Вернуться к А.П. Кузичева. Ваш А. Чехов (Мелиховская хроника. 1895—1898)

Глава 5. Последнее мелиховское лето

Гости, дела, новая забота — строительство школы в Мелихове, — конечно, отвлекали Чехова, и поэтому, может быть, он сократил свою переписку. Но скорее это объяснялось другим: он работает. Напряженно, сосредоточенно, а письмо, даже деловое, это отвлечение, тот самый обрыв в постоянной работе сознания, который Чехов так не любил. И после которого трудно входил в колею. Чехов пишет «маленькую трилогию» и рассказ «Ионыч». Как он написал Гольцеву: «Моя машина уже начала работать».

М.П. Чехова уехала в начале июня на этюды, но из Москвы приехал И.П. Чехов. Человек, любящий порядок, очередность дел и финансовую строгость, он был в хозяйственных делах незаменим. Но брат пробыл только десять дней и уехал как раз накануне сенокоса. И как-то тихо, незаметно — боялся разбудить Чехова. Тогда как Чехов хотел с ним переправить в Москву в «Русскую мысль» рассказ «Человек в футляре». В эти же дни Чехов отправил в Петербург рукопись «Ионыча» в «Ниву». Но работа не прекращалась. Уже существовали рассказы «Крыжовник» и «О любви».

Такая плодотворность вполне объяснима. Рассказы складывались очень давно. В Ницце, судя по записным книжкам, уже проступал текст. Например, финал рассказа «О любви», фрагменты «Ионыча». И тут же рядом новые сюжеты, записи к продолжению «Мужиков». В письме к Иорданову от 25 июня Чехов выдает, может быть, невольно, едва ли не главную причину прощания с Мелиховом: «Зимой я ничего не делал, теперь приходится наверстывать, валять, как говорится, и в хвост и в гриву. Нужно много писать, между тем материал заметно истощается. Надо бы оставить Лопасню и пожить где-нибудь в другом месте. Если бы не бациллы, то я поселился бы в Таганроге года на два — на три и занялся бы районом Таганрог — Краматоровка — Бахмут — Зверево. Это фантастический край».

Из-под спуда лет пробивались впечатления юности, далекого прошлого. Так было перед «Чайкой», теперь подступало вновь.

Надо заметить, что в душевном состоянии Чехова глубинное настроение обнаруживают часто сны, воспоминания, какие-то ощущения. Чехов всю жизнь помнил, как в детстве при нем один «благообразный и ученый протоиерей» оскорбил Е.Я. Чехову. Когда во сне Чехову было холодно, это воспоминание всплывало и возникали видения: «Злые, неумолимые, интригующие, злорадно улыбающиеся, пошлые». Наяву он таких не видел. В момент особого творческого напряжения желание работать не отпускало Чехова даже во сне. Если во сне Чехову являлись похороны, кладбищенские ворота, то это тоже был признак определенного настроя. Видимо, в раннем детстве он был поражен таким зрелищем, и оно связалось навсегда с предчувствием печальных, неожиданных событий. Так и с признанием в любви к донецкой степи в письме к Иорданову.

Нечто большее, чем воспоминание, ощущается в словах: «Донецкую степь я люблю и когда-то чувствовал себя в ней, как дома, я знал там каждую балочку. Когда я вспоминаю про эти балочки, шахты, Саур-могилу, рассказы про Зуя, Харцыза, генерала Иловайского, вспоминаю, как я ездил на волах в Криничку и в Крепкую графа Платова, то мне становится грустно и жаль, что в Таганроге нет беллетристов и что этот материал, очень милый и ценный, никому не нужен».

Странно, что не сам город, не греческую школу и не гимназию, даже не отчий дом вспоминает Чехов, но именно степь и свои детские путешествия по степи. После надоевшей отцовской лавки, классных комнат, одной и той же дороги в гимназию вдруг простор, воля.

Чехов, наверно, как и старший брат, хранил в памяти тот день, когда, узнав от матери об «оказии» из Крепкой, где жили дедушка с бабушкой, прибежали в лавку к отцу: «Папаша, милый, дорогой, отпустите нас к дедушке в гости!» Потом помчались к матери: «Попросите, дорогая, золотая, чтобы отпустил!» Няня утром рассказывала Е.Я. Чеховой, что ночью Антоша метался. Александр, как он вспоминает, всю ночь видел, что куда-то едет, никак не может доехать, потому что что-то мешает.

Как волновались братья, что вдруг поездка сорвется. Ал.П.Чехов подробно рассказал о часах ожидания и досаде, когда отец перед ликом иконы долго, как казалось детям, читал молитву «о странствующих, путешествующих и сущих в море и далече...», потом клал земные поклоны, призвал сыновей под свое и материно благословение и только потом отпустил в дорогу. И вот дроги тронулись, поднялась и осела пыль: «Мы были на свободе. Все осталось позади нас в этом буром столбе — и гимназия, и лавка, а впереди нас ждали широкие и необъятные степи и такой простор, широкий и ничем не стесняемый простор, что перед ним покидаемый нами город казался тесной тюрьмою. <...> Отчего нельзя ехать по степи всю жизнь, до самой смерти, не зная ни забот, ни латыни, ни греческого, ни проклятой алгебры <...>.

Антоша, судя по его жизнерадостному лицу и счастливой улыбке, думал то же самое. Его широко раскрытые глаза говорили: к чему лавка, к чему гимназия, когда есть степь и в этой степи так хорошо и так приятно?..»

В этой первой поездке потом оказалось многое: разочарования, страшная «воробьиная ночь», тоска, надежда, случаи из детства их отца, П.Е. Чехова. Бабушка рассказывала детям: «Пришли раз соседи и говорят, будто бы Павло — ваш батько — с дерева яблоки покрал. А Павло вовсе и не крал, а покрали другие хлопцы. Егор Михайлович взяли кнут и хотят Павла лупцевать. Говорят: «Снимай портки!» А Павло, бедняжка, снимает штанишки, горько заплакал и начал креститься. Крестится и говорит: «Подкрепи меня, Господи! Безвинно страдаю!» Я даже заплакала и стала молить: «Егор Михайлович, он не виноват». А Егор Михайлович развернулись с правого плеча да как тарарахнут меня по лицу... Я — кубарем, а из носа кровь пошла... И Павла бедного до крови отлупцевали, а потом заставили триста поклонов отбухать».

Все отошло, все плохое и страшное забылось, осталась в воспоминаниях степь. Незадолго до смерти Чехов сказал старшему брату: «Ты, Саша, тогда был страшно глуп, а я — детски наивен, но я с удовольствием вспоминаю эту поездку <...> Хорошее время было... Его уже не вернешь...» Одно и то же слово мелькнет в воспоминаниях братьев о донецкой степи — «милая». Но прочитывается оно как — «невозвратимая».

На письмо Чехова из Таганрога пришел в августе ответ. Иорданов писал, что ему ныне в степи «страшно»: «<...> над мирным Таганрогом теперь постоянно видно зарево от доменных печей и слышен гул и лязг железа <...>. Степи и степняки справедливо стонут, да и городские жители, когда только на минутку забудут свои барыши, чувствуют себя жутко от изменения стародавних степных обычаев, и в особенности от созерцания целой инвалидной армии, которую заводы плодят с ужасающей быстротой...» И о степи можно было сказать — ее уже не вернешь.

Как всегда в критические минуты в своем творчестве, Чехов опять говорит, что уехал бы куда-нибудь за несколько тысяч верст, занялся бы одной медициной, бросил бы свое писательство.

В письме к Авиловой в конце июля он прибегнет к сравнению: «Когда я теперь пишу или думаю о том, что нужно писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана — простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage, от которого никуда не спрячешься и который носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу».

Уподобление странное, на первый взгляд. Что имеется в виду под литературным антуражем? Хлопоты по публикации, корректуры, гонорары, которые Чехов никогда не назначал, а принимал то, что давали? Или, быть может, критика? Что-то проясняется еще одним сравнением, из письма к старшему брату в эти же дни: «Что касается литературы, то тут на бирже настроение слабое. Не хочется писать, и пишешь так, точно ешь постное на шестой неделе поста». Видимо, наступило какое-то истощение в беспрерывном процессе фильтрования впечатлений памятью Чехова, если вспомнить сравнение из письма Батюшкову.

В «маленькой трилогии», в рассказе «Ионыч» в каждое слово, предложение, абзац, в каждый образ вложена огромная художественная энергия. Но чтобы «машина» работала, чтобы эта энергия вырабатывалась, нужны были новые впечатления, новый круг знакомых, иной образ жизни, другой антураж. И даже, может быть, не проза, а драматургия.

Согласие на постановку «Чайки» в новом театре, невероятная усталость от работы над прозой и поспешный отъезд из Мелихова 1 августа, едва была выправлена корректура новых рассказов, — конечно, не случайны.

Случайным можно считать совпадение: как три года назад, когда Чехов работал над «Чайкой», так и теперь, летом 1898 года, он оказался в Тверской губернии. В имении Поповское у В.А. Морозовой. Пробыл здесь совсем немного. И уехал на станцию Подсолнечное, в имение Богородское на Сенежском озере, где у В.А. Оленина гостил И.И. Левитан. На берегу другого озера Чехов и Левитан встретились на один день, чтобы в следующий раз уже увидеться только в конце 1899 года, в Ялте. Левитан в полчаса напишет тогда Чехову пейзаж «Стога сена», и картон вставят навсегда в камин в чеховском кабинете. Чехов расскажет О.Л. Книппер в письме: «На моем камине он изобразил лунную ночь во время сенокоса. Луг, копны, вдали лес, надо всем царит луна».

Обыкновенно при этом вспоминают, что лунный пейзаж написан в ответ на признание Чехова, что здесь, в Крыму, он скучает по русской природе. Но у Чехова и О.Л. Книппер было особенное общее воспоминание, связанное с лунными пейзажами Левитана. В апреле 1899 года они пришли на выставку в Москве и услышали, как смеялась публика, стоявшая перед левитановской картиной «Стога сена при лунном свете». Может быть, Чехов и не вспомнил смех зрителей на премьере «Чайки», особенно над монологом Нины, но, наверно, этот смех у картины Левитана сильно подействовал на него, а Мелихово, с которым уже решено было расстаться, вставало перед глазами. Потому что лунные ночи, зимой и летом, когда странный свет заливал тихое Мелихово, окрестные поля и леса, всегда волновали Чехова. В чем он не раз признавался.

П.Е. Чехов тоже в мелиховском дневнике отмечал лунные ночи. 18 августа он запишет: «Гостей — дачников было много. Все ужинали. Луна светит очаровательно». Гостей, действительно, в последнее мелиховское лето было немало. П.Е. Чехов даже не всех записывал, просто обобщал: «много». И.П. Чехов, гостивший опять в Мелихове и отправлявший жене подробные письма, рассказал, например, об одном из дней в начале августа: «В Мелихове очень хорошо, погода прекрасная, — ни холодно, ни жарко, самое хорошее! Купание тоже не дурно. Вчера приехал Антоша из Твери. Здесь бывает много гостей, особенно из Васькино. Вчера приходили пешком сестра Шатилова с сыном и французом monsieur Маё, невесткой и еще какой-то дамой; после них позднее пришел пешком же — некий генерал Ордынский, маленький, седенький старичок, с дочерью и офицером, и много позже мадам Семенкович с детьми. Вчера же здесь были Боголеповы с семьей и Талежский учитель Михайлов, который переезжает в Серпухов, в городское училище, благодаря хлопотам Антона».

Васькинские дачники уже считали Мелихово обязательным маршрутом и приводили своих гостей, не считаясь с хозяевами, а даже обижаясь, если Чехов не принимал участия в беседе и не выходил к гостям.

В последний раз 15 августа отметили в Мелихове именины М.П. Чеховой. Приехала к этому дню Н.М. Линтварева из Сум, не забыли москвичи и, конечно, васькинские соседи. За воротами на пруду пускали бенгальские огни.

В Мелихове появлялись все новые и новые лица. Приехал священник Виноградов, для мелиховской школы нашли учительницу Терентьеву.

Август уже торопил Чехова из Мелихова, так как с каждым дождем показывалась кровь. Но куда ехать? На поездку за границу не было денег, а прошлогодняя история с одолжениями у богатых людей оставила недобрую память. Крым или Кавказ? Кавказ не хвалили из-за лихорадки. Медленно, исподволь стал всплывать в разговорах и письмах Крым. Ялта.

Вообще в летних письмах Чехова проступают решающие события будущей жизни: договор с Марксом о продаже собрания сочинений; обретение последнего дома в Ялте; возвращение в театр.

В письме к Р.И. Сементковскому, редактору «Нивы», от 10 августа Чехов поблагодарил А.Ф. Маркса за поклон, а на его предложение повидаться ответил: «Если А.Ф. желает видеть меня по делу, то я мог бы приехать в Петербург теперь, до сентября, пока не наступили холода». До Чехова уже дошли слухи об интересе Маркса к изданию его произведений, но, чтобы избежать возможных недоразумений и упреков со стороны Суворина, Чехов пишет ему в августе и предлагает впредь не выпускать книжки с новыми названиями, а издать собрание сочинений: «И вот если Вы ничего не имеете против этого, то глубокой осенью и зимой, когда мне нечего будет делать, я занялся бы редакцией своих будущих томов. В пользу моего намерения говорит и то соображение, что пусть лучше проредактирую и издам я сам, а не мои наследники». Суворин как будто бы согласился, и Чехов начал отбор, даже сложил первый том, но типография «Нового времени» работала с его изданиями по-прежнему: медленно и небрежно. Поэтому Чехов в конце концов принял предложение А.Ф. Маркса.

Чехов опять каким-то непонятным образом напророчил еще один пятилетний рубеж своей жизни — 1903 год, когда подписчики журнала «Нива» получили в качестве бесплатного приложения томики произведений Чехова, второе прижизненное собрание сочинений, более полное по сравнению с первым, изданным годом раньше. Тираж «Нивы» к началу века был самый большой в России. 250 000. Получали журнал во множестве российских губернских, уездных городов.

Может быть, сроком издания собрания сочинений Чехов подводил предварительный итог своей жизни, а тем, как виделось ему грядущее, готовил себя к неизбежной разлуке с Москвой на долгие месяцы.

В августовском письме к Суворину он назовет свою будущую одинокую жизнь ссылкой, и опять не ошибется.

В те последние летние дни 1898 года Чехов написал письмо, неуловимо похожее на давнее письмо Л.С. Мизиновой. То самое, в котором он отвечал на ее снисходительное замечание, что он ест, спит и пишет в свое удовольствие и что он не испытал в своей жизни большого горя. То письмо, где он назвал эти упреки «чириканьем». Теперь, ровно пять лет спустя, Чехов пишет Л.А. Авиловой в ответ на ее «неласковое» письмо.

В своих воспоминаниях она рассказала, как вышло у нее такое послание. Ей почудилось, что в июльском письме Чехов упоминанием о своем новом рассказе для «Русской мысли» обращает ее особое внимание на августовскую книжку журнала. Авилова дождалась выхода номера и прочла рассказ «О любви». Далее она признается, как плакала над книжкой, потому что все прочитанное показалось ей историей их любви. А потом, не обдумывая, написала ему письмо. Авилова припомнила такую фразу из своего торопливого письма: «Сколько тем нужно найти для того, чтобы печатать один том за другим повестей и рассказов. И вот писатель, как пчела, берет мед откуда придется... Писать скучно, надоело, но рука «набита» и равнодушно, холодно описывает чувства, которых уже не может переживать душа, потому что душу вытеснил талант. И чем холодней автор, тем чувствительней и трогательнее рассказ. Пусть читатель или читательница плачет над ним. В этом искусство».

Конечно, жаль, что исчезли автографы чеховских писем к Авиловой и ее письма к нему. И дело даже не в устойчивой легенде о любви Чехова к Авиловой, но в том, что в этих письмах велся интересный разговор о творчестве. Во всех без исключения известных письмах Чехова к Авиловой в 1897—1898 годах он пишет только об этом. И приведенная ею по памяти фраза из собственного августовского послания как будто впитала этот разговор. По ответным репликам Чехова можно догадаться, о чем писала Авилова: герои Чехова мрачны (октябрь 1897 года); Чехов очень строг к ее сочинениям (июль 1898); Чехов пишет, не испытывая душевных переживаний (август 1898). Но это очень похоже на тот счет, который предъявляла Чехову большая часть критиков. Авилова написала свое письмо во второй половине августа, а, например, 30 июля газета «Новости и Биржевая газета» поместила заметку Н. Минского, где автор писал о Чехове, что он «самый бесстрастный, самый индифферентный из наших писателей, бессердечный эстетик, никогда не волнующийся, готовый во всякую минуту покинуть своего умирающего героя для того, чтобы изобразить цветок, бабочку, форму облака». Все это критик проиллюстрировал рассказом «Человек в футляре»: «Судя по тону рассказа, автор и хохочет, и жалеет, и негодует, и, в конце концов, совершенно спокойно отходит от своего героя, бесстрастно прощается с ним, как с попутчиком по вагону».

Суть не в том, что Л.А. Авилова могла прочесть эту заметку. Даже если она ее не заметила, она, к сожалению, разделяла мнение, бытовавшее в кругу ее знакомых литераторов о якобы бесстрастном Чехове, о нелюбви Чехова к читателю и т. д. В этом была, может быть, истинная драма ее отношений с Чеховым. Она тогда, при жизни Чехова, была во власти тех самых «правил», которые нарушали проза и драма Чехова. Сознавала Авилова это или нет, но ее «неласковое» письмо написано скорее обиженным литератором, чем обиженной женщиной.

Чехов в своих письмах постоянно пытался освободить Авилову из плена «правил», вывести за границы любительства, уважая в ней природный дар, «симпатичный талант». Однако в ноябрьском, прошлогоднем письме Чехов, хваля присланные Авиловой «Забытые письма», прямо сказал ей, что во всех остальных «так и прут между строк неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор еще не набили себе руку, как говорится, и работаете, как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору». Замечание о фарфоре могло быть связано с давним воспоминанием об одном юношеском увлечении младшего брата. М.П. Чехов, как шутливо заметил тогда Чехов, «открыл в себе еще один талант: превосходно рисует на фарфоре». Но о поделках этих высказался определенно: «красивая посудная мебель».

Чтобы рассказ или повесть не выходили «словесной мебелью», нужна была серьезная, кропотливая работа. Об этом Чехов и пишет нелицеприятно Авиловой: «Затем, Вы не работаете над фразой; ее надо делать — в этом искусство. Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу от «по мере того», «при помощи», надо заботиться об ее музыкальности и не допускать в одной фразе почти рядом «стала» и «перестала». Голубушка, ведь такие словечки, как «Безупречная», «На изломе», «В лабиринте» — ведь это одно оскорбление. <...> Шероховатость Вы должны чувствовать, так как Вы музыкальны и чутки, чему свидетели — «Забытые письма»».

В юности Чехов получал из редакций ответы короткие и ясные. По обычаю того времени, они печатались на страницах журналов. Например, «Стрекоза» уведомляла начинающего своего автора: «...длинно и натянуто...»; «...всем надоевшие темы...»; «...очень длинно и бесцветно...»; «...не расцвев — увядаете. Очень жаль. Нельзя ведь писать без критического отношения к своему делу...» Таких приговоров он выслушал немало. Суждения критики в девяностые годы были еще суровее, поэтому в своих разговорах с пишущими Чехов всегда помнил, как тяжелы автору резкие замечания. Письмо к Авиловой он кончил просьбой: «Газеты с Вашими рассказами сохраню и пришлю Вам при оказии, а Вы, не обращая внимания на мою критику, соберите еще кое-что и пришлите мне».

В июльском письме 1898 года Чехов просил не относиться преувеличенно строго к его критике: «Прошу Вас снисходить и верить, что фраза, которою Вы закончили Ваше письмо: «если Вам хорошо, то Вы и ко мне будете добрее», — эта фраза строга не по заслугам».

Но видимо, только оставив занятие литературой, лишь с годами, вчитавшись в Чехова, Авилова могла понять, что мнение о равнодушном, эгоистичном писателе Чехове, прекрасном ремесленнике с холодной душой, близоруко и несправедливо. Но пока, в 1898 году, реплика о «набитой» руке выдает Авилову. Она явно запомнила фразу из прошлогоднего письма («Вы до сих пор еще не набили себе руку, как говорится...») и теперь возвращала ее, но уже упреком Чехову.

Может быть, ее слезы над книжкой «Русской мысли» были вызваны горечью ее любви к Чехову. Но почему бы не предположить, что было в этом чувстве восхищение человека, пишущего рассказы, но понимающего, как далеко это писанье от настоящей литературы. То не зависть, не мелкое самолюбие. Такие минуты переживали и в них признавались писатели огромного дара, несомненного таланта, когда встречались с гениальным произведением искусства.

Просто Л.А. Авилова, как когда-то и Л.С. Мизинова, серьезный разговор Чехова о сокровенном, о творчестве, снизила до личного. Они слушали себя и не слышали его. Это была объяснимая обида, но словом — «прочирикали» Чехов передал свою досаду. Отсюда, видимо, сходство прощальных слов из двух писем, отделенных пятью годами. Там, в 1893 году, Мизиновой — «холодно, Лика, скверно». Теперь, в 1898 году, Авиловой — «погода сквернейшая. Холодно и сыро». И подпись — «Ваш А. Чехов». Как когда-то Лике, он написал, что ей не знакомы тяжесть и угнетающая сила этого червя, подтачивающего жизнь, так теперь Авиловой он пишет почти то же самое: «Вы неправильно судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы; а потом уже берет мед.

Что же касается всего прочего — равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, — могу сказать одно: чужая душа потемки».

Любопытно, что слово «чириканье» все-таки мелькнет и в письме к Авиловой. В феврале будущего года он напишет ей из Ялты: «Нравится ли Вам Горький? Горький, по-моему, настоящий талант, кисти и краски у него настоящие, но какой-то невыдержанный, залихватский талант. У него «В степи» великолепная вещь. А Вересаев и Чириков мне совсем не нравятся. Это не писанье, а чириканье; чирикают и надуваются. И писательница Авилова мне не нравится за то, что мало пишет. Женщины-писательницы должны писать много, если хотят писать; вот Вам пример — англичанки. Что это за чудесные работницы. Но я, кажется, ударился в критику; боюсь, что в ответ Вы напишете мне что-нибудь назидательное».

После августовского письма 1898 года Чехов никогда не писал Авиловой о своем творчестве. В переписке остался литературный «антураж». И только. И постоянные оговорки Чехова, упреждающие возможную ее обиду, возмущения или повод к нравоучениям или назиданиям. За несколько месяцев до смерти Чехова, в феврале 1904 года, Авилова напишет ему письмо с неожиданным признанием. Она писала, что жизнь и силы ее ушли «не на то», что она «оклеветала себя» в его мнении, и это было самое большое горе ее жизни: «Теперь пора это сказать <...> Мне не надо, чтобы Вы меня простили, я хочу, чтобы Вы меня поняли».

Оговорка, что вот уже пять лет, как она научилась «застегивать на все пуговицы свой нравственный вицмундир», отсылает к 1898—1899 годам. Может быть, все дело в этом ее августовском письме? Может быть, в чем-то ином, неизвестном? Но чеховским письмом, написанным в последний августовский день 1898 года, была подведена незримая черта в их отношениях.

А день, как писал Чехов, действительно, был плохой. В двадцатых числах стали перепадать частые теплые дожди. Ночами было холодно, днем дул ветер. В Мелихове побывали Т.Л. Щепкина-Куперник, М.О. Меньшиков, Н.М. Ежов, В.Н. Ладыженский. И они, конечно, не догадывались, что кончается «течение мелиховской жизни».

Владимир Николаевич Ладыженский рассказал в своих воспоминаниях, как они познакомились с Чеховым в доме у А.Н. Плещеева в конце восьмидесятых годов. Ему запомнился Чехов молодым, красивым, с мгновенно и на мгновенье вспыхивающим весельем в глазах.

Из многих воспоминаний, которыми они обменивались при встречах, в часы совместных прогулок и поездок, Ладыженский запомнил со слов Чехова такое: «Сказали мне, что Полонский очень хотел бы со мной познакомиться, и повезли меня (кажется, Лейкин или Голике) на один из его журфиксов. Ну, приехали мы, знакомимся. При знакомствах всегда называют фамилии так, что ничего не разберешь. Так и тут: послышалось не то Чижов, не то Чехов. Полонский и остальные гости не обратили на меня никакого внимания, и просидел я молча целый вечер в уголке, недоумевая, зачем я понадобился <...>. Полонскому стало неловко и захотелось сказать мне что-нибудь любезное. «Вы, — говорит он мне, — все-таки меня не забывайте, захаживайте когда-нибудь, ведь мы с вами, кажется, и прежде встречались, ведь ваша фамилия Чижиков?» — «Нет, Чехов», — сказал я. «Батюшки, что же вы нам раньше-то этого не сказали!» — закричал хозяин и даже руками всплеснул. Очень смешное приключение вышло, — добродушно и конфузливо закончил свой рассказ Чехов».

В августе 1898 года Ладыженский оказался в Мелихове. Остались у него в памяти молебен в мелиховской школе, разговоры с Чеховым об участи народных учителей, грусть Чехова, что придется, видимо, расстаться с Мелиховом. Однако Чехов показался ему веселым, шутил, представил Ладыженского молоденькой учительнице как начальство, инспектора народных училищ.

Действительно ли Чехов был весел? Вероятно, приветлив, гостеприимен. Но весел? Правда, Ладыженский определял свое давнее воспоминание еще одним словом — «оживлен».

Наверно, это впечатление более точно, потому что в мелиховских письмах начала осени 1898 года ощущается одна особенность. Они короче обыкновенного, написаны в стремительном темпе и таят какое-то нетерпение, ожидание. Словно Чехов все время ждет то ли телеