В статье предлагается критическое рассмотрение известной работы Льва Шестова о Чехове «Творчество из ничего» (1908).
Философско-религиозные искания начала XX в., как известно, получили сильнейший импульс от русской литературы, главным образом — от творчества Л. Толстого, Достоевского и Чехова. Наибольшее влияние Чехов оказал на С. Булгакова и особенно Л. Шестова, который нашел в его взглядах опору для первых шагов в собственных философских исканиях. Это и предопределило его чуткость и зоркость в отношении одних черт Чехова и слепоту по отношению к другим.
Его статья о Чехове «Творчество из ничего» намного пережила свое время, что не так уж часто случается с литературно-критическими работами, и прочно вошла в мировую Чеховиану. По справедливому замечанию А.П. Чудакова, она «относится к числу наиболее известных работ о писателе» [1, с. 4]. На нее постоянно ссылаются и отечественные, и зарубежные исследователи. Л. Шестов не только популярный, но и влиятельный среди чеховедов критик: его идеи продолжают активно воздействовать на их труды. Так, к примеру, французский славист Л. Ален свою концепцию творчества Чехова целиком строит на положениях русского критика-философа [2, с. 265—271]. Можно сказать, что она живой фактор современного чеховедения, и потому нелишним будет попытаться по возможности объективно оценить ее, выявить достоинства и недостатки. К этому побуждает нас и своеобразие критического метода Шестова, далеко не бесспорного.
«И в Толстого, и в Ницше, и в Достоевского, — пишет Бердяев, — Шестов вкладывает самого себя и говорит нам очень интересные вещи, но писатели эти гораздо сложнее и многограннее...» [3, с. 227]. Н. Бердяев, наверное, как никто хорошо знавший Л. Шестова, точно отметил наиболее уязвимый момент в его критической деятельности, который, как ни странно, не принимается во внимание филологами-литературоведами.
Более того, в чеховедении сложилась традиция апологетического отношения к Л. Шестову, игнорирующего издержки его «субъективистского» метода. Показательна в этом отношении статья А.Д. Степанова «Лев Шестов о Чехове» [4, с. 75—79], где ни слова не говорится о промахах и неточностях критика и его, по крайней мере, спорных суждениях о писателе.
И в самом деле, кажется, что Шестову автор, к которому он обращается, малоинтересен как личность, обладающая своим особым мировоззрением. Он не стремится постичь произведение в его целостности, а берет из него отдельные высказывания, в случае с Чеховым даже принадлежащие не писателю, а герою, и усматривает в них смысл всего произведения.
Начинает он свою статью с заявления: «Чехов умер — теперь можно о нем свободно говорить» [5, с. 1]. После смерти художника становится возможным, не стесняясь «выявлять» и «обнаруживать» то, что скрывалось до сих пор в его произведениях. Странное начало, свидетельствующее о бесспорном даре автора заинтриговать читателя. Оказывается, что в произведениях писателя было нечто такое, о чем все опасались говорить и что, наконец, обнародует критик.
«Ведь была же, — пишет Шестов, — какая-нибудь причина, заставлявшая его (Чехова. — В.Л.) таиться, и, разумеется, причина серьезная, важная» [5, с. 1]. Но тут неизбежно возникает вопрос: а таился ли Чехов? А ведь прежде всего было необходимо установить сам факт утаивания писателем своих задушевных мыслей, а уже потом доискиваться причин такого странного для художника поведения. Л. Шестов поступает иначе: он стремится утвердить и закрепить в сознании читателя очень важное положение, без каких-либо доказательств — как нечто безусловно достоверное. Оно-то и позволяет критику развить «сюжет» статьи. Л. Шестов не ставит вопрос о путях постижения смысла произведений, для него не существует проблемы взаимоотношений героя и автора. Он произвольно приписывает Чехову мысли его героев, причем разных героев одновременно, для чего разные объявляются тождественными.
