Вернуться к Н.Г. Мельников. Русское зарубежье о Чехове: Критика, литературоведение, воспоминания

И. Тхоржевский. Чехов (1860—1904) (Из книги «Русская литература»)

Чехов умер 44 лет. А сколько им сделано!

Тихий, как будто незначительный, он был «ко всему внимателен» — и «всегда жил на средства своей души» (сказал о Чехове Горький). Был деликатен, но ничего дорогого не уступал. Был осторожен; двигался посреди людей, как «Фома неверующий»; выбирал всегда собственную тропинку.

Он вышел из таганрогской мелочной лавочки, где мальчиком помогал отцу продавать селедки и сальные свечи. Довольно долго пробирался по России задворками: вначале смеялся тому, что видел; потом стал хмуриться; но все шел вперед, — и, незаметно для себя, поднялся в горы, к вершинам мировой славы.

«В царствии Божием — предрекал Владимир Соловьев — эти мнимо-неверующие предварят великое множество мнимо-верующих».

«Нельзя писать по старинке»

Главная литературная прелесть Чехова — в своеобразии художественной манеры. Сочетание правдивой, ранней свежести изображения — с летучей, позднею сжатостью; сочетание реализма с импрессионизмом.

«Нельзя писать по старинке», убеждал Чехов; «попробуйте перечитать Островского или Писемского, — нет, вы попробуйте! и вы увидите, какое это старье». — «Нужны новые формы, новые формы нужны»!

И Чехов писал по-новому: с натуры, но искусно выделяя немногие, примечательные черты, — притом без подчеркивания, достигая нужного впечатления брошенным вскользь лучом света. «Смотришь, — говорил о Чехове Лев Толстой, — человек, будто бы без всякого разбора, мажет красками, какие попадутся ему под руку, но никакого как будто отношения эти мазки между собою не имеют: но отойдешь, посмотришь — и, в общем, получается удивительное впечатление, перед вами яркая, неотразимая картина».

Чеховым открылась, на нем, пожалуй, и кончилась, — новая полоса, русского художественного реализма: — полоса осенне-прекрасная, обостренная и одухотворенная импрессионизмом. Посреди русских писателей Чехов то же, что Серов посреди живописцев. Та же мягкая и вдумчивая манера, то же портретное сходство.

В широкой и простой раме искусства — тонкие, умные, веские характеристики людей и жизни. А какие это чудесные «куски живописи!» Из новых писателей, пришедших после него, почти все испытали на себе чеховское влияние. Но одни передвинулись ближе к реализму (Куприн), другие — к импрессионизму (Андреев, Бунин, Зайцев).

Чеховское искусство полутонов, меры и равновесия было утрачено вместе с Чеховым.

Этот художник всегда знал, что он делал и к чему вел. «Если пойдете по живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь, ваш талант погубит вас», — писал он. Но отказывался подчинять свое искусство целям, приклеенным со стороны, — напр., политическим. «Я хотел бы быть свободным художником, и только... Фирму и ярлык я считаю предрассудком».

В «Скучной истории» изображен спящий в театральном кресле пьяный студент-медик, который время от времени пробуждается и спрашивает у соседа по креслу: благородно ли то, что происходит на сцене? и узнав, что «блаародно», — аплодирует, — «браво, браво! блаародно», — и засыпает. «Пьяная дубина! — пришел в театр искать не искусства, а благородства».

Внук крепостного

Дед Чехова, крестьянин Воронежской губернии, крепостной, выкупился у помещика Черткова на волю и сам стал тогда прижимать крестьян, попав в господские управляющие. Сын его (отец писателя) — человек нрава тяжелого и крутого, мелочный и ханжа, перебрался в город, стал таганрогским лавочником. В Таганроге Чехов родился и кончил гимназию. В детстве помогал отцу, стоя за прилавком. Делал это с отвращением: «точно прикованный цепью». Торговля не ладилась, отец разорился. Для Чехова это оказалось счастьем: нужда вытолкала на свободу.

Семья перебралась в Москву. Там Чехов, перебиваясь уроками, нуждаясь, жадно мечтая «когда-нибудь разбогатеть», окончил университет, по медицинскому факультету. Был, недолго, практикующим врачом; но скоро втянулся в писательство.

Ранние, «смешные» чеховские рассказы вышли, по прямой линии, из гоголевской «Коляски», из почвенных горбуновских и лейкинских рассказов, из бытового русского анекдота. Но скоро эти беглые, юмористические рассказы для мелких, дешевых иллюстрированных журнальчиков, писавшиеся во множестве, на скорую руку, для заработка, засияли среди окружавшего их скучного хлама пестрою, зажигательною веселостью.

«Смеясь, он ликовал», — замечает Горький о Чехове, даже и постаревшем. Но летучая острота чеховских миниатюр иногда ранила, после припадка неудержимого смеха. Чем дальше, тем это случалось чаще.

В рассказе «Следователь» муж, потерявший жену, пристает в случайном разговоре к спутнику-доктору с расспросами: может ли предчувствие смерти свести человека в могилу? Его жена предсказывала, что скоро умрет, и скончалась. Из ответных расспросов доктора вдовец с ужасом и неотразимой очевидностью убеждается, что смерть жены была самоубийством из-за его же измены, будто бы «прощенной»... Рассказ — трагический. Насмешка спрятана в заглавии: «Следователь». Несчастный недогадливый муж — по профессии обязан раскрывать преступления.

Но у раннего Чехова больше всего страниц, никуда не метящих, просто веселых. Ими художник тешил себя и других, радуясь, увлекаясь, дурачась, «транжиря себя на мелочи», как он потом говорил, и проникаясь общим взглядом на свою «литературную мелкость». Развлекать людей в скучные будни. Таковы, кроме рассказов, ранние бытовые пьески Чехова: «Свадьба», «Медведь», «Предложение».

Но обилие смешных, нелепых мелочей утомляло. А тут на 26-м году жизни изменило здоровье: появились первые приступы чахотки. И Чехов меняется как писатель. Рассказы становятся более колющимися, грустными. На чеховскую писательскую скрипку надета ослабляющая звуки сурдинка.

Но он уже выдвинулся смехом, победил читательское невнимание. Вскоре он настолько явно перерос свою «лейкинскую» литературную обстановку «Стрекозы» и «Осколков», что старик Григорович без труда убедил Суворина приютить Чехова в «Новом времени».

Суворин издал отдельной книжкой «Пестрые рассказы», повысил чеховский гонорар, повез писателя с собой за границу. За границей Чехов оказался «ленив и нелюбопытен»; томился, изнемогал. Из Венеции просился «хотя бы в Рим»: «авось, говорит, там хоть на травке где-нибудь полежать можно»!

Лично с Сувориным, умным и гибким циником, Чехов ладил. Разошелся уже позднее, из-за дела Дрейфуса и «жидоедства» Суворина. Но в «Новом времени» он оставался недолго. Короленко, Плещеев и Полонский перетащили Чехова в передовой толстый петербургский журнал «Северный вестник». Там появилась «Степь». Поместить ее удалось, хотя сам Чехов шутил: «Меня после «Нового времени» едва ли пустят во что-то толстое».

«Степью» Чехов был увлечен сам: «Быть может, она еще раскроет глаза моим сверстникам и покажет им, какое богатство, какие залежи красоты остаются еще нетронутыми и как еще не тесно русскому художнику» (письмо к Григоровичу).

«Степь» — первая крупная вещь Чехова. Автобиографическая, она задумана, возникает и плывет перед читателем — как смена впечатлений Егорушки, сонного ребенка, которого везут степью. Удалось это Чехову замечательно. Где дети, — у Чехова всегда новизна, свежесть, своеобразие. Тоже и с животными: «Каштанка».

Мир взрослых — мир уже запыленный, мир заскорузлый. Продолжая его зарисовывать, Чехов понемногу берет рамки все шире. Но он сохраняет и в больших вещах летучую сжатость импрессиониста: никаких предисловий и околичностей.

«Ты голосом не виляй, а ты свою песню докажи», — говорит русская прибаутка. У Чехова читатель сразу введен в «доказательства», — в этом прелесть. Чехов шутил, что его вещи будут забыты «через семь лет», но добавлял, что приемы его — верные и останутся в русской прозе «целы и невредимы».

Однако на первом плане русской литературы в ближайшие годы усилилось как раз бесплодное «виляние» голосами, без малейшей заботы о «песне»!

Московский журнал «Русская мысль» скоро перетянул к себе Чехова из Петербурга: «В Москву, в Москву»! В «Русской мысли» стали появляться одна за другою крупные чеховские повести. Облачные, надтреснутые, но трезвые, именно повести (лучшее, что есть у Чехова) принесли ему международную славу, — вырвали у английской писательницы Катрин Мэнсфилд восклицание: «Какое счастье, что среди нас, на земле, жил Чехов».

В Англии он пришелся особенно по вкусу. Англичане сами «Фомы неверные»; сами всегда идут от частного к общему; ценят опыт, не терпят вычур, книжной горячности; ценят сдержанность. А у Чехова, кроме художественного таланта, был еще «особый талант: человеческий, — чутье к боли».

Всякую несправедливость Чехов изображал как будто вскользь, не настаивая, но с режущей силой («По делам службы», «Моя жизнь»).

А между тем «сентиментальной теплоты» он не терпел, и этой черты приписывать ему нельзя, тут есть грань, есть оттенок. «О Чехове надо писать очень четко и мелко», — справедливо заметил Горький. Сам Чехов говорил, что «надо садиться писать только тогда, когда чувствуешь себя холодным как лед». Врожденная трезвость и писательский опыт подсказали ему, что только так, охлаждая себя, можно производить впечатление на читателей.

Чтобы понять Чехова-художника, надо из его биографии вырезать и наклеить перед глазами несколько основных строчек:

А) В жилах этого тонкого импрессиониста текла мужицкая кровь. Он — внук крепостного, «которого пороли», и он сам «выдавливал из себя раба — по капле».

Б) Чехов — чахоточный, притом врач, понимающий свою обреченность. Отсюда грусть.

Но в произведениях Чехова нет упрямой сосредоточенности на самом себе, свойственной больным (и писателям). Дурные чувства преодолены: страх, отчаяние, ненависть, злоба. Рисуя безвольных и беспочвенных русских интеллигентов — («всё на этом свете лишнее»), — Чехов сам был наделен волей; только жил он — с подрезанными корнями...

Трудная молодость и лишения подорвали здоровье. «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценой молодости». Чехов говорил это без злобы, но с горечью.

«Хороша была старина, да и Бог с ней»; именно так, словами Тургенева, думал Чехов о русском прошлом. Позади мрак и жестокость. Впереди как-то еще светлее; можно помечтать «о чистой, хорошей жизни», — для всех. Путь к ней? Может быть, конституция; и, наверное, школа. И Чехов, как только книги его стали приносить деньги, выстроил и поддерживал на свой счет (по словам Суворина, знавшего денежные дела Чехова), три школы. Без рекламы, просто, практично и незаметно: как все, что он делал.

Самого себя чувствовал он простолюдином, вчера освобожденным от крепостной зависимости!

Выходцев из народа знала русская литература и раньше; но то были гениальные крепыши-самородки или полудикие бунтари: а у Чехова культурная тонкость, — надломленность. Его не несет на своем гребне никакой поток, ни почвенный, ни бунтарский. Чехов плывет, борется и выбивается сам.

Главные враги писателя — грубость, фальшь, пошлость и толстокожесть. Толстокожи у Чехова все положительные, «деловые люди», «господа Апломбовы». Всякое дело, ведущееся ради наживы, «удав». Оно сковывает, жизнь в его объятиях задыхается. Если уж выбирать, то Чехову милее люди путающиеся, неуверенные, деликатные. Жизнь обыкновенно их топчет, — Чехов окружает их авторской жалостью. Но он не говорит: будьте такими. Он говорит: «А сколько, брат, в России людей, которые существуют неизвестно для чего!»

Человек — «двадцать два несчастья» — смешон... Таков суд здравого, чеховского, мужицкого смысла.

Чеховская Россия

Чехов родился накануне освобождения крестьян (за год), а умер накануне манифеста о конституции (тоже за год). Его сознательная жизнь протекла в дни той затянувшейся исторической «паузы», какой была для России полоса 80-х — 90-х годов, сонное время людей в футляре и малых дел.

Чехов не против малых дел: было бы дело! К русскому земству он в письмах относится с увлечением (хотя в повести «Дом с мезонином» и подшучивал над «аптечками и библиотечками»). Больше всего негодует Чехов на сонную болезнь русских образованных людей: на их — «полинявшую, недеятельную бездарность»! «Хмурые люди», «хворь»: дикое перекати-поле; а на нем — суслики. Русский интеллигент — «скучен как яма и вреден как суслик». «Вреден для тех, кто ему верит».

Русскую провинцию и русский быт Чехов изображал как врач и художник. Наше недавнее прошлое можно изучать по его произведениям: художник сильный, внутренне независимый, беспощадный ко всякой фальши. Но его Россия — не Россия историческая, полнокровная; это Россия тощая, обывательская, без вчерашнего и завтрашнего дня.

В дни чеховской юности «щеки России пылали от получаемых ею пощечин» (жаловался Иван Аксаков): Россия воевала «за братьев славян» и была из-под стен Константинополя выпровожена Европой. А у Чехова единственный отблеск войны — в рассказе «Живая хронология», — шутливый намек на увлечение дам пленными турками.

При Чехове совершилось проникновение России в Туркестан, построена Сибирская дорога, надвинулась японская угроза. В чеховской Москве историк Ключевский провозглашал вслед Хомякову: Россия — «неопрятная деревенская люлька, в которой беспокойно возится и беспомощно кричит мировое будущее». У Чехова никогда и ни в чем этого не почувствуешь.

Обыватели поглощены серой маленькой жизнью, порабощены нуждой, жестокими жизненными мелочами. Писатель, как добросовестный доктор, переходит от одного пациента к другому, щупает пульс, качает головою. «Медицина ему мешает» — находил Толстой; но сам Чехов думал иначе.

«Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже неглупый человек; но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только махнуть рукой и отойти» («Ионыч»).

Самого Чехова корили отсутствием политических убеждений. Но ему, — сыну лавочника, — была ясна фальшь левого «народничества». А все казенное, шедшее справа, казалось тоже непривлекательным: пустота и безделье, прикрытые официальным патриотизмом. «Вместо знаний — нахальство и самомнение»; «вместо труда — лень и свинство».

«Хорош Божий свет. Одно только нехорошо: мы». «Работать надо, а все остальное — к черту».

Чехов как будто долго не принимал всерьез ни русского бунтарства, ни русской государственности. «Вы можете изменять 1000 раз убеждениям, направлениям и пр., и пр., и человеческие отношения мои к вам не изменятся». Но ему ясно было, что «готовится здоровая, сильная буря, — сдует... гнилую скуку».

С Горьким, предтечею революции, он дружил. Когда их выбрали, обоих, в академики изящной словесности (к большой радости Горького!) и Горького, по политическим основаниям, исключили, Чехов из солидарности отказался от звания академика и увлек за собой к отказу Короленко.

Короленко, с любовью следивший за молодым писателем, все надеялся, что Чехов придет к народникам. Но «Мужики» в обрисовке Чехова — «дики, недоверчивы, грязны, нетрезвы и нечестны». Еще гораздо страшнее мещанский, грубый и темный мир людей, начинающих зашибать свои первые серебряные рубли (а то и подделывать их). Этот мир, лежащий внизу, «в овраге», изображен Чеховым с беспощадной резкостью. Толстовская «Власть тьмы» куда менее сильна и трагична. Но Чеховым брошены два-три смягчающих блика: беспомощная добрая Липа: ее мать; и — из другой среды, культурной, пришедшая в овраг Варвара. «Едва поселилась Варвара в доме — и все просветлело. Засветились лампадки, столы покрылись белыми, как снег, скатертями; на окнах и в палисадниках появились цветы с красными глазками, и уже за обедом ели не из одной миски, а перед каждым ставилась тарелка. Нищим стали подавать милостыню»... Над темной, смрадной жизнью проносится вздох облегчения, — сквозит женская добрая улыбка: слабая, ласковая струя «эстетики», дорогой Чехову.

К религии («лампадкам») Чехов относился смолоду недоверчиво, скептически, по-тургеневски. «С недоумением поглядываю на каждого интеллигентного верующего»... Ему долго казалось, что потребность в Боге «достойна раба или варвара», а у культурного человека является только с общим упадком физических и нравственных сил. Жизнь разбила веру в людскую силу, в силу культуры. Осталась — жалость; она почти заменила Чехову религию. Именно она подняла и вынесла его произведения в мировую литературу.

Любимым рассказом Чехова (из его собственных) стал «Студент», ночью в страстную пятницу рассказывающий у костра двум простым бабам о страстях Христовых. Еще глубже свободный от всякой «елейности» «Архиерей», один из последних рассказов Чехова: об умирающем архиерее — и приехавшей к нему крестьянке, его же матери. Сюжет этот «сидел» в Чехове, по его словам, «лет пятнадцать», выношен — до мелочей.

Так, начав со «Стрекозы», Чехов кончил «Черным монахом» (лучшая его повесть) — и «Архиереем» (лучший рассказ).

Религиозно задумываться над жизнью он стал после поездки на Сахалин; неожиданно для друзей поехал в 1890 году смотреть «русский ад» — бессрочную каторгу. Чехов предупреждал, чтобы непосредственных литературных плодов от этой поездки не ждали; но тайную, тревожную трещину Сахалин в нем оставил. «Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел, — черт меня знает».

Путевые заметки о Сахалине написаны, — как все у Чехова, — без малейшей приподнятости и прикрасы. Но они вызвали правительственную ревизию Сахалинской каторги.

Будничным слогом корреспондента описывал Чехов приезд на Сахалин, в порт Дуэ генерал-губернатора и устроенные по этому поводу празднества. «Вечером была иллюминация. По улицам, освещенным плошками и бенгальским огнем, до позднего вечера гуляли толпами солдаты, поселенцы и каторжане. Тюрьма была открыта. Река Дуйка, всегда убогая, грязная, с лысыми берегами, а теперь украшенная по обе стороны разноцветными фонарями и бенгальскими огнями, которые отражались в ней, была на этот раз красива, даже величественна, но и смешна, как кухаркина дочь, на которую для примерки надели барышнино платье. В саду генерала играла музыка и пели певчие. Даже из пушки стреляли, — и пушку разорвало. И все-таки, несмотря на такое веселье, на улицах было скучно. Ни песни, ни гармоники, ни одного пьяного; люди бродили как тени. Каторга и при бенгальском освещении остается каторгой, а музыка, когда ее слышит человек, который никогда уже не вернется на родину, наводит только смертную тоску».

Тоска — и кружево

Тоска — на дне всех поздних страниц больного Чехова. Смерти легче противостоят люди с крепкими религиозными или национальными корнями. Этого у Чехова не было. Зато явилось другое: «Счастья нет и не должно быть; делайте добро!»

«Или знать, для чего живешь, — или все пустяки, трын-трава», — скажет Маша в «Трех сестрах». Сам Чехов, уже подкошенный болезнью, невольно смотрел на свое собственное пребывание в России и на всякое вообще пребывание на земле как на что-то недолгое, не имеющее ни вчерашнего, ни завтрашнего дня.

На отчаянный крик молодого, близкого существа — «Научи как быть, что же мне делать» чеховский профессор в «Скучной истории» отвечает: «По совести, Катя, не знаю» — и добавляет упавшим голосом: «Меня скоро не станет, Катя». Такой же ответ дан был Чеховым родине; но сквозь него стала под конец просвечивать нетерпеливая печаль доброго человека: «О, скорее бы все это прошло, — скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастная жизнь».

«Большой, умный человек сказал нам: скверно вы живете, господа. Дальше так жить невозможно». Так толкует Чехова Горький. Чехов был менее наставителен; он не гнул к революции, как Максим Горький, да и никуда не гнул; просто хотел от людей — поменьше лживости и поменьше жестокости. Надо выметать прочь из жизни сор, пыль и грязь. Этого Чехов хотел — и во имя гигиены, как врач; и как эстетик, впечатлительный человек; но больше всего, бессознательно, как сын вчерашнего крепостного.

Купив дикий клочок земли в Крыму, на склоне обрыва и превратив пустырь, где раньше были камни и рытвины, в сад, Чехов ликовал. Усилиями людей вся земля обратится так в сад, — «и мы увидим небо в алмазах».

Но каждою, — свежей и звездною ночью люди видят небо в алмазах! Видят его не только из цветущего сада, но и с дикого обрыва, и с пыльного городского тротуара. Этого ощущения стихийной радости всякой жизни, ощущения, столь знакомого, напр., Толстому, недоставало Чехову, больному, быстро утомлявшемуся. Незадолго до смерти он дружески сблизился с Толстым, бывшим чуть не вдвое старше его годами: и оба почувствовали эту разницу в ощущении ими жизни, Толстому стало жаль Чехова: «скромный, тихий — как барышня»... Барышней Чехов, конечно, не был: в галерее женских его типов есть и хищные, и пошлые, и злые, и попрыгуньи... Но Чехов не мог бы, подобно Толстому, дружить с дядей Ерошкой! «Буйволиного» начала жизни в нем не было.

Толстой особенно выделял из чеховских рассказов «Душечку»; волнуясь, говорил о ней Горькому: «Это — как кружево, сплетенное целомудренной девушкой. Были в старину такие девушки-кружевницы, «вековуши». Они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор; мечтали — узорами — о самом милом: всю неясную, чистую любовь свою вплетали в кружево».

Сходится с отзывом Льва Толстого и нервная, медиумическая запись Блока (1909 г.): «Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души и разделил его слезы, печаль и унижение». — Чехов — «угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, темной, кровавой и грязной родины».

Театр Чехова

Поздние вещи больного Чехова, особенно драмы, с наибольшею силой подтверждают толстовское сравнение с кружевом. В драмах Чехов действительно «мечтал узорами». Там раскрылось до конца тургеневское начало его творчества.

Пьеса Тургенева «Месяц в деревне» — исток всего чеховского театра. Знаменательны в этой связи слова тургеневской героини: «Иногда мы с вами разговариваем, точно кружева плетем. А вы видали, как кружева плетут? В душной комнате, не двигаясь с места. Кружево — прекрасная вещь... Но глоток свежей воды в жаркий день гораздо лучше».

В последние годы Чехов много писал для Московского Художественного театра; он и женился на артистке Книппер (все с той же мыслью: «Меня скоро не станет»).

Драмы Чехова — спорная часть его литературного достояния. Театр сильнее, чем книга, выдвигает писателя; но в огнях рампы резче и недостатки. «Театр — это эшафот, где казнят драматургов», — писал Чехов. И если греметь по России слава Чехова стала только после его пьес, то вдогонку послышалось и литературное шипение. Сам Чехов рассказывал, как Толстой, — «любя», — шепнул ему на ухо скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже».

Драмы Чехова умышленно нарушали законы театра; в них мало действия; нарочитая несвязность настроений и обрисовок. Чехов стремился передать только основную музыку, «тон» взятой картины. И тон передавался; иногда с излишней навязчивостью.

В первой пьесе «Иванов» Чехов — еще реалист. Дальше жизнь стала выветриваться из чеховских драм; впечатление тоски переходило в безвыходность; лирическая манера впадала неощутимо в манерность. Заключительный монолог в «Дяде Ване» — «мы отдохнем», положенный Рахманиновым на музыку, полон надрыва.

Впрочем, доля романтического надрыва вносилась в пьесы Чехова постановками Московского Художественного театра. Автор тщетно боролся «с хмурым тоном и тягучим темпом постановок». Он предпочел бы держаться в рамках лирической комедии, полуукора жизни.

«Вишневый сад» (писал он жене-артистке) задуман, как «веселая легкомысленная комедия». Как ни далеко отошел сам автор от первоначального замысла, но превращать «Вишневый сад» в трагедию — ошибка. Погибающий мир «нытиков» — отнюдь не сам Чехов.

«Вишневый сад» — своеобразная разработка темы, затронутой уже Островским в «Светит, да не греет». Чехов, вероятно, видел когда-нибудь в юности на сцене эту комедию, и бессознательно у него осталось от нее что-то в памяти.

Приезжая из-за границы барыня, у Островского Ранева, у Чехова Раневская, продает за 15 тысяч парк кулаку из крестьян Дерюгину (у Чехова Лопахину) и просит только в пьесе Островского, чтобы при ней не рубили; «мне бы этого не хотелось»; «не рубили бы старых милых деревьев»; «где у нас там вишня»? Ранева изображена у Островского отталкивающей. Чехов мягче к Раневской; но и он вскользь обнажает за ее нервной возбудимостью безразличие к людям. Простые люди — Лопахин, студент Трофимов — Чехову симпатичнее.

Но театральный воздух сцены и зрительного зала оказывался сильнее авторских намерений. «Вишневый сад» озарялся умирающим, мнимо-трагическим блеском, — и аплодисменты зрителей «казнили драматурга на эшафоте театра». А он, видя успех, смирялся.

Итоги

В чеховском искусстве нет бурной гениальности Достоевского или Толстого, зато нет и их утомительности, ревнивых пристрастий. Чехов — слишком усталый сам человек и художник, чтобы быть резким. Не потому ли на вопрос самому себе — «кого же из русских писателей еще раз перечесть, для души?» — многие в России до революции и потом, в изгнании, охотнее и чаще всего решали: «Чехова».

В советской России Чехов влиял и читался меньше; там нравы и нервы другие! Там ждут от писателя, чтобы он ошеломлял, учил и настаивал. Писательская манера Чехова тоже кажется там недостаточно пряной: однообразно-гладкою. Там царят и влияют Лесков, Горький.

Зато велик успех, выпавший на долю Чехова у иностранцев. Русская литература для них — это Толстой, Достоевский, Чехов и Горький, уже после Чехова — Тургенев и Гоголь.

Чувствительным острием прощупывается тут новое соотношение имен Чехова и Тургенева. Чехов — продолжатель, ученик, скромный русский «провинциал», не знавший в Италии, как ему и повернуться, оказался для Запада интереснее, новее, острее, нежели Тургенев, — «свой» и в европейской литературе.

Примечания

Впервые: Тхоржевский И. Русская литература. Париж: Возрождение, 1946. С. 449—457.

Тхоржевский Иван Иванович (1878—1951) — переводчик, литературовед. С 1920 г. в эмиграции. Его «Русская литература» (Париж, 1946), написанная в годы Второй мировой войны, вызвала, по выражению самого автора, «и резкую брань, и восторженные похвалы, и придирчивые разборы». В эмигрантской прессе преобладали негативные отзывы. Рецензенты упрекали Тхоржевского в чрезмерном субъективизме и «научной неотчетливости» — неряшливом употреблении литературных терминов (Степун Ф. Рец.: Тхоржевский И. Русская литература. Париж: Возрождение, 1950 // Возрождение. Париж. 1952. № 20. С. 171). Разгромной рецензией одарил автора «Русской литературы» И.А. Бунин, неприятно пораженный «той бойкостью, смелостью, дерзостью, самоуверенностью, с которыми Тхоржевский, не хуже завзятого раешника... <...> судит, рядит, определяет... <...> «критически пересматривает», категорически характеризует, венчает и развенчивает, казнит и милует писателей прочих, вчерашних и нынешних» (Русские новости. Париж. 1946. № 68; Бунин И.А. Собр. соч.: В 9 т. М.: Худож. лит., 1967. Т. 9. С. 472—473). Не слишком лестно отозвался о книге и Г. Струве: «Автор — не историк литературы, а любитель, и книга его не является «историей» в настоящем смысле слова. Для этого она слишком субъективна и импрессионистична и слишком много в ней спорных и просто неверных суждений» (Новый журнал. Нью-Йорк. 1948. № 18. С. 342).

...«всегда жил на средства своей души»... — Цитируется мемуарный очерк М. Горького «А.П. Чехов» (1905).

...предрекал Владимир Соловьев... — в цикле статей «Воскресные письма» (1897—1898).

«Нельзя писать по старинке...» — Цитируется мемуарный очерк А.И. Куприна «Памяти Чехова», впервые опубликованный в третьей книге сборника «Знание» (СПБ., 1905).

«Нужны новые формы...» — Цитируется монолог Треплева («Чайка», д. 1).

«Если пойдете по живописной дороге...» — Слова доктора Дорна Треплеву («Чайка», д. 1).

«Я хотел бы быть свободным художником...» — Из письма А.Н. Плещееву (4 октября 1888).

«Смеясь, он ликовал»... — Немного неточная цитата из мемуарного очерка М. Горького «А.П. Чехов» (1905). У Горького: «Смеясь, он именно наслаждался смехом, ликовал».

«Меня после «Нового времени» едва ли пустят во что-то толстое». — Немного неточная цитата из письма В.В. Билибину от 28 февраля 1886. У Чехова: «Надо полагать, после дебюта в «Новом времени» меня едва ли пустят теперь во что-нибудь толстое... Как Вы думаете? Или я ошибаюсь?»

«Быть может, она еще раскроет глаза моим сверстникам...» — Из письма Д.В. Григоровичу (12 января 1888).

Чехов шутил, что его вещи будут забыты «через семь лет», но добавлял, что приемы его — верные... — В письме А.С. Лазареву (Грузинскому) от 20 октября 1888 г. Чехов, отвечая на поздравления в связи с половинной пушкинской премией, заметил: «Все мною написанное забудется через 5—10 лет; но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы — в этом моя единственная заслуга».

«О Чехове надо писать очень четко и мелко»... — С небольшим пропуском цитируется мемуарный очерк М. Горького «А.П. Чехов». В оригинале: «О Чехове можно написать много, но необходимо писать о нем очень мелко и четко, чего я не умею».

...«надо садиться писать только тогда, когда чувствуешь себя холодным как лед». — Это высказывание Чехова приводит в своих воспоминаниях И.А. Бунин: «Холоден он бывал, по его словам, только за работой, к которой он приступал всегда уже после того, как мысль и образы его будущего произведения становились ему совершенно ясны, и которую он исполнял почти всегда без перерывов, неукоснительно доводя до конца.

— Садиться писать нужно тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, — сказал он однажды.

Но, конечно, это была совсем особая холодность. Ибо много ли среди русских писателей найдется таких, у которых душевная чуткость и сила восприимчивости были бы сложнее, больше чеховских?» (Бунин И.А. Собр. соч.: В 9 т. М.: Худож. лит., 1967. Т. 9. С. 187).

...«всё на этом свете лишнее»... — утверждает тюремный смотритель Яшкин, герой юморески «Мыслитель» (1885).

«Хороша была старина, да и Бог с ней»... — Эту фразу произносит Алексей Сергеич Телегин, герой рассказа И.С. Тургенева «Старые портреты. Отрывки из воспоминаний — своих и чужих» (1881).

«А сколько, брат, в России людей...» — слова Лопахина («Вишневый сад», д. 4).

...«скучен как яма и вреден как суслик». — Цитируется письмо А.Н. Плещееву от 9 октября 1888 г., в котором Чехов дал убийственную характеристику не интеллигентам вообще, а украинофилам — тем «глубокомысленным идиотам, которые бранят Гоголя за то, что он писал не по-хохлацки, которые, будучи деревянными, бездарными и бледными бездельниками, ничего не имея ни в голове, ни в сердце, тем не менее стараются казаться выше среднего уровня и играть роль, для чего и нацепляют на свои лбы ярлыки», и так называемому «человеку 60-х годов», «полинявшей, недеятельной бездарности, узурпирующей 60-е годы».

...Ключевский провозглашал вслед Хомякову: Россия — «неопрятная деревенская люлька...» — На самом деле В.О. Ключевский не «провозглашал», а в травестийном ключе передавал славянофильские лозунги: «...мы — европейцы, но восточные, имеем свои самородные начала жизни, которые и обязаны разрабатывать собственными усилиями, не идя на привязи у Западной Европы. Россия не ученица и не спутница, даже не соперница Европы: она — ее преемница. Россия и Европа — это смежные всемирно-исторические моменты, две преемственные стадии культурного развития человечества. Усеянная монументами — позволяю себе слегка пародировать обычный, несколько приподнятый тон славянофилов, — усеянная монументами Западная Европа — обширное кладбище, где под нарядными мраморными памятниками спят великие покойники минувшего; лесная и степная Россия — неопрятная деревенская люлька, в которой беспокойно возится и беспомощно кричит мировое будущее» («Русская история. Полный курс лекций». Лекция 53).

«Вместо знаний — нахальство и самомнение»... ~ ...«Работать надо, а все остальное — к черту». — Из письма А.С. Суворину (9 декабря 1890).

«С недоумением поглядываю на каждого интеллигентного верующего»... — Из письма Чехова С.П. Дягилеву (12 июля 1903).

«Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел, — черт меня знает». — Из письма А.С. Суворину (17 декабря 1890).

«Счастья нет...» — Из рассказа «Крыжовник» (1898).

«Большой, умный человек сказал нам...» — Здесь и далее цитируется мемуарный очерк М. Горького «А.П. Чехов» (1905).

«Чехова принял всего...» — Цитируется письмо А. Блока матери от 12 апреля 1909 г.

...слова тургеневской героини... — Натальи Петровны, главной героини пьесы «Месяц в деревне» (1850).

«Театр — это эшафот, где казнят драматургов»... — Слегка измененная цитата из письма Чехова И.Л. Леонтьеву (Щеглову) от 11 ноября 1888 г. В оригинале: «Вы хотите спорить со мной о театре. Сделайте Ваше одолжение, но Вам не переспорить моей нелюбви к эшафотам, где казнят драматургов. Современный театр — это мир бестолочи».

...«веселая легкомысленная комедия»... — Немного неточная цитата из письма О.Л. Книппер-Чеховой от 21 сентября 1903 г. В оригинале: «Последний акт будет веселый, да и вся пьеса веселая, легкомысленная».