Епифаний Премудрый (XV) величает Стефана, изобретателя пермской азбуки (XIV), «един чернец сложил, един составил, един счинил, един калогер, слип мних, един инок, Стефан глаголю, приснопамятный епископ, един в едино время, а не по многа времена и лета, якоже и они, но един инок, един взъединенный и уединенный и уеднняяся, един уединенный, един единого Бога на помощь призывая, един единому Богу моляся и глаголя».
renyxa
— вселенская чепуха —
1
Русская «чепуха» выговорилась у Чехова как латинское «renyxa» и обернулась — и уж не просто renyxa, а чепуха вселенская — вздор, обман, ложь, призрак, морок, неразбериха — бестолочь, чушь.
«Чепуха» — рефрен раздумий Чехова над жизнью, — чепуха, чепуховина — чепушенция.
Моя далекая память — 80-е годы — время Чехова — Москва. Святки. В Манеже на Моховой елка — «народное гуляние». От входа стены в елках. И в этом елочном царстве они кажутся кустами можжевельника перед дремучей елью, украшенной серебряными шарами — снизу с яблоко, а к звезде мерцающий горох. Елка не московский обычай — проходят не задерживаясь, и видны только детские пальчики. Толпятся при входе около непомерной коровы и по другую сторону от елки у столбов. Мастеровые, фабричные, мелкие служащие, прислуга — не елка, а круг елки диковинки. При входе корова и столбы к эстрадам, где поют малороссийские песни, пляшут и разыгрываются смешные сцены — еврейские и армянские. Три гладких столба, точеные, без мыла никак, а лезут. На середнем, выше соседних блестит самовар; на другом сапоги, — голенищами на хват — видно только одно, с левой оборвано — говорят, маляр с Болота, свой под куполами, добрался до сапог да, ухватясь за голенища, оборвал и полетел вниз — со счастьем в руках убился насмерть. А на другом столбе — гармонья, раздвинута — некуда, сама заиграет, бери в обе лапы.
Ни на гармонию, ни на самовар никому нет счастья.
К корове за народом неподступно. И только упорство моего любопытства — я пролез и все вижу.
Корова — обыкновенная рыжуха, и на картинках такие рисуют, но по размеру и рога слона забодают. Надо влезть в корову и по мягкому «вареному» языку проникнуть в пищевод, спускаться, как в анатомии, сначала в желудок, потом по лабиринту кишок и по прямой кишке вылезть под хвостом на свободу. Около хвоста столик — полдюжины рыжего трехгорного и пивная закуска: раки, снетки и соленые сухарики — победителю награда. Редко кому удается одолеть анатомию, и залежавшиеся раки скучают. Корова обыкновенно выблевывает отважных путешественников. Запутавшиеся в кишках или очумелые в теми желудка выпячиваются раком, и из морды то и дело, дрыгая, высовываются ноги.
Мне посчастливилось: на моих глазах из-под коровьего хвоста показалась взбученная образина с живыми ссадинами, а за ней кумачные клочья разодранной рубахи. Каким восторгом встречен был победитель — имя сапожного подмастерья с Пятницкой — Филиппок — станет самым громким на Москве. В разодранной рубахе, подергиваясь, в прилипших портках, щерясь во всю рожу, он по-детски пальцами протирал глаза: ему было не до пива, не до раков и только дух перевести.
На эстраде раешник, наряженный во фрак и модные лакированные бронзовые ботинки, подплясывая, безнадежно выговаривал: его масленый голос с насмешливой ржавью на весь манеж:
Чепуха, чепуха,
Это просто враки.
Черт намазал мелом нос.
Напомадил руки
И из погреба принес
Жареные брюки.
«Чепуха» — припев чеховских раздумий над жизнью и судьбой человека — свирель с немудреным ладом, наигрывающим чепуху — пропал человека и гибель мира.
«Самые высокие пискливые ноты, которые дрожали и обрывались, казалось, неутешно плакали, точно свирель была больна и испугана, а самые нижние ноты почему-то напоминали туманы, унылые деревья, серое небо. Пропадает все ни за грош, а пуще всего людей жалко» (Свирель).
2
Явление жизни — обреченность: цвела и отцветает. Цвет жизни — смех — сказка — слово — песня.
Проходит жизнь, спутники живого бреда, напасти, грех-совесть и механизм дней — чепуха.