«В «Иванове» главный герой сравнивает себя с надорвавшимся рабочим. Я думаю, — размышляет критик, — что мы не ошибемся, если приложим это сравнение к автору драмы» [5, с. 7]. Но ведь очевидно, что надорвавшийся, ни к чему уже не способный Иванов, не может совершить такое дело, как создание художественного произведения, требующего необыкновенной концентрации воли и мысли.
Надорвался, оказывается, не только Иванов, но и профессор из «Скучной истории».
И опять-таки: герой и автор в глазах критика идентичны и взаимозаменяемы. Многообразное сводится им не к сложному единству, а к единообразию. Так, приводя признание героя «Скучной истории», он его относит по очереди то к герою, то к автору.
Наконец, Л. Шестов позволяет себе несколько подправить «Скучную историю». Он пишет о Николае Степановиче: «...страшным, диким, раздирающим душу голосом он начинает кричать на весь мир о каких-то правах своих» [5, с. 18]. И дальше в подтверждение своих слов приводит цитату, которая начинается признанием героя: «Мне хочется прокричать...» Но для всякого очевидна разница между действием и желанием — если герой хочет прокричать, значит, он не кричит.
Впрочем, и это еще не предел возможностей критического метода Л. Шестова. Он слегка «дописывает» повесть Чехова, дополнив ее сценой «ужаса»: «Представьте себе картину: лысый безобразный старик, с трясущимися руками, с искривившимся ртом, с высохшей шеей, с обезумевшими от страха глазами, валяется, как зверь, на земле и вопит, вопит, вопит!» [5, с. 19]. Каждый, кто читал «Скучную историю», знает, что такой сцены в повести нет: Николай Степанович не «валяется» и не «вопит». Теперь только в полной мере можно оценить чувство облегчения, с каким критик в самом начале статьи сообщил о смерти писателя. Трудно не согласиться с Шестовым, что «проделать такую операцию над живым человеком (какую проделал критик. — В.Л.) далеко не всегда позволительно» [5, с. 1].
Он явно преувеличивает чувства и искажает поведение героя, рисуя его обезумевшим и потерявшим человеческое достоинство. А самое главное — ничего не говорит о борьбе героя с обуревающими его чувствами и мыслями, т. е. о том, что составляет суть, само содержание повести. Ведь ее герой совершает тяжелую духовную работу, проходит сложный и трудный путь осознания и преодоления себя. Он открывает в себе «новые мысли» и оценивает их как унизительные и недостойные («Во мне происходит нечто такое, что прилично только рабам...»). Он находит причину своего брюзжания, позывов к злоречью и «клевете»: она в страхе смерти. Он пересматривает и переоценивает всю свою жизнь, внешне чрезвычайно удачную и счастливую, но все же лишенную чего-то главного, «что называется общей идеей или богом живого человека», без чего старый врач оказался беззащитен перед лицом смерти («Я побежден»). Но ведь на этом не заканчивается история героя. Его последняя фраза мысленно обращена к только что расставшемуся с ним, самому близкому человеку: «Прощай, мое сокровище!»
Эта фраза обладает особым весом и значительностью, поскольку завершает и венчает повесть, вносит последнюю черту в образ героя, благодаря чему он остается в памяти читателя не как жизненный банкрот, а как обладатель «сокровища». На наших глазах «раб» превратился в «короля» и уже навечно.
Шестов считал Чехова «певцом безнадежности», по его мнению, писатель «упорно, уныло, однообразно в течение всей своей почти 25-летней литературной деятельности убивал человеческие надежды» [5, с. 3]. Критик так увлекается мыслью, будто Чехов имел «интерес и вкус к мертвечине», что, впадая в азарт, прибегает к метафоре, поражающей безвкусием и полным разрывом с предметом обсуждения — творчеством автора «Скучной истории».
Чтобы читателю не показались наши слова слишком резкими, позволим себе привести пространную цитату. По мнению Шестова, истории, подобные той, что рассказывает Чехов о Николае Степановиче, «следовало с особым старанием припрятывать как можно дальше от человеческих взоров. <...> Что бы сказали человеку, который воспротивился бы преданию земле трупов, который стал бы выкапывать из могил разлагающиеся и гниющие тела, хотя бы на том основании, вернее, под тем предлогом, что это тела близких ему, даже знаменитых, прославленных, гениальных людей?!» [5, с. 23]. Неужели весь этот пассаж может хоть как-то быть отнесен к творениям Чехова?
Может, здесь следует вспомнить предупреждение Бердяева и прочитать слова критика как признание в его собственном умонастроении? Во всяком случае, такое предположение объясняет до некоторой степени тот могильно-кладбищенский пафос, которым дышит «Творчество из ничего».
По мнению Шестова, творчество Чехова было проникнуто пристрастием «к смерти, гниению, безнадежности» [5, с. 24], что само по себе отвратительно и даже преступно, если не с точки зрения критика, то уж для широкого читателя несомненно. Это и есть тайна, которую обещал читателям раскрыть критик. Для этого ему пришлось создать целый миф о тех страшных опасностях, которые якобы грозят каждому, посягающему на тайну, подобную той, что скрывал Чехов. Л. Шестов рассказывает о преступлении, совершенном писателем, избежавшим сурового наказания только благодаря своей осторожности и таланту: «То, что делал Чехов, — уверяет критик, — на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровой каре» [5, с. 3].
Как же совместить концепцию «преступника-писателя» с всеобщей любовью к нему русского общества? Шестов вынужден разрешить это противоречие с помощью сомнительных допущений. По его мнению, Чехов писал об отвратительных вещах, но за талант ему все прощалось. Талант в этом случае становится чем-то вроде добавки к произведению, обладающей приятными свойствами, которые позволяют читателю получать удовольствие вопреки смыслу произведения, говорящего о безнадежности. Но, несмотря на талант и скрытность, все же Чехов, полагает критик, никогда бы не решился на такое рискованное дело, как публикация «Скучной истории», если бы не пример Л. Толстого, напечатавшего «Смерть Ивана Ильича». «Да и после Толстого какую ужасную борьбу пришлось выдержать Чехову с общественным мнением» [5, с. 11]. Да никакой, буквально никакой борьбы Чехову за право говорить правду о человеческой жизни не приходилось. Его обвиняли в равнодушии, отсутствии идей, в тенденциозности, но за раскрытие «ужасных» тайн жизни он не получил ни одного упрека.
Удивительно, что здесь же в статье мы находим разумное и верное объяснение причины популярности таких произведений, как «Смерть Ивана Ильича». Герой — самый заурядный человек, но «чуть только пахнуло на него холодом трагедии, он весь преобразился. Иван Ильич и его последние дни захватывают нас не менее, чем история Сократа и Паскаля» [5, с. 10]. Но то же самое можно сказать и о «Скучной истории», которая «захватывает» читателя, для чего Чехову не было нужды маскировать свои мысли, а наоборот, необходимо было как можно более полно и ясно выразить их.
Шестов порицает Чехова за его уступку общественному мнению в «Скучной истории», которую писатель будто бы приспособил к лицемерным требованиям, введя в повесть рассуждения об «общей идее». Видимо, критик был не очень хорошо осведомлен о раннем творчестве автора знаменитой повести, иначе бы он знал, что произведение, не только не уступающее по степени безнадежности «Скучной истории», но и превосходящее ее, было написано в 1886 г. Речь идет о «Скуке жизни». Из всех безнадежных ситуаций, о которых рассказывает Чехов в своих произведениях, в «Скуке жизни», пожалуй, представлена самая безнадежная и тягостная. В рассказе говорится о старой супружеской паре, потерявшей единственную дочь. Муж, не выдержавший бессмысленности и тяжести жизни, кончает самоубийством, а жена в отчаянии решает уйти в монастырь. В рассказе царит почти физиологический ужас перед пустотой жизни. И как бы предвосхищая будущий рецепт Шестова, Чехов не «портит» произведение никакими рассуждениями об «общей идее» и не оставляет героям никакой надежды, и что же? Рассказ не вызвал на голову автора грома и молнии возмущенного общества и попросту остался незамеченным. Да и сейчас он известен узкому кругу специалистов, в отличие от «Скучной истории», которую знают во всем мире тысячи читателей.
Шестов не всегда снисходит до разъяснения обоснования своих положений и чаще стремится воздействовать на читателя чисто эмоционально — решительным тоном, насмешкой. Но вот все же один из важнейших тезисов статьи о Чехове он пытается обосновать. И крайне примечательно, как он это делает.
«И Чехов был кладоискателем, волхвом, кудесником, заклинателем. Этим объясняется столь исключительное пристрастие к смерти, разложению, гниению, к безнадежности» [5, с. 24].
Но кто же такие эти «кладоискатели», «волхвы», «заклинатели»? Это те, кто имеет пристрастие «к смерти, разложению, гниению, к безнадежности». Итак, перед нами лишь видимость объяснения. Здесь в решающий момент критик туманен, расплывчат. Все эти «волхвы», «кладоискатели» и т. д. «водились с мертвецами и находили в этом страшном занятии настоящее удовлетворение» [5, с. 23]. Все настолько невразумительно, что остается только удивляться, как подобное мог написать автор с такой серьезной репутацией.
«Человек прощал всякое преступление, — продолжая драматизировать ситуацию, пишет критик, — жестокость, насилие, убийства, но никогда не прощал бескорыстной любви и искания тайны смерти» [5, с. 23]. Пафос впечатляющий, но ложный и насквозь фальшивый. Недаром Шестов не приводит ни одного примера и не называет ни одного имени. Да и собственная судьба критика является лучшим его опровержением. Вот он же раскрыл тайну Чехова, сам встал на его сторону, оправдал «кудесников и колдунов», которые «водятся с мертвецами», и ни виселица, ни костер не выпали на его долю. Шестов не получил даже общественного порицания, что лучше всего доказывает безопасность в современном обществе писателей, говорящих о смерти и рассказывающих о живых и мертвых мертвецах. Какие бы мрачные, совершенно безнадежные взгляды на жизнь ни выражали мыслители и поэты — Леопарди, Байрон, Шопенгауэр, Флобер, никто и не думал обвинять их в «самом, самом» страшном преступлении, какое только знает человечество.
Шестов тенденциозен не только тогда, когда приписывает Чехову то, чего у него нет, но и тогда, когда умалчивает о том, что у него есть. Он обвиняет писателя в непоследовательности даже за тень надежды, за малейшее просветление в его произведениях, что понятно, хотя и спорно. Но почему же Шестов не обращает внимания на чеховский скептицизм, который никак уже нельзя объяснить благодушием писателя или уступкой общественному мнению? Подробно разбирая повесть «Дуэль», Шестов никак не отозвался на решающую фразу в финале: «Никто не знает настоящей правды». Если бы критик принял ее во внимание, ему не было бы нужды выяснять, на стороне какого героя стоит автор. Очевидно, что Шестову чеховский скептицизм противопоказан, поскольку направлен против догматизма в любой форме, равно подвергая сомнению как оптимистические, так и пессимистические догмы. Чеховское мировоззрение представляет собой сложную систему разнонаправленных идей, если и не достигающую гармонии, то стремящуюся к ней. Оно имеет множество живых оттенков и переливов. И если воспользоваться излюбленными понятиями Шестова «живое» и «мертвое», то следует сказать, что критик омертвляет писателя, отсекая от его мысли все, что не соответствует его (критика) собственной концепции. Шестов превращает Чехова в некий монолит, выкрашенный в один беспросветный тон.
Но возникает вопрос, дает ли что-нибудь для понимания Чехова статья Шестова? Открывает ли она в творчестве писателя нечто новое? На наш взгляд, критик первым обратил внимание на некоторые существенные черты Чехова.
Дальнейшее творчество Шестова многое проясняет и в его ранней работе о Чехове. Впоследствии он отказался от ряда своих эффектных приемов, его стиль стал проще и яснее. Он освободился от эпатажа и подмены аргументов сарказмами. В книге «Киргегард и экзистенциальная философия» Шестов ясно сформулировал то, что в невнятной форме присутствует уже и в статье о Чехове: «В отчаянии, в ужасах человеческая мысль перерождается и обретает новые силы, подводящие ее к несуществующим для других людей источникам истины» [6, с. 28]. Конечно, Чехову было хорошо известно, что мысль человека в горе, отчаянии, трагедии обретает подлинность, серьезность и глубину, те драгоценные качества, которых ей стало роковым образом недоставать в новое время. «Дойти до убеждений вы можете только путем личного опыта и страданий», — говорит герой «Огней». Вблизи смерти происходит прозрение старого профессора в «Скучной истории». Даже названия всем известных рассказов Чехова говорят о его близости к экзистенциальной философии. «Беда», «Горе», «Страх», «Старость» — это ведь темы размышлений экзистенциальных философов.
Шестов видел огромную заслугу Кьеркегора в том, что он «не переставал говорить об ужасах бытия» [6, с. 242]. За это же он ценил и Чехова. Он был прав, подчеркивая неуступчивость писателя, не желавшего признавать панацеей, спасающей человека от всех бед, какую-либо философскую идею. Думается, что во многом, благодаря таким проницательным открытиям Шестова, его статья сохраняет свое значение и в наши дни, но это не означает, что мы должны не замечать «мифологическую» сторону его работы. Как раз совмещение в одной статье положений истинных и ложных есть серьезная проблема, заслуживающая рассмотрения.
Прежде всего, на наш взгляд, нет необходимой связи между «мифом» о Чехове, скрывающим якобы свои истинные мысли из-за боязни общественного мнения, и той частью статьи, где раскрываются истинные свойства творчества писателя. Мифологический элемент нисколько не проясняет Чехова, а наоборот мешает его постижению. Очевидно, что статья совершенно не рассчитана на то, что ее положения будут проверять, обратившись к произведениям Чехова и фактам истории. Читателю просто предлагают насладиться свободным полетом фантазии критика. Все натяжки, выдумки, искажения, неточности, которыми просто переполнена статья (малую долю которых мы отметили), могли появиться только в определенной атмосфере отношения к истине. Их нельзя назвать ошибками, слишком они очевидны и вопиющи. Они могли возникнуть только там, где «никого больше не интересует, можно ли проверить духовный материал на предмет его истинности» [7, с. 29].
Список литературы
1. Чеховиана. Чехов и «серебряный век». М.: Наука, 1996.
2. Allain L. Можно ли назвать Чехова «верующим нигилистом»? // Anton P. Cechov: Philosophie und Religion in Lehen und Werk. München, 1997.
3. Бердяев Н. Трагедия и обыденность // Бердяев Н. Философия творчества, культуры и искусства. М., 1994. Т. 2.
4. Степанов А.Д. Лев Шестов о Чехове // Чеховиана. Чехов и «серебряный век». М.: Наука, 1996.
5. Шестов Л. Творчество из ничего // Шестов Л. Начала и концы. СПб., 1908.
6. Шестов Л. Киргегард и экзистенциальная философия. М.: Прогресс: Гнозис, 1992.
7. Хейзинга И. Homo Ludens. В тени завтрашнего дня. М., 1992.
Примечания
Известия РАН. Серия литературы и языка. 2006. Т. 65. № 4. Материалы и сообщения. С. 44—47.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |