразится революционная катастрофа, явится большевизм. Имя же Чехова становится, таким образом, гранью еще одного контрапункта — между литературой и революцией.
Следующие рассуждения Федотова помогают нам более резко высветить образ Чехова как «пророка» русской интеллигенции: «1907—8 — годы крушения первой русской революции и исчезновения интеллигенции как духовного образования. В течение столетия — точнее, с 30-х годов — русская интеллигенция жила, как в Вавилонской печи, охраняемая Христом, в накаленной атмосфере нравственного подвижничества. В жертву морали она принесла все: религию, искусство, культуру, государство — и наконец, и самую мораль... Грех интеллигенции в том, что она поместила весь свой нравственный капитал в политику, поставила все на карту в азартной игре, и проиграла. Грех — не в политике, конечно, а в вампиризме политики, который столь же опасен, как вампиризм эстетики, или любой ограниченной сферы ценностей. Политика есть прикладная этика. Когда она потребовала для себя суверенитета и объявила войну самой этике, которая произвела ее на свет, все было кончено. Политика стала практическим делом, а этика умерла, — была сброшена, как змеиная шкурка, никому не нужная»2.
Вообще, отношение Чехова к интеллигенции — отдельная большая тема. С одной стороны, Чехов — классический образ русского интеллигента. С другой — между ним и интеллигенцией всегда чувствуется дистанция (которой нет, скажем, у Тургенева или Чернышевского). Чехов предстает неким идеальным образом интеллигента, который, если говорить языком иконографическим, отличен от интеллигенции так же, как образ отличен от своего первообраза.
Хорошо известны слова Чехова (отчасти процитированные Гершензоном в знаменитых «Вехах»): «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, невоспитанную, ленивую... Я верю в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по России там и сям — интеллигенты ли они или мужики — в них сила, хотя их и мало...»3. Чехов, кажется, и правда провозглашает здесь свое кредо: если во что он и верит, то в отдельного человека, если на что и надеется, то на последнюю неразрушимую грань человеческого в нем (знаменитый призыв: «Берегите в себе человека»).
Собственно, все дело Чехова как писателя и есть эта оборона последней «пяди» человеческого от пошлости внутренней и внешней. Впрочем, как человек трезвый, Чехов прекрасно понимает призрачность своих надежд — все его герои терпят поражение.
Символично, что годы жизни Чехова (1860—1904) как будто обрамляют годы кризиса русской интеллигенции. От знаменитых 60-х с их нигилизмом и разночинством (уровень падения интеллигентской культуры в эти годы Г. Федотов сравнивает с большевизацией России в 20-е) до преддверия первой русской революции (т. е. времени исчезновения интеллигенции как духовного образования).
«Вот умрет Толстой и все к черту пойдет», — любил, по свидетельству Бунина, повторять Чехов. Но едва ли с меньшим основанием эти слова можно отнести к нему самому. Толстой переживет Чехова на 6 лет. Следующие семьдесят Толстой, с легкой руки Ленина, вынужден будет носить сомнительное звание «зеркала русской революции». Но «зеркалом» первой ее, февральской фазы мы должны по справедливости признать Чехова. Все время от февраля до октября 1917-го пространство русской революции плотно заселено чеховскими героями. Отсюда же нам открывается вся исторически-философская перспектива фигуры Чехова, встраиваемая в несколько возможно странный на первый взгляд ряд: Пушкин — Чехов — Ленин. Но именно такой оказывается магистраль духовной истории России Нового времени от ее солнечного восхода до полного затмения.
2. Но, говоря об интеллигенции, мы еще почти ничего не сказали о власти. Чехов был старшим современником Ленина, а одним из его гимназических учителей был учитель математики Эдмунд Дзержинский — отец будущего председателя ВЧК. Как видим, даже в биографических деталях пространства политики и литературы оказываются тесно сплетены. Тем более интересно увидеть «рифмы истории» в масштабах эпохи.