Не распаленными глазами демона, выгнанного на землю, не Гоголем посмотрел Чехов на чепушной мир, а глазами любопытного замечающего человека и не гоголевским резким сквозящим смехом отозвался на кавардак, уродство твари Божьей, — добродушный легкий смех вызвала в нем чепуха, и чепуха повернулась лицом чепуховины.
Какой чепуховиной разыгрывается чепуха человеческих дел и желаний души жизни.
Чехов блистает чепуховиной. Первые рассказы Чехова неувядаемы. Когда я читал, я превращался в Поплавского («Оратор»), и было мне море по колено.
* * *
На «чепуховине» не разгуляешься. Чепуха (renyxa) кусается. Веселость духа развеялась, и смех погас. Чепуха не ляпка, а зубом — вор, мошенник, обманщик, мерзавец, — не до смеха.
Из веселого забавника Чехов превращается в резонера.
Характеристика столпов и устоев чепушиного общества не уступает гоголевскому Собакевичу. Достается и самому укладу жизни («Моя жизнь», «Записки неизвестного», «Дуэль»). Праздность, болтовня, успокоительные полумеры («Дом с мезонином»).
Его обличения — отголосок от Хворостинина, Фонвизина, Грибоедова, Салтыкова и «Абличителей» Курочкина и Буки-ба. Стародум Штольц — недаром герой «Дуэли» фон Корен.
И все его революционные обличения никого не трогают. Это все равно как, почесывая брюшко, кота ругать: мерзавец, плут, лежебока.
На революционные обличения революционеры не отозвались. Чехов безыдейный писатель. Что означает: никакой политической программы. (Эка, дурак, сморозил!) Это не Горький — словесное бурение. Правда — «Палата № 6» — тронула Ленина, но не революционностью, а угрожающей чепухой: он вышел, не мог оставаться в комнате, ему казалось, он заперт в — «Палате № 6». (А.И. Ульянова-Елизарова. Воспоминания о Ильиче, Москва, 1934.)
Чехов свой у «либералов», — среди обличаемой им «середины».
Я объясняю его необыкновенной деликатностью, ведь только раз сорвалось с гневом: Соломон, сжегший деньги, свое наследство («Степь»).
* * *
Однажды лето я прожил под одним кровом с братом Чехова Иваном Павловичем. Говорили, кто знал Чехова, о необыкновенном сходстве братьев. Конечно, брат, как и однофамилец, не мера, но порода скажется: наше соседство было мне никак не тягостно — всегда внимательный, предупредительность и деликатность. Иван Павлович учитель. Я подумал: учитель — ошибки — как возможно не сердиться? А Чехов — врач — и у кого еще так выговорится: «Един Ты еси без греха». Отсюда его «человечность» — суд надчеловеческий: «обвиноватить никого нельзя» («Враги»), и решение судьи не бесстрастное и безразличное: «проходи дальше», а участливое — жалость и сострадание. Теплота глаз его голоса — слова («Анюта», «Хористка», «Трагик»). По таким глазам мир детей и безгрешное звериное. Черствому сухарю не под руку. О детях — «Степь», «Страстная неделя», «Житейская мелочь», «Беглец», «Спать хочется», «Происшествие». А о зверях — «Каштанка», «Белолобый (Волчица и щенок)», «Нахлебники». И мне стало понятно, почему все чеховские обличения никак не трогают — больного не упрекают, на больного не кричат.
Немощи человека, боль и терпение приближают к Богу («Мороз»). — Добрых больше, чем злых («На пути»).
* * *
«Чепуха» — кавардак и бестолочь — душа жизни. И даже беда не исключение: несчастье не соединяет, несчастные друг другу враги («Враги»).
Чехов не сказочник, но сказка для него не закрыта («Степь», «Счастье»). Чудесное для него лишь больное воображение.
Огромный дом Рениксы с заколоченными окнами и дверями.
На долю Чехова — маниловские эмпиреи. И Чехов парит: люди бросят эти фабрики, амбары, канцелярии и куда-то уйдут, на их смену явятся другие и другой породы, и все пойдет по-другому, и законом не будет чепуха.
«Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть» («Случай из практики»).
Чехов верил в человека («Рассказ старшего садовника»).
3
На Чехове с ума не сходят, сказать зачитался, к Чехову никак. Рассказ искусно отточен, не ухватить выдрать слова, пустых мест нету, но и нет дразнящих мыслей.
Все завершается на глазах в привычной обстановке и круге прописных чувств, ни тайн, ни изворотов. Задумываться не над чем.
Для нетребовательного или измученного загадками Чехов как раз. Читать Чехова, что чай пить, никогда не наскучит.
Оттого, может, так и спокойно. Чехова будут читать и перечитывать.
Комнатные рассказы Чехова, как будто не было ни Гоголя, ни Достоевского, ни Толстого, ни Тургенева.
Документальность: сад в «Черном монахе». Амбар (галантрея) в «Три года». Фабрика, «Случай из практики» и в «Бабьем царстве».
4
Чехову никаких снов не снилось, хотя о снах он поминает («Дуэль»). Мир для него скован Евклидом, — его мир Реникса с заколоченными окнами — простая обстановка.
И даже там, при повышенной температуре — где для Гоголя, Достоевского и Толстого пролет в другой мир — для Чехова только галлюцинация по Бюхнеру, Фохту и Молешоту — из образов мысли «большого», возможно с бредовой завитушкой, но ничего своего, никаких «клочков и отрывков» другого мира.
И когда я задумал нарисовать из Чехова, как я рисовал из Гоголя, ничего не нашлось, — «прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками» — этим исчерпывается рисунок.
Этот мир он встретил смехом. Смех погас, начались обличения. Выговорившись, Чехов пустился парить в эмпиреях — все эти разглагольствования о грядущем рае на земле и чепушином мире, да ведь это не только чепуха, а чепуховина, над которой однажды он добродушно смеялся.
Чехов верил в человека.
* * *
Умный человек. — Но где? — чепуха показалась еще чепушнее — неизлечимый больной ищет помощи, а средств никаких облегчить.
Распариваться в эмпиреях — зарапортуешься. Нет, ни смех, ни риторика — ничего не поправишь. («Студент»). Обреченность и гибель — закон существования. Сумерки.
А заря — радость и правда, но это из эмпирей.
И пусть новые люди установят разумный порядок и все будет рассчитано и предусмотрено по науке фон Корена и водворится на земле Радость — «веселая жизнь» и Правда просвещенная — «справедливость», но куда девать «тяжелых людей», которые непременно сорвут всякий порядок, и куда девать всех этих навязчивых со своими убеждениями «жаб», «Печенегов» и Пришибеевых, куда девать колдующую любовь, под взглядом которой ерунда получает значение («Хорошие люди»), и как быть с перевернутыми словами, когда слышится не то, что говорится, а что ждешь («Брак по расчету»), и чем победить страх — не грозы, не покойников, не привидений, а страх самых обыкновенных уличных звуков, страх своих мыслей, страх жизни, страх неизвестного («Страх»). И как и чем обуздать амурную кувырколлегию (словцо Лескова), любовь непокорна и неожиданна — приходит, не спросит, уйдет, не скажется: — любишь — не любит, разлюбишь — полюблю («Три года»). И куда девать жадных зверовидных баб (Ариадна, Сусанна, Аксинья) и расчетливое скотоподобие («Анна на шее», «Супруга», «Попрыгунья»).
И наступит уже не чепуха, не чепуховина, а чепушенция.
Здание Рениксы — не вижу дверей, окна заколочены — ни туда, ни сюда. И никакая новая порода — никакой разумный порядок в «производстве и распределении», никакие пути не приведут к выходу.
Чепуха — единственный «смысл» жизни.
Все ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво — мираж.
5
Из пропада песня — этот голос и в скрипке и в виолончели — первородная сияющая боль жизни, от скрипа до белого звука.
Под конец жизни, измаявшись, отзывчивое сердце — да и свое неизлечимое, расставаясь, Реникса нарядилась в весеннее белое — вишневый сад. И горечь расставания зазвучала — вы слышите песню, на мотив из завойных романсов Чайковского, любимой музыки и церковных прозрачных песнопений — памятник детства.
«О мое детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не изменилось. Весь, весь белый! О сад мой! После темной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя... Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!»
Заколоченные двери Рениксы вдруг распахнулись —
— Как на этом свете все быстро делается («Горе»).
«И идет он по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!» («Архиерей»).
Это случилось 2 июля 1904 года — помер Чехов.
6
«Что мне кажется прекрасным и что я хотел бы сделать, — это книга ни о чем, книга без всякой внешней опоры, которая держалась бы сама собой внутренней силой своего стиля, как держится в воздухе земля, ничем не поддерживаемая, книга, которая почти не имела бы сюжета, или, по крайней мере, в которой сюжет был бы невидным, если это возможно». (Из письма Флобера к Луизе Коле. 16 янв. 1852 г.)
Всегда сюжетные рассказы Чехова держатся сомкнутым строем фраз, и лишь кое-где ассонансы и подглагольные воденят и ломают линию. В словесной чепухе для Чехова оставалась незыблемым и не вызывала сомнений Грамматика — литературно-книжная речь с правилами иностранных заимствований, чем и объясняются размягчающие ассонансы, чуждые движению природной русской речи. Кроме книжной грамматики, Чехов верил в легендарную евангельскую «простоту» пушкинской прозы, которая на самом деле не больше как перевод с французского. Для достижения этой простоты он употреблял при описании природы штампованные определения и только раз со своего глаза сравнил звездное небо с начищенными пятиалтынными — мелкая серебряная монета. А глаза с рыжими копейками.
Его глаза нормальны, пелена Майи плотно сплошь, восприятия ограничены. Всякое отклонение от нормы — чепуха.
Среди художников Семирадский, Левитан, а «детский» рисунок не по нем.
«Сережа рисовал людей выше домов и старался передавать карандашом кроме предметов и свое ощущение в виде сферических дымчатых пятен, свист в виде спиральной нити. В его понятии звук тесно соприкасался с формой и цветом: раскрашивая буквы, всякий раз неизменно звук «Л» красил в желтый цвет, «М» в красный, «А» в черный» («Дома») — какая чепуха!
Чехов читал Лескова, знает Толстого, Достоевского, Писемского, Ибсена, Владимира Соловьева («Пародии на декадентов»), Тургенева, Гончарова, Вельтмана («Саломея»), Болеслава Маркевича, Мельникова-Печерского, Мопассана.
От Гоголя «Тарас Бульба» — «Степь», от «Лесов» Печерского — «Бабье царство», от «Соборян» Лескова — «Хорошие люди», от Макса Нордау — «Черный монах», от Горького — «Мужики», «Воры», «В овраге», а о Слепцове он нигде не упоминает, а если от кого вести Чехова, то именно от Слепцова.
Василий Алексеевич Слепцов (1836—1878), основатель первой женской коммуны в Петербурге, секретарь «Современника», ближайший к Чернышевскому, автор «Трудное время», рассказа «Питомка», «Спевка» и провинциальных очерков («Осташков»), словесно и душевным настроением предшественник Чехова.
Как и Чехов, исповедовавший пятикнижие русских нигилистов шестидесятых годов: Бюхнер, Фохт, Молешот, Миль и Бокль.
Слово — игра — пульс слова — Чехов не Гоголь — искусство слова — Чехов не задумывался.
Он знал церковнославянскую грамоту — ирмосы, кондаки, тропари, икосы, каноны и стихиры на восемь гласов, но имени нашего церковнославянского «леттриста» нигде не поминает: медики и естественники в словесные дебри не заглядывают, а между тем и кто еще? Только Чехов дает образ Епифания Премудрого.
* * *
Епифаний Премудрый, монах Троице-Сергиевской лавры (XIV—XV вв.), заворожил словоплетением русскую книгу XVI в., Епифаний Премудрый из слов плел венки: слово ему цветы. В его глазах пестрое поле, он брал цветы по цвету на ленту, выговаривая: глаза его голосов были цветные. Или по-ученому: «Плетение словес» Епифания — близкий аналог «плетеного орнамента». Слово как таковое часто теряет здесь свои выразительно-смысловые функции; элементы речи объединяются не столько логической связью, сколько на основе своей фонетической стороны, путем рифмы, ассонанса, путем гибкого видоизменения и сочетания слов одного корня.
Потом пришел ученый афонский мужик Пахомий Логофет и сапожищами ну топтать цветы.
Слово не пень, не выкорчить, слово — купальский цветок, без заклятия сорвать не дастся. Епифанию откликнулся узорным краегранссием (акростихом) монах с Хутыни Маркелл Безбородый, а в наше время — Андрей Белый.
Словесный уклад Пахомия признан был как общедоступный на среднего читателя, а Епифаний Премудрый — пускай себе верхушки забавляются, «писатель для писателей». Епифаний известен своим житием Стефана Пермского, а первое его сочинение — житие его учителя Сергия Радонежского, 1418 г., заерзал и подчистил афонский сапог.
«Да и аз многогрешный и неразумный, последуя словеси похвалений твоих, слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словес похваления собирая, и приобретая и приплетая».
* * *
В «Святой ночи» Чехов рассказывает со слов послушника-перевозчика о иродиаконе Николае (а я читаю Епифаний), сочинял акафисты.
В Богородичном акафисте есть слова: «Радуйся, высоте неудобовосходимая человеческими помыслы; радуйся, глубино неудобозримая и ангельскими очима! Радуйся, древо светло-плодовитое, от него же питаются вернии, радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози».
«Этого поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах должна светиться ласка и та едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов».
«Кроме плавности и велеречия, нужно еще, чтобы каждая строчка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так оставить, чтоб оно было гладко и для уха вольготней.
«Радуйся, крине райского прозябения», сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто: «крине райских», а «крине райского прозябения!» так глаже и для слуха сладко. Так именно Николай писал!»
Незадачливая доля Словесности — ни к одному искусству не предъявляется столько посторонних требований, как к искусству слова — словесности. Нравоучительная мораль, занимательность, развлечение и все, что под именем «утилитарное» тянется руками расправиться по-свойски. И слово бултыхает, теряя глаза — свой голос и свою краску.
7
С первых книжек издания Суворина я шел за Чеховым. В те годы — 80-е и 90-е, выходили переводы Мопассана, ему покровительствовал Толстой. Я читал Мопассана, не пропуская ни одного рассказа, как Чехова. Но чувства были разные. Не одно любопытство, как к Мопассану, свое горячее — непоправимое — свой пропад — чеховская свирель сопровождала чтение.
Пропад отравы моих чувств.
И тогда с моими богатыми глазами на кипящий мир в пожаре красок и чудовищных форм, как и теперь, оставшись с дразнящим миром сновидений — пропад.
Веселость духа и про́пад потянули меня к Чехову. И идя по годам за Чеховым, в далекой памяти гимназистом я вошел в московский Манеж: вологодская елка — «Дева днесь Пресущественного рождает», столбы с солнцем-самоваром, музыкой-гармонией и сапогами-землей, египетской коровой, лабиринтом и «чепуха» — покров загадкам, блеску и желаниям.
Чепуха, чепуху —
Это просто враки.
Молотками на пуху
Сено косят раки...
Примечания
Впервые: Новое русское слово. Нью-Йорк. 1954. 8 августа. № 15443.
Ремизов Алексей Михайлович (1877—1957) — прозаик, в эмиграции с 1921 г.; по своим творческим установкам Ремизов был антиподом Чехову, что не могло сказаться на характере его «чеховских» статей. Например, в ответе на анкету парижского журнала «Иллюстрированная жизнь» Ремизов причислил Чехова к писателям третьего ряда (1934. № 18. С. 2). Примечательно, что уничижительные оценки чеховских произведений, которые позволил себе Ремизов на страницах «Иллюстрированной жизни», стоили ему благорасположения влиятельного в эмигрантских кругах мецената, писателя-дилетанта А. Бурова, о чем тот поведал в письме В.Ф. Булгакову от 18—19 июля 1938 г.: «В одном паршивом «зеленом» журнальчике <...> этот Аввакум Мефодиевич всласть выругал... Чехова, за то, мол, что Чехов посмел возвратить ему, «Ретвизанову», рукописи с отеческим советом — «попроще и не юродствовать». С этого момента, после моего «сильного» письма к нему, — я «потерял» Аввакума!.. но частенько, через Зеелера (чтоб не знал, с-с!..) передавал я ему мелочи» (Встречи с прошлым. Вып. 10. М.: РОССПЭН, 2004. С. 559).
Подробнее о соотношении творческих миров Ремизова и Чехова см.: Горный Е. Ремизов и Чехов (материалы и пролегомены) // Philologica. 1997. Т. 4. № 8—10. С. 153—159.
...«Палата № 6» — тронула Ленина... — Согласно воспоминаниям А.И. Ульяновой-Елизаровой В.И. Ленин так рассказывал о своей реакции на чтение «Палаты № 6»: «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно я заперт в палате № 6» (В.И. Ленин о литературе и искусстве. М., 1976. С. 609).
«О мое детство, чистота моя! В этой детской я спала...» — Цитата из монолога Раневской («Вишневый сад», д. 1)
Пахомий Логофет (t не ранее 1484) — агиограф, составитель житий святых, переводчик.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |