Вернуться к Н.Г. Мельников. Русское зарубежье о Чехове: Критика, литературоведение, воспоминания

А. Ремизов. Антон Павлович Чехов. 1860—1904

Епифаний Премудрый (XV) величает Стефана, изобретателя пермской азбуки (XIV), «един чернец сложил, един составил, един счинил, един калогер, слип мних, един инок, Стефан глаголю, приснопамятный епископ, един в едино время, а не по многа времена и лета, якоже и они, но един инок, един взъединенный и уединенный и уеднняяся, един уединенный, един единого Бога на помощь призывая, един единому Богу моляся и глаголя».

renyxa
— вселенская чепуха —

1

Русская «чепуха» выговорилась у Чехова как латинское «renyxa» и обернулась — и уж не просто renyxa, а чепуха вселенская — вздор, обман, ложь, призрак, морок, неразбериха — бестолочь, чушь.

«Чепуха» — рефрен раздумий Чехова над жизнью, — чепуха, чепуховина — чепушенция.

Моя далекая память — 80-е годы — время Чехова — Москва. Святки. В Манеже на Моховой елка — «народное гуляние». От входа стены в елках. И в этом елочном царстве они кажутся кустами можжевельника перед дремучей елью, украшенной серебряными шарами — снизу с яблоко, а к звезде мерцающий горох. Елка не московский обычай — проходят не задерживаясь, и видны только детские пальчики. Толпятся при входе около непомерной коровы и по другую сторону от елки у столбов. Мастеровые, фабричные, мелкие служащие, прислуга — не елка, а круг елки диковинки. При входе корова и столбы к эстрадам, где поют малороссийские песни, пляшут и разыгрываются смешные сцены — еврейские и армянские. Три гладких столба, точеные, без мыла никак, а лезут. На середнем, выше соседних блестит самовар; на другом сапоги, — голенищами на хват — видно только одно, с левой оборвано — говорят, маляр с Болота, свой под куполами, добрался до сапог да, ухватясь за голенища, оборвал и полетел вниз — со счастьем в руках убился насмерть. А на другом столбе — гармонья, раздвинута — некуда, сама заиграет, бери в обе лапы.

Ни на гармонию, ни на самовар никому нет счастья.

К корове за народом неподступно. И только упорство моего любопытства — я пролез и все вижу.

Корова — обыкновенная рыжуха, и на картинках такие рисуют, но по размеру и рога слона забодают. Надо влезть в корову и по мягкому «вареному» языку проникнуть в пищевод, спускаться, как в анатомии, сначала в желудок, потом по лабиринту кишок и по прямой кишке вылезть под хвостом на свободу. Около хвоста столик — полдюжины рыжего трехгорного и пивная закуска: раки, снетки и соленые сухарики — победителю награда. Редко кому удается одолеть анатомию, и залежавшиеся раки скучают. Корова обыкновенно выблевывает отважных путешественников. Запутавшиеся в кишках или очумелые в теми желудка выпячиваются раком, и из морды то и дело, дрыгая, высовываются ноги.

Мне посчастливилось: на моих глазах из-под коровьего хвоста показалась взбученная образина с живыми ссадинами, а за ней кумачные клочья разодранной рубахи. Каким восторгом встречен был победитель — имя сапожного подмастерья с Пятницкой — Филиппок — станет самым громким на Москве. В разодранной рубахе, подергиваясь, в прилипших портках, щерясь во всю рожу, он по-детски пальцами протирал глаза: ему было не до пива, не до раков и только дух перевести.

На эстраде раешник, наряженный во фрак и модные лакированные бронзовые ботинки, подплясывая, безнадежно выговаривал: его масленый голос с насмешливой ржавью на весь манеж:

Чепуха, чепуха,
Это просто враки.
Черт намазал мелом нос.
Напомадил руки
И из погреба принес
Жареные брюки.

«Чепуха» — припев чеховских раздумий над жизнью и судьбой человека — свирель с немудреным ладом, наигрывающим чепуху — пропал человека и гибель мира.

«Самые высокие пискливые ноты, которые дрожали и обрывались, казалось, неутешно плакали, точно свирель была больна и испугана, а самые нижние ноты почему-то напоминали туманы, унылые деревья, серое небо. Пропадает все ни за грош, а пуще всего людей жалко» (Свирель).

2

Явление жизни — обреченность: цвела и отцветает. Цвет жизни — смех — сказка — слово — песня.

Проходит жизнь, спутники живого бреда, напасти, грех-совесть и механизм дней — чепуха.

Не распаленными глазами демона, выгнанного на землю, не Гоголем посмотрел Чехов на чепушной мир, а глазами любопытного замечающего человека и не гоголевским резким сквозящим смехом отозвался на кавардак, уродство твари Божьей, — добродушный легкий смех вызвала в нем чепуха, и чепуха повернулась лицом чепуховины.

Какой чепуховиной разыгрывается чепуха человеческих дел и желаний души жизни.

Чехов блистает чепуховиной. Первые рассказы Чехова неувядаемы. Когда я читал, я превращался в Поплавского («Оратор»), и было мне море по колено.

* * *

На «чепуховине» не разгуляешься. Чепуха (renyxa) кусается. Веселость духа развеялась, и смех погас. Чепуха не ляпка, а зубом — вор, мошенник, обманщик, мерзавец, — не до смеха.

Из веселого забавника Чехов превращается в резонера.

Характеристика столпов и устоев чепушиного общества не уступает гоголевскому Собакевичу. Достается и самому укладу жизни («Моя жизнь», «Записки неизвестного», «Дуэль»). Праздность, болтовня, успокоительные полумеры («Дом с мезонином»).

Его обличения — отголосок от Хворостинина, Фонвизина, Грибоедова, Салтыкова и «Абличителей» Курочкина и Буки-ба. Стародум Штольц — недаром герой «Дуэли» фон Корен.

И все его революционные обличения никого не трогают. Это все равно как, почесывая брюшко, кота ругать: мерзавец, плут, лежебока.

На революционные обличения революционеры не отозвались. Чехов безыдейный писатель. Что означает: никакой политической программы. (Эка, дурак, сморозил!) Это не Горький — словесное бурение. Правда — «Палата № 6» — тронула Ленина, но не революционностью, а угрожающей чепухой: он вышел, не мог оставаться в комнате, ему казалось, он заперт в — «Палате № 6». (А.И. Ульянова-Елизарова. Воспоминания о Ильиче, Москва, 1934.)

Чехов свой у «либералов», — среди обличаемой им «середины».

Я объясняю его необыкновенной деликатностью, ведь только раз сорвалось с гневом: Соломон, сжегший деньги, свое наследство («Степь»).

* * *

Однажды лето я прожил под одним кровом с братом Чехова Иваном Павловичем. Говорили, кто знал Чехова, о необыкновенном сходстве братьев. Конечно, брат, как и однофамилец, не мера, но порода скажется: наше соседство было мне никак не тягостно — всегда внимательный, предупредительность и деликатность. Иван Павлович учитель. Я подумал: учитель — ошибки — как возможно не сердиться? А Чехов — врач — и у кого еще так выговорится: «Един Ты еси без греха». Отсюда его «человечность» — суд надчеловеческий: «обвиноватить никого нельзя» («Враги»), и решение судьи не бесстрастное и безразличное: «проходи дальше», а участливое — жалость и сострадание. Теплота глаз его голоса — слова («Анюта», «Хористка», «Трагик»). По таким глазам мир детей и безгрешное звериное. Черствому сухарю не под руку. О детях — «Степь», «Страстная неделя», «Житейская мелочь», «Беглец», «Спать хочется», «Происшествие». А о зверях — «Каштанка», «Белолобый (Волчица и щенок)», «Нахлебники». И мне стало понятно, почему все чеховские обличения никак не трогают — больного не упрекают, на больного не кричат.

Немощи человека, боль и терпение приближают к Богу («Мороз»). — Добрых больше, чем злых («На пути»).

* * *

«Чепуха» — кавардак и бестолочь — душа жизни. И даже беда не исключение: несчастье не соединяет, несчастные друг другу враги («Враги»).

Чехов не сказочник, но сказка для него не закрыта («Степь», «Счастье»). Чудесное для него лишь больное воображение.

Огромный дом Рениксы с заколоченными окнами и дверями.

На долю Чехова — маниловские эмпиреи. И Чехов парит: люди бросят эти фабрики, амбары, канцелярии и куда-то уйдут, на их смену явятся другие и другой породы, и все пойдет по-другому, и законом не будет чепуха.

«Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть» («Случай из практики»).

Чехов верил в человека («Рассказ старшего садовника»).

3

На Чехове с ума не сходят, сказать зачитался, к Чехову никак. Рассказ искусно отточен, не ухватить выдрать слова, пустых мест нету, но и нет дразнящих мыслей.

Все завершается на глазах в привычной обстановке и круге прописных чувств, ни тайн, ни изворотов. Задумываться не над чем.

Для нетребовательного или измученного загадками Чехов как раз. Читать Чехова, что чай пить, никогда не наскучит.

Оттого, может, так и спокойно. Чехова будут читать и перечитывать.

Комнатные рассказы Чехова, как будто не было ни Гоголя, ни Достоевского, ни Толстого, ни Тургенева.

Документальность: сад в «Черном монахе». Амбар (галантрея) в «Три года». Фабрика, «Случай из практики» и в «Бабьем царстве».

4

Чехову никаких снов не снилось, хотя о снах он поминает («Дуэль»). Мир для него скован Евклидом, — его мир Реникса с заколоченными окнами — простая обстановка.

И даже там, при повышенной температуре — где для Гоголя, Достоевского и Толстого пролет в другой мир — для Чехова только галлюцинация по Бюхнеру, Фохту и Молешоту — из образов мысли «большого», возможно с бредовой завитушкой, но ничего своего, никаких «клочков и отрывков» другого мира.

И когда я задумал нарисовать из Чехова, как я рисовал из Гоголя, ничего не нашлось, — «прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками» — этим исчерпывается рисунок.

Этот мир он встретил смехом. Смех погас, начались обличения. Выговорившись, Чехов пустился парить в эмпиреях — все эти разглагольствования о грядущем рае на земле и чепушином мире, да ведь это не только чепуха, а чепуховина, над которой однажды он добродушно смеялся.

Чехов верил в человека.

* * *

Умный человек. — Но где? — чепуха показалась еще чепушнее — неизлечимый больной ищет помощи, а средств никаких облегчить.

Распариваться в эмпиреях — зарапортуешься. Нет, ни смех, ни риторика — ничего не поправишь. («Студент»). Обреченность и гибель — закон существования. Сумерки.

А заря — радость и правда, но это из эмпирей.

И пусть новые люди установят разумный порядок и все будет рассчитано и предусмотрено по науке фон Корена и водворится на земле Радость — «веселая жизнь» и Правда просвещенная — «справедливость», но куда девать «тяжелых людей», которые непременно сорвут всякий порядок, и куда девать всех этих навязчивых со своими убеждениями «жаб», «Печенегов» и Пришибеевых, куда девать колдующую любовь, под взглядом которой ерунда получает значение («Хорошие люди»), и как быть с перевернутыми словами, когда слышится не то, что говорится, а что ждешь («Брак по расчету»), и чем победить страх — не грозы, не покойников, не привидений, а страх самых обыкновенных уличных звуков, страх своих мыслей, страх жизни, страх неизвестного («Страх»). И как и чем обуздать амурную кувырколлегию (словцо Лескова), любовь непокорна и неожиданна — приходит, не спросит, уйдет, не скажется: — любишь — не любит, разлюбишь — полюблю («Три года»). И куда девать жадных зверовидных баб (Ариадна, Сусанна, Аксинья) и расчетливое скотоподобие («Анна на шее», «Супруга», «Попрыгунья»).

И наступит уже не чепуха, не чепуховина, а чепушенция.

Здание Рениксы — не вижу дверей, окна заколочены — ни туда, ни сюда. И никакая новая порода — никакой разумный порядок в «производстве и распределении», никакие пути не приведут к выходу.

Чепуха — единственный «смысл» жизни.

Все ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво — мираж.

5

Из пропада песня — этот голос и в скрипке и в виолончели — первородная сияющая боль жизни, от скрипа до белого звука.

Под конец жизни, измаявшись, отзывчивое сердце — да и свое неизлечимое, расставаясь, Реникса нарядилась в весеннее белое — вишневый сад. И горечь расставания зазвучала — вы слышите песню, на мотив из завойных романсов Чайковского, любимой музыки и церковных прозрачных песнопений — памятник детства.

«О мое детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не изменилось. Весь, весь белый! О сад мой! После темной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя... Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!»

Заколоченные двери Рениксы вдруг распахнулись —

— Как на этом свете все быстро делается («Горе»).

«И идет он по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!» («Архиерей»).

Это случилось 2 июля 1904 года — помер Чехов.

6

«Что мне кажется прекрасным и что я хотел бы сделать, — это книга ни о чем, книга без всякой внешней опоры, которая держалась бы сама собой внутренней силой своего стиля, как держится в воздухе земля, ничем не поддерживаемая, книга, которая почти не имела бы сюжета, или, по крайней мере, в которой сюжет был бы невидным, если это возможно». (Из письма Флобера к Луизе Коле. 16 янв. 1852 г.)

Всегда сюжетные рассказы Чехова держатся сомкнутым строем фраз, и лишь кое-где ассонансы и подглагольные воденят и ломают линию. В словесной чепухе для Чехова оставалась незыблемым и не вызывала сомнений Грамматика — литературно-книжная речь с правилами иностранных заимствований, чем и объясняются размягчающие ассонансы, чуждые движению природной русской речи. Кроме книжной грамматики, Чехов верил в легендарную евангельскую «простоту» пушкинской прозы, которая на самом деле не больше как перевод с французского. Для достижения этой простоты он употреблял при описании природы штампованные определения и только раз со своего глаза сравнил звездное небо с начищенными пятиалтынными — мелкая серебряная монета. А глаза с рыжими копейками.

Его глаза нормальны, пелена Майи плотно сплошь, восприятия ограничены. Всякое отклонение от нормы — чепуха.

Среди художников Семирадский, Левитан, а «детский» рисунок не по нем.

«Сережа рисовал людей выше домов и старался передавать карандашом кроме предметов и свое ощущение в виде сферических дымчатых пятен, свист в виде спиральной нити. В его понятии звук тесно соприкасался с формой и цветом: раскрашивая буквы, всякий раз неизменно звук «Л» красил в желтый цвет, «М» в красный, «А» в черный» («Дома») — какая чепуха!

Чехов читал Лескова, знает Толстого, Достоевского, Писемского, Ибсена, Владимира Соловьева («Пародии на декадентов»), Тургенева, Гончарова, Вельтмана («Саломея»), Болеслава Маркевича, Мельникова-Печерского, Мопассана.

От Гоголя «Тарас Бульба» — «Степь», от «Лесов» Печерского — «Бабье царство», от «Соборян» Лескова — «Хорошие люди», от Макса Нордау — «Черный монах», от Горького — «Мужики», «Воры», «В овраге», а о Слепцове он нигде не упоминает, а если от кого вести Чехова, то именно от Слепцова.

Василий Алексеевич Слепцов (1836—1878), основатель первой женской коммуны в Петербурге, секретарь «Современника», ближайший к Чернышевскому, автор «Трудное время», рассказа «Питомка», «Спевка» и провинциальных очерков («Осташков»), словесно и душевным настроением предшественник Чехова.

Как и Чехов, исповедовавший пятикнижие русских нигилистов шестидесятых годов: Бюхнер, Фохт, Молешот, Миль и Бокль.

Слово — игра — пульс слова — Чехов не Гоголь — искусство слова — Чехов не задумывался.

Он знал церковнославянскую грамоту — ирмосы, кондаки, тропари, икосы, каноны и стихиры на восемь гласов, но имени нашего церковнославянского «леттриста» нигде не поминает: медики и естественники в словесные дебри не заглядывают, а между тем и кто еще? Только Чехов дает образ Епифания Премудрого.

* * *

Епифаний Премудрый, монах Троице-Сергиевской лавры (XIV—XV вв.), заворожил словоплетением русскую книгу XVI в., Епифаний Премудрый из слов плел венки: слово ему цветы. В его глазах пестрое поле, он брал цветы по цвету на ленту, выговаривая: глаза его голосов были цветные. Или по-ученому: «Плетение словес» Епифания — близкий аналог «плетеного орнамента». Слово как таковое часто теряет здесь свои выразительно-смысловые функции; элементы речи объединяются не столько логической связью, сколько на основе своей фонетической стороны, путем рифмы, ассонанса, путем гибкого видоизменения и сочетания слов одного корня.

Потом пришел ученый афонский мужик Пахомий Логофет и сапожищами ну топтать цветы.

Слово не пень, не выкорчить, слово — купальский цветок, без заклятия сорвать не дастся. Епифанию откликнулся узорным краегранссием (акростихом) монах с Хутыни Маркелл Безбородый, а в наше время — Андрей Белый.

Словесный уклад Пахомия признан был как общедоступный на среднего читателя, а Епифаний Премудрый — пускай себе верхушки забавляются, «писатель для писателей». Епифаний известен своим житием Стефана Пермского, а первое его сочинение — житие его учителя Сергия Радонежского, 1418 г., заерзал и подчистил афонский сапог.

«Да и аз многогрешный и неразумный, последуя словеси похвалений твоих, слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словес похваления собирая, и приобретая и приплетая».

* * *

В «Святой ночи» Чехов рассказывает со слов послушника-перевозчика о иродиаконе Николае (а я читаю Епифаний), сочинял акафисты.

В Богородичном акафисте есть слова: «Радуйся, высоте неудобовосходимая человеческими помыслы; радуйся, глубино неудобозримая и ангельскими очима! Радуйся, древо светло-плодовитое, от него же питаются вернии, радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози».

«Этого поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах должна светиться ласка и та едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов».

«Кроме плавности и велеречия, нужно еще, чтобы каждая строчка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так оставить, чтоб оно было гладко и для уха вольготней.

«Радуйся, крине райского прозябения», сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто: «крине райских», а «крине райского прозябения!» так глаже и для слуха сладко. Так именно Николай писал!»

Незадачливая доля Словесности — ни к одному искусству не предъявляется столько посторонних требований, как к искусству слова — словесности. Нравоучительная мораль, занимательность, развлечение и все, что под именем «утилитарное» тянется руками расправиться по-свойски. И слово бултыхает, теряя глаза — свой голос и свою краску.

7

С первых книжек издания Суворина я шел за Чеховым. В те годы — 80-е и 90-е, выходили переводы Мопассана, ему покровительствовал Толстой. Я читал Мопассана, не пропуская ни одного рассказа, как Чехова. Но чувства были разные. Не одно любопытство, как к Мопассану, свое горячее — непоправимое — свой пропад — чеховская свирель сопровождала чтение.

Пропад отравы моих чувств.

И тогда с моими богатыми глазами на кипящий мир в пожаре красок и чудовищных форм, как и теперь, оставшись с дразнящим миром сновидений — пропад.

Веселость духа и про́пад потянули меня к Чехову. И идя по годам за Чеховым, в далекой памяти гимназистом я вошел в московский Манеж: вологодская елка — «Дева днесь Пресущественного рождает», столбы с солнцем-самоваром, музыкой-гармонией и сапогами-землей, египетской коровой, лабиринтом и «чепуха» — покров загадкам, блеску и желаниям.

Чепуха, чепуху —
Это просто враки.
Молотками на пуху
Сено косят раки...

Примечания

Впервые: Новое русское слово. Нью-Йорк. 1954. 8 августа. № 15443.

Ремизов Алексей Михайлович (1877—1957) — прозаик, в эмиграции с 1921 г.; по своим творческим установкам Ремизов был антиподом Чехову, что не могло сказаться на характере его «чеховских» статей. Например, в ответе на анкету парижского журнала «Иллюстрированная жизнь» Ремизов причислил Чехова к писателям третьего ряда (1934. № 18. С. 2). Примечательно, что уничижительные оценки чеховских произведений, которые позволил себе Ремизов на страницах «Иллюстрированной жизни», стоили ему благорасположения влиятельного в эмигрантских кругах мецената, писателя-дилетанта А. Бурова, о чем тот поведал в письме В.Ф. Булгакову от 18—19 июля 1938 г.: «В одном паршивом «зеленом» журнальчике <...> этот Аввакум Мефодиевич всласть выругал... Чехова, за то, мол, что Чехов посмел возвратить ему, «Ретвизанову», рукописи с отеческим советом — «попроще и не юродствовать». С этого момента, после моего «сильного» письма к нему, — я «потерял» Аввакума!.. но частенько, через Зеелера (чтоб не знал, с-с!..) передавал я ему мелочи» (Встречи с прошлым. Вып. 10. М.: РОССПЭН, 2004. С. 559).

Подробнее о соотношении творческих миров Ремизова и Чехова см.: Горный Е. Ремизов и Чехов (материалы и пролегомены) // Philologica. 1997. Т. 4. № 8—10. С. 153—159.

...«Палата № 6» — тронула Ленина... — Согласно воспоминаниям А.И. Ульяновой-Елизаровой В.И. Ленин так рассказывал о своей реакции на чтение «Палаты № 6»: «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно я заперт в палате № 6» (В.И. Ленин о литературе и искусстве. М., 1976. С. 609).

«О мое детство, чистота моя! В этой детской я спала...» — Цитата из монолога Раневской («Вишневый сад», д. 1)

Пахомий Логофет (t не ранее 1484) — агиограф, составитель житий святых, переводчик.