Вернуться к Л.Д. Опульская, З.С. Паперный, С.Е. Шаталов. В творческой лаборатории Чехова

А.П. Кузичева. «Удивительная повесть» («Моя жизнь»)

Луначарский сказал о «Моей жизни» в 1903 г., что она «удивительная» — эта повесть, что в ней «со страшной правдой выступила жизненная пошлость... стало как-то страшно на душе»1. Печальное и суровое повествование о поединке главного героя повести, Мисаила Полознева, с укладом российской провинции обнажало «изнанку» благопристойного существования русского обывателя.

Никто в повести не был убит и не был прямым убийцей, и после окончания поединка трудно назвать победителей и побежденных, потому что не абсолютна победа Мисаила, но и не столь прочно положение обывательской среды, если в ней появились такие протестанты. Однако «страшная правда» чеховской повести доказывала, что с точки зрения человечности и справедливости жертвы есть, и это результат действия установившихся в мире законов и норм человеческого общежития.

Среди этих жертв и те, кто принял устоявшиеся законы и активно или пассивно использует практику сложившихся между людьми отношений, и те, кто так или иначе пытается ее преодолеть. Нравственное содержание позиций тех и других обнаруживалось автором с помощью сложной системы художественных средств, характерных для прозы Чехова вообще и «Моей жизни» в особенности. В числе этих средств — полнота представительности «жизненной пошлости». Ее теоретическое самовыражение можно услышать в проповедях архитектора Полознева о «прочном общественном положении». Ее практическая, точнее, овеществленная сущность предстает в описании дома инженера Должикова, где «все, кажется, так и хочет сказать, что вот-де пожил человек, потрудился и достиг, наконец, счастья, возможного на земле... Тут было все мягко, изящно... Дорогие ковры, громадные кресла, бронза, картины, золотые и плюшевые рамы... пахнет счастьем...».

Другой прием разоблачения пошлости — реалистическое и художественно точное воспроизведение всех возможных форм ее воздействия на людей, вступающих в конфликт с общепринятыми нормами. Герой пережил все: брань обывателей, презрение окружающих, недоумение, любопытство, за которыми в конце концов проглядывали страх и попытка склонить его на компромиссы с общественной моралью и официальными законами.

Было и философское обоснование неизбежности и определенной естественности окружающей безнравственности. Доктор Благово, «уважавший», по его словам, решение Мисаила трудиться наравне с простыми людьми, вслед за возвышенным признанием стал убеждать его в том, что «если одни насекомые порабощают других, то и черт с ними, пусть съедают друг друга! Не о них нам надо думать, — ведь они все равно помрут и сгниют, как ни спасайте их от рабства, — надо думать о том великом иксе, который ожидает все человечество в отдаленном будущем».

Над повестью «Моя жизнь» Чехов работал долго, превращая, по его выражению, «грубо сколоченный сруб» первоначального замысла в совершенное произведение. Его отличает внутренняя взаимозависимость всех составных частей. Эта взаимообусловленность осуществляется в тексте на разных уровнях, поэтому полный ее анализ возможен в специальном исследовании. Задача данной статьи более скромная: обратить внимание на проблему подтекста чеховской прозы и проанализировать то, что можно определить как взаимодействие внутри повести групп, образованных из действующих лиц по определенному поэтическому принципу.

Семейная жизнь Мисаила и Маши Должиковой начиналась весной, в счастливых ожиданиях и тревогах, а главное — вдали от города, где так горько было Мисаилу и одиноко Маше. Покинув богатый дом отца, она мечтала «начать интересную жизнь», «работать по-настоящему». Хотела жить «как-нибудь по-иному», потому что «та жизнь, какая была до сих пор, ничего не стоит». Можно поверить, что это желание было искренним. Человек думающий, ищущий, Маша воспринимала роскошь отчего дома и беззастенчиво-потребительскую философию отца, сочетавшего воспоминания о юношеском демократизме со зрелой практикой взяток, с известной долей иронии и насмешки. Она говорит Мисаилу при одной из первых встреч: «В жизни все зло, мне кажется, от праздности, от скуки, от душевной пустоты, а все это неизбежно, когда привыкаешь жить за счет других... неинтересно и неприятно быть богатым...».

Быт и заботы Дубечни, подаренного ей отцом имения, ничего не оставили от былых, трогавших Машу до слез надежд и упований. Конфликты с крестьянами вызывали раздражение, тоску. «Жизнь для нее становилась все тяжелее». Когда-то сказанные ею слова: «Комфорт и удобства обладают волшебною силой; они мало-помалу затягивают людей даже с сильною волей», — оказались для нее самой пророческими. Были теоретические, почерпнутые из книг знания, была искренняя, но игра в «простую бабу». Не оказалось лишь той нравственной силы, которая была у Мисаила, чтобы навсегда покинуть город, роскошь, отказаться от богатства «неправедного». Это было очередное временное увлечение, ошибка богатой па-туры, недаром отец замечает: «С нею уже бывало нечто подобное...». Маша возвращается к прежней жизни. Но прежде чем это отступление легло последней дорогой из Дубечни в город, оно подготовлено и обнаружено в повести как отступление нравственное.

За внешними событиями и поступками вскрывались глубинные процессы, главные для сюжета. Они намечены тончайшими деталями, выявляющими сходство позиций Маши с другими персонажами, которых отличает отступление от законов человечности. Таким наложением впечатлений от нескольких героев создается определенный нравственный фон, на котором действия Маши получают художественную законченность, позволяющую глубже понять и этот образ, и существо «сердечной грубости».

Первыми признаками поражения Маши были прямые и косвенные упоминания об отце. В начале деревенской затеи, но уже при намечающемся разочаровании «Маша бывала не рада его приезду, не верила ему и в то же время советовалась с ним». Поданная незаметно раздвоенность — намек на распутье, которое вскоре уведет Машу от Мисаила. Все то, что противостояло счастливой жизни с женой, стало являться герою воспоминаниями «о мужиках, о подводах, об инженере». Постепенно в тексте все больше и больше скрытого сопоставления отца с дочерью, их нравственного объединения.

Инженер Должиков любил вспоминать о том, что в юности был смазчиком и машинистом. Теперь он берет взятки, скупает имения, «он всех простых людей почему-то называл Пантелеями», а таких, как Мисаил, «презирал и за глаза обзывал пьяницами, скотами, сволочью». Маша тоже любила упоминать о своих предках-ямщиках, но «бледнела от негодования», рассуждая о невежестве и пьянстве крестьян. Не желая разобраться, почему так дика и беспросветна жизнь мужиков, она говорила: «Дикари! Печенеги!.. Какие животные! Это ужас! ужас!». Мисаил поражался: «Как могла она забыть, что ее отец, инженер, тоже пил, много пил, и что деньги, на которые была куплена Дубечня, были приобретены путем целого ряда наглых, бессовестных обманов? Как могла она забыть?».

Но дело в том, что Маша лишь на время своей деревенской эпопеи хотела забыть про это, а по мере того как развивались события и росла ее скука, осуждение праздной жизни тихо сходило на нет, и совсем истаяв превращалось незаметно в союзничество с отцом, который знал, что эта блажь пройдет. Причем сходство позиций Должиковых обозначено не как практическое или идейное единство. Оно подано скрытым взаимодействием этих двух героев, на поверхности отмеченным рядом деталей: тюря с квасом у отца и полушубочек у дочери, их совместный отъезд в Америку, совмещение раздумий о них обоих в сознании Мисаила и т. д. За этим внешним сходством раскрывалось нравственно-пассивное в одном случае и активное — в другом, но оправдание существующих бесчеловечных законов.

Недалеко от Дубечни арендовал мельницу Степан, «куриловский мужик, красивый, смуглый, с густою черною бородой, на вид — силач». Дела своего он не любил и жил на мельнице, чтобы не бывать дома, в селе. О мужиках он отзывался так: «Нешто мужики — люди? Не люди, а, извините, зверье, шарлатаны». Мисаил признается, что «Маша бывала часто на мельнице и в беседах со Степаном, очевидно, находила удовольствие». Это происходит тогда, когда началось «возвращение» Маши в город, когда с мужем она разговаривала уже неохотно, избегая его попыток объяснить, почему так плохо живется русскому крестьянину. «В ответ она молчала или же напевала, как Степан: «У-лю-лю-лю»...». Этим припевом мельник всегда встречал Мисаила, которого, видимо, недолюбливал за то, что тот работает наравне с мужиками.

В тексте нет прямого сопоставления мельника и Маши. Чехов безупречно точен и не допускает никаких натяжек. Но отбор деталей и расположение материала как бы отмечают невольные пересечения линий, выявляя глубокое внутреннее взаимодействие этих героев, включение каждого из них в нравственный фон «сердечной грубости». Этот общий фон высвечивает поступки главных героев.

Известно, например, что в деревне у Степана живет жена. Иногда она со своей матерью приходила к мужу на мельницу. «Они низко кланялись ему и называли его «вы, Степан Петрович». А он, не ответив на их поклон ни движением, ни словом, садился в стороне на берегу и напевал тихо: «У-лю-лю-лю». Проходил в молчании час-другой. Теща и жена, пошептавшись, вставали и некоторое время глядели на него, ожидая, что он оглянется, потом низко кланялись... и уходили».

Вот это «в стороне», это молчание и унизительное ожидание невольно вплетаются в рассказ Мисаила о молчаливых вечерах наедине с женой, о растущем ее отчуждении и его попытках угодить ей: «Я страдал, и когда шел дождь, то каждая капля его врезывалась в мое сердце, как дробь, и я готов был пасть перед Машей на колени и извиняться за погоду». Как в сознании Мисаила объединяются впечатления от приездов инженера, от разговоров Маши со Степаном и отношения Степана к жене, так в сознании читателя волею автора (но так, что заметить это при первом чтении кажется невозможно) переплетаются ощущения от поступков и слов этих героев. Это своеобразное наложение рождало особый психологизм прозы Чехова. Поражение Маши, ее нравственные позиции оказывались дополненными, уточненными и словно расшифрованными тем фоном, который создал для них Чехов. Маленькое пространство повести начинало казаться необъятным, потому что явление, подвергнутое Чеховым анализу, представало во множестве психологических и ситуационных проявлений. Текст обретал свойство неисчерпаемости. Более того — он уже таил дар скрытого предвосхищения событий, т. е. ничто не было в нем случайно.

В одном из разговоров с мельником Маша спросила его, как он женился. Оказывается, первая жена Степана, судя по всему не любимая мужем, умерла «в молодых летах... от глупости. Плачет, бывало, все плачет и плачет, без толку, да так и зачахла. Какие-то все травки пила, чтобы покрасиветь». Вторую жену, ту, что приходит из деревни, мельник тоже не любит: «Говорят, жена. Ты, говорят, обязан в избе с женой жить. А почему такое? Я к ней не нанимался». Эти слова о погибшей молодой жене, желавшей понравиться мужу, это видение молчаливых, униженных женщин, приходящих к Степану, и слова мельника о своем якобы праве на свободу от обязанностей, от мира — все это потом, после прочтения повести и при более внимательном анализе текста, воспринимается как эмоциональное предупреждение грядущих событий. При непосредственном первом чтении «Моей жизни» все это усиливает напряжение внутри повести, подготавливая читателя к кульминации.

Мисаил очень хотел угодить жене, замечая ее разочарование, «скакал в город и привозил Маше книги, газеты, конфекты, цветы... униженно просил мужиков не шуметь... И сколько еще... делал глупостей». Он любил ее так, что «глядя с умилением на платье, любуясь этим серым пятном только потому, что оно ей понравилось», плакал от нежности, тосковал. А в ответ ни слова, одинокое ожидание в пустом доме. Вскоре Маша совсем переехала в город, фактически разорвав отношения с мужем и нимало не заботясь о том, где и как будет он жить после Дубечни. Уже малярствуя и живя в нищенском домике Редьки, он получил от Маши письмо: «Дайте мне свободу... То, что я стала вашею женой, было ошибкой... Все проходит, пройдет и жизнь... значит ничего не нужно или нужно лишь сознание свободы, потому что, когда человек свободен, то ему ничего, ничего не нужно». И горькие слова Мисаила о том, что он послужил ей извозчиком при переезде от одного увлечения к другому, звучат особенно горько на фоне слов мельника о том, что он «не нанимался» к жене любить ее, на фоне рассказа о любящей его молодой женщине. Однако еще более страшный смысл этого рассказа, в плане предвосхищения будущего, раскрывается, когда становится окончательно понятным, кого отличает «сердечная грубость».

Машу и Мисаила познакомил доктор Благово. Он появляется в рассказе героя одним из первых и едва ли не последним покидает его. Вначале он заинтересовал Мисаила. Правда, споря с ним, Полознев «обыкновенно оставался при своем мнении». Это авторское указание на то, что теория «великого икса», выдвинутая Благово, не имела на Мисаила сильного разрушительного влияния. Но Чехов всегда проверял героев практикой их человеческих отношений, и с этой точки зрения действия Благово нанесли Мисаилу особенно тяжелые удары.

Жизнь молодых в Дубечне он не одобрял, и по мере того как ею переставала удовлетворяться и Маша, с доктором она говорила охотнее, чем с мужем, ибо «доктор не любил нашего хозяйства... и говорил, что пахать, косить, пасти телят недостойно свободного человека...». Мисаилу «казалось, что он вместе с Машей ненавидел мужиков». Сразу за этой фразой и следует рассказ о мельнике Степане, к которому Машу притягивает объединяющая их ненависть к мужику: «Степан так искренно и убежденно бранил мужиков — и ее тянуло к нему». Это соединение нельзя ограничивать только этой похожестью — неприязнью к крестьянскому труду. И Благово, и Маша, и мельник имеют больше точек пересечения — рассуждения о свободе, настрой на эгоистическое отношение к окружающим, тенденция к роли пассивного наблюдателя жизни. Это внутреннее взаимодействие не имеет очевидных сопоставлений, оно подспудно развивается и лишь в некоторых местах обнаруживает себя для читателя, как некий знак для осмысления происходящего. Такая философская, сюжетная, поэтическая зависимость персонажей создавала особую плотность чеховской прозы, эффект скрытой обусловленности. Все части оказывались неразъемными и необходимыми для создания целого и ни одну нельзя было вынуть, не повредив повести. Чудо этого эффекта — в совершенной художественной достоверности, убедительности, неназойливости сочленения и создании особой символики реалистического письма. То, что было деталью в одном месте повествования, оказывалось символическим предчувствием другого сюжетного хода.

Расхождение между Мисаилом и Благово идет незаметно. Наступил момент, когда герой поймал себя на мысли, что ему не хочется вникать в соображения доктора о культурной жизни. Чехов не обронил ни одного замечания о безнравственности или лицемерии Благово. Но перед фразой: «Присутствие доктора почему-то было уже неприятно» — идет признание Мисаила о том, что его сестра Клеопатра — «это нервное, запуганное, забитое, не свободное существо» — любит доктора, «который уже женат и имеет детей». Это размышление переплетается с ощущением непрочности в жизни самого Мисаила, тревога за свою судьбу и судьбу сестры как бы разделяет героев. На одной стороне — любящие Мисаил и Клеопатра, на другой — любящие их, но уже готовые покинуть — Маша и Благово. Чехов прекрасно выразил это. «Что с тобою, — спрашивает брат у влюбленной сестры». «Мне страшно... проговорила она, дрожа... Я счастлива, но почему мне так страшно». Это «страшно» уже прозвучало раньше в монологах Степана, Благово, всех тех, кого отличает «сердечная грубость». Когда речь идет о Клеопатре, принарядившейся для репетиции в доме Ожогиных, затем о ее болезни и приближающейся смерти, в сознаний читателя уже объединяются и «страшно», и тень слов Степана о зачахшей от тоски жене, которая все хотела «покрасиветь», и рассуждения доктора о кафедре, о своей поездке за границу, о свободе. Чехов сводит линии в тугой узел впечатлений. Вот только что Мисаил отошел вместе с доктором от постели умирающей сестры, в кармане у него письмо от Маши, в котором она философствует о свободе. Это ужасный момент: «Вдруг что-то сделалось с моим сознанием; точно мне приснилось, будто зимой, ночью, я стою в бойне на дворе, а рядом со мной Прокофий, от которого пахнет перцовкой; я сделал над собой усилие и протер глаза, и тотчас же мне представилось, будто я иду к губернатору для объяснений».

Откуда эти воспоминания? Они необходимы именно в этот момент — напряжение достигло предела, все объединилось в сознании героя и читателя.

Однажды Мисаила вызвали к губернатору. Чтобы скоротать время перед неприятным визитом, он идет с мясником Прокофием на бойню. Дорогой тот поучал его: «Вас у губернатора, должно, наказывать будут... есть губернаторская наука... есть докторская наука, и для каждого звания есть своя наука. А вы не держитесь своей науки, и этого вам нельзя дозволить». Это предупреждение подготавливает читателя к аргументам губернатора, который напоминает Мисаилу о приличных званию обязанностях. Они, в свою очередь, восстанавливают в памяти сентенции архитектора Полознева, отца героя. Так незаметно образуется внутри повести еще одна группа со своим нравственным фоном. Сходство позиций этих людей подкрепляется Чеховым с помощью ряда выразительных деталей.

Мисаил боится отца, человека старого, немощного, и чувство страха, внушенное еще в детстве, материализуется в страх перед зонтиком, которым архитектор бьет взрослого сына. Губернатор тоже стар, лицо у него «дряблое, поношенное, все в морщинах, под глазами отвисли мешки». Говорил он тихо, словно Мисаил был его начальником. Но героя не покидает ощущение страха и опасности. Да и мясник Прокофий страшен только внешне: «Поднимая и опуская свой страшный топор, он принимал картинные позы...». Однако и перед ним Мисаил испытывал чувство стыда и страха. Общим моментом во всех этих ощущениях было как бы предчувствие удара. И зонтик, и тихий голос, и картинные позы — все это лишает их «владельцев» внешней силы, обнажая страшную силу их позиций как позиций жизненной пошлости. Отец выгнал детей из дома за нарушение якобы благопристойности и чести, мясник выгнал их из своего жилья за попрание ханжеской морали, а губернатор грозится выгнать из города.

Соединение изнанки жизни, представшей Мисаилу во время его работы, общественной практики жизненной пошлости, завладевшей умами людей всех кругов и сословий, и сердечной грубости, царящей между людьми в личных отношениях, — это соединение и явило страшную правду о русской действительности. Наложенные друг На друга впечатления от этой правды жизни, показанные как явления взаимозависимые и многосторонние, они были сфокусированы Чеховым в сознании главного героя и в сознании читателя. При такой организации художественного материала, как в «Моей жизни», явления действительности получали исчерпывающую характеристику, а в искусстве рождалось реалистическое объемное концентрированное письмо с прозрачной сложнейшей и прекрасной структурой. Проза Чехова раздвигала возможности жанра повести в историческом, философском и эстетическом плане. Она нуждалась в новом читателе, способном оценить и понять новаторское искусство Чехова.

Примечания

1. А.В. Луначарский. Собр. соч. в 8 томах, т. 7. М., «Художественная литература», 1964, с. 23.