Конец (хоть это не всегда очевидно) всегда похож на свое начало. Так, при всем различии образов первого и последнего русского царя, у Ивана Грозного и Николая Второго немало общего. Обоих отличает глубокий мистицизм и аутичная замкнутость (высшая власть — всегда одиночество). Обоим свойственен страх перед реальностью, желание бежать от нее. Но один спасается от мифических заговоров, окружая себя опричниной, второй — от неразрешимых проблем распадающейся страны хочет скрыться в семью и частную жизнь. Главное, что отличает их, это наличие жизненной силы: в одном мы видим преизбыток воли (я — бог земли русской), в другом — ее полное истощение.
Нечто подобное можно увидеть и в истории русской литературы. Пушкин и Чехов — первый и последний ее коронованные классики — во многом схожи. Прежде всего, своей абсолютной объективностью. «Драматург должен быть бесстрастен как судьба» — под этими словами Пушкина мог бы подписаться и Чехов, и именно это отличает их от прочих «великих идеологов» русской литературы — от завороженного демонизмом Лермонтова до «славянофила» Достоевского и «анархиста» Толстого.
Но если Пушкин творит аполлонически целостный космос русской литературы, Чехов являет его полное обнищание. Генетическая духовная связь, впрочем, очевидна и здесь. От главного пушкинского героя, Евгения Онегина (пустая фразы без содержания, «пародия на человека»), через вереницу «лишних людей» — Печорина, Обломова, Чичикова, Хлестакова, Раскольникова, Мышкина, — мы приходим прямо к Чехову, являющему нам последнюю истончившуюся грань человеческого в человеке.
Традиционная форма классической русской литературы (роман и поэма) «вырождается» у Чехова в сатирический фельетон, от всех грандиозных религиозных метаний остается лишь бессильная и бессвязная рефлексия его героев. И дело, конечно, глубже, чем «угол зрения» и «философия писателя». Истощение классической формы у Чехова — суть истощение самого классического духа, отсутствие религиозной проблематики — истощение самой проблематики. И единственно, почему Чехов еще остается классиком «единственной христианской литературы» — это гуманизм, центральной осью проходящий через его творчество. Можно сказать, что сам Чехов и есть эта оголенная, обнаженная ось человечности — последнее, что остается от тающего как шагреневая кожа духовного космоса, созданного полюсами пушкинской «свободы» и «милости к падшим». Исчезнет эта ось и явится во всем роскошном цветении распадающихся связей декаданс (Дж. Джойс недаром признавался, что технике «потока сознания» учился у Чехова). Умрет Чехов и вместе с ним зайдет солнце русской классики и взойдет луна серебряного века. На месте солнечного Человека-Христа классической русской литературы явится мерцающая в ночи соловьевская София — верховное божество серебряного века.
Человека забыли — эта реплика из «Вишневого сада» будет звучать бесконечном эхом в покинутом людьми и духом пространстве русской классики. «Вишневый сад» — как потерянный рай, оставляемый исчезающим человеком, и Чехов — последняя капля человеческого в нем. Но едва ли это откровение о времени и человеке, во всей своей нелепости и трагизме, явлено более ярко и мощно, чем в рассказе «Палата № 6».
3. Рассказ «Палата № 6» был написан и впервые опубликован Чеховым в журнале «Русская мысль» в 1892 г., сразу поразив современников глубиной обобщений и невероятной метафизической правдой. Илья Репин писал Чехову о «неотразимой, глубокой и колоссальной идее человечества» вырастающей из этого «бедного по содержанию рассказа». Лесков высказался еще определенней: «Палата № 6 — это Россия, это Русь!». Замечателен и отзыв молодого Ульянова (Ленина): «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, что и я заперт в палате № 6».
Мы, кажется, понимаем метафизический ужас, объявший душу будущего великого преобразователя России. Не только судьба страны, но и его собственная судьба оказалась высказана и предсказана чеховским рассказом, главный герой которого кончает также как будущий вождь революции. Впрочем, если следовать глобальной метафоре Лескова, роль большевика, в руках которого, в конце концов, оказывается власть в больнице, больше подходит сторожу Никите. Сам же ее «самодержец» доктор Андрей Ефимыч, — это, тогда уж, скорее Николай II.
Конечно, нужно оговориться — сам Чехов вовсе не предполагал такого прочтения своего рассказа. Лесков замечает, что Антон Павлович лично говорил ему, что «сам не думал того, что написал»4. Нас это не должно смущать. Художники редко понимают настоящий масштаб своих творений. Наверно, Чехов и сам должен был испытать потрясение, узнавая, через подсказку Лескова, Россию в этом больничном дворе захолустного городка в двухстах км от железной дороги, с горами больничного хлама, решетками на окнах, тараканами и клопами, «рожей» в хирургическом отделении, двумя скальпелями на всю больницу, картофелем в ваннах и вонью, «в первую минуту производящей впечатление, что вы входите в зверинец».
Узнаваемы и обитатели палаты № 6: печальный человек с заплаканными глазами, целыми днями вздыхающий и глядящий в одну точку; блаженный жид Мойсейка, собирающий свою «копеечку»; мещанин, лелеющий под подушкой невидимый никому «орден звезды»; оплывшее жиром бесформенное животное, потерявшее всякую чувствительность к жизни и боли; и, наконец, классический русский интеллигент, страдающий манией преследования, развившейся на почве чувства вины (это почти пародия на конфликт «Преступления и наказания»).
А вот и начальство: смотритель, кастелянша и набожный фельдшер, безжалостно грабящие больных; испитый сторож Никита, бывший солдат со здоровенными кулаками больше всего на свете любящий порядок, и убежденный что «их надо бить», потому что без этого «не было бы порядка»; и, наконец, самодержец больницы — доктор Андрей Ефимыч с его безупречной философией «Зачем что-то менять?»
Начальник больницы — отнюдь не тиран, а просвещенный правитель. Он хорошо понимает, что больница — учреждение безнравственное и вредное для здоровья. Лучшее, что можно сделать — выпустить больных на волю, а больницу закрыть. Но поскольку это, согласно философии доктора, бесполезно (ведь если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, она тут же перейдет в другое), приходится ждать «когда она сама выветрится» (вспомним, кстати, мистицизм Николая).
Устроить жизнь умную и честную, какую доктор любит, он не может из-за отсутствия характера и веры в свое право. Прогнать ворюгу-смотрителя выше его сил. Заниматься же больными по правилам науки он не в состоянии, поскольку для этого нужны «чистота и вентиляция, а не грязь, здоровая пища, а не щи из вонючей капусты, хорошие помощники, а не воры». Из этого порочного круга доктор снова выходит философски: к чему мешать людям умирать, если смерть есть законный конец каждого? Зачем облегчать страдания, если они ведут к совершенству? (еще один камешек в огород Достоевского).
В конце концов, если человечество научится помогать себе пилюлями и каплями, оно совершенно забросит философию и религию, которые до сих пор служили ему защитой и дорогой к счастью. Наконец, если Пушкин и Гейне мучились перед смертью, почему бы не помучаться и какой-нибудь Матрене Савишне, бессодержательная жизнь которой стала бы без страданий окончательно пуста?
Духовные искания русской литературы выведены здесь с безукоризненной логикой и неподражаемым сарказмом (достается не только Достоевскому, но и толстовскому «непротивлению»). Замечателен и вывод: доктор Андрей Ефимыч, придавленный своими размышлениями, окончательно опускает руки и начинает ходить в больницу через день. Ведь «все вздор и суета», и потому «разницы между моей и венской клиникой нет никакой» — убеждает он себя. Правда, некая скорбь и чувство, похожее на зависть, мешают быть до конца равнодушным.
В сущности, «Палата № 6» — логическое продолжение «Истории села Горюхина», «Мертвых душ» («Боже, как грустна наша Россия!»), города Глупова. И доктор Андрей Ефимыч умеет угадывать болезни («особенно детские и женские») не хуже, чем доктор Чехов являть все пороки и тупики русской жизни.
Замечателен и образ революционной интеллигенции в лице Ивана Дмитрича — человека умного, тонкого, деликатного, порядочного, нравственного, несчастного и больного. Человечество Иван Дмитрич делит исключительно «на честных и подлецов», говорить больше всего любит о «сплоченности интеллигентских сил», необходимости обществу «осознать себя и ужаснуться», а также с восторгом — о женщинах и любви (хотя ни разу не был влюблен).
Как и положено настоящему интеллигенту, Иван Дмитрич — в застенке. Правда, история его «революционной борьбы» предельно комична. Повстречав раз на улице арестантов и конвойных (встречи с которыми прежде возбуждали в нем чувство сострадания и неловкости), он испытал тревожное чувство, что его тоже «могут заковать». Случайная встреча с полицейским надзирателем окончательно лишает его душевного равновесия. Он не преступник, но ведь нельзя помышлять о справедливости в обществе, в котором всякое насилие встречается как разумная необходимость, а милосердие вызывает мстительное чувство? А значит, даже если ты не виновен, спасенья нет. Возрастающие тревога, чувство вины и безысходности быстро сводят Иван Дмитрича с ума и приводят в палату № 6.
Лучшие страницы рассказа посвящены встречам просвещенной власти и интеллигенции. — Убить эту гадину! Утопить в отхожем месте!» — с молодым азартом встречает доктора Иван Дмитрич. — За что? — спокойно и кротко спрашивает его просвещенная власть. — Шарлатан! Палач! — отвечает возмущенная интеллигенция, — За что вы меня здесь держите? — За то, что вы больны — рассудительно отвечает власть. — Да, болен — уже не столь уверенно соглашается интеллигенция, — Но ведь сотни сумасшедших гуляют на свободе, при том, что вы неспособны отличить их от здоровых. Почему должны сидеть мы, а не ваша больничная сволочь, хотя в нравственном отношении вы неизмеримо ниже каждого из нас? Где логика? — Логика тут не причем — рассудительно отвечает власть, садясь на любимый конек своей «мистической философии», — Все зависит от случая. Кого посадили — тот сидит, кого не посадили — гуляет. В том, что вы душевнобольной, а я доктор, нет ни нравственности, ни логики, одна пустая случайность.
— Этой ерунды я не понимаю, — бормочет сбитая с толку интеллигенция, и дрогнувшим голосом просит ее отпустить. — Не могу, это не в моей власти — грустно отвечает на это власть. — Ведь если я вас отпущу, вас тут же задержат горожане и полиция и вернут назад. — Да, да, это правда — отвечает окончательно упавшая духом интеллигенция. — Что же мне делать? ЧТО ДЕЛАТЬ?
За этим классическим вопросом русской интеллигенции следует Откровение — мгновение узнавания, сердце и кульминация встречи. Взглянув на своего вечного спутника во всей его искренней наивности и непосредственности, власть проникается к нему столь глубокой симпатией, что отечески, даже братски, присев рядом на больничную кровать, отвечает ему со всем душевным участием: Вы спрашиваете что делать? Самое лучшее в вашем положении — бежать. Но поскольку это, к сожалению, бесполезно, остается сидеть. Ведь кто-то же должен сидеть, раз существуют тюрьмы? Не вы так я, не я так кто-нибудь третий... Но погодите — открывает свои сокровенные думы власть — когда-нибудь закончат свое существование тюрьмы и сумасшедшие дома, не будет ни решеток на окнах, ни халатов...
— Вы шутите — отвечает на это оглушительное признание интеллигенция, начиная понемногу приходить в себя. — Таким господам как вы и ваш Никита нет никакого дела до будущего...
Обаяние, окутавшее этот странный миг откровения кончилось и голос интеллигенции, вернувшейся в свое обычное состояние, начинает набирать знакомые силу и пафос: но можете быть уверены, милостивый государь, настанут лучшие времена, воссияет заря новой жизни, восторжествует правда... Пусть я не дождусь, но чьи-нибудь правнуки дождутся. Приветствую их от всей души и радуюсь, радуюсь за них! Вперед! Помогай вам Бог, друзья! Из-за этих решеток благословляю вас!
От всей этой изумительной сцены, полной трагедии и комизма, написанной по чеховски скромно, даже тускло, веет метафизической правдой не меньшей, чем от знаменитых диалогов Достоевского. В сущности, всё действительно все равно. И Андрей Ефимыч с Иваном Дмитричем действительно настолько похожи, что, поменяй их местами, пожалуй, ничего не измениться. Весь их спор упирается, в конце концов, лишь в идею бессмертия, в которое один хочет, а другой не хочет верить.
Из этой полу-веры и полу-неверия вырастают мечтательный оптимизм одного (если и нет бессмертия, его когда-нибудь изобретет великий человеческий ум) и томительная бездеятельность второго: «если вообразить, что через миллион лет мимо земного шара пролетит в пространстве какой-нибудь дух, то он увидит только глину и голые утесы. Всё — и культура и нравственный закон — пропадет и даже быльем порастет». Что же значит вся эта суета? Все вздор и пустяки». И только пошлая действительность (в виде карьериста Хоботова, пытающегося подсидеть доктора), или «варшавский долг» (!) Михаила Аверьяныча, лезущие в спасающие от бессмысленной реальности мечты не дают остаться в них навсегда...
Здесь Чехов подводит последнюю рациональную черту своего рассказа. И здесь можно много еще рассуждать о мистицизме Николая II и конце исторической России в феврале 1917-го, но пора заканчивать. В конце концов, полностью уйдя в свои мечты, Андрей Ефимыч отказывается от власти, которую (действие происходит зимой, возможно в феврале) подбирает первый встречный мерзавец, а наш доктор оказывается рядом со своим вечным спутником и собеседником, — встревоженным вечной несбалансированностью жизни, страдающим манией преследования Иваном Дмитричем в палате № 6...
— Все равно... — с этими словами избитый до полусмерти своим бывшим слугой Никитой он и умирает. Умирает (как это испокон и свойственно нашей власти) апоплексическим ударом, и все с той же вечной присказкой на устах: мне все равно, мне все равно... Добивает его, лишая последних сил к сопротивлению совесть, «такая же несговорчивая и грубая как Никита», вдруг пронзая его насквозь невыносимо страшной мыслью о том, что ту боль, которую испытывал он лишь одно мгновенье, десятки лет по его вине должны были терпеть все эти люди, обитатели больницы...
Вот, в сущности, и вся «сказка». В чем ее мораль? В том, возможно, что Чехов вечен и за более чем сто лет, прошедших с написания этого рассказа в мире не изменилось ровным счетом ничего. Разве что смысл и значение его творчества выросло до поистине глобальных масштабов, и сегодня в «Палате № 6» мы готовы увидеть не только судьбу России, но и историю цивилизации в целом, историю души последнего, исчезающего в ней человека.
Примечания
1. Федотов В.Г. В защиту этики // Федотов Г.П. Соч. Т. 2. М., 1998. С. 318.
2. Там же.
3. Из письма Чехова к И.И. Орлову 22 февраля 1899 г. Цит. по: Чехов А.П. Письма. Т. 8: 1899. М., 1980. С. 434. Во втором издании сборника «Вехи», М. Гершензон в примечании к своей статье «Творческое самосознание» цитирует Чехова следующим образом: «Я не верю в нашу интеллигенцию (...), не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр», и добавляет: «Последние слова Чехова содержат в себе верный намек: русская бюрократия есть в значительной мере плоть от плоти русской интеллигенции» (Вехи. Сб. ст. о русской интеллигенции. М., 2007. С. 137).
4. «В Палате № 6» в миниатюре изображены общие наши порядки и характеры. Всюду — палата № 6. Это — Россия... Чехов сам не думал того, что написал (он мне говорил это), а между тем это так. Палата его — это Русь!» (А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1947. С. 316).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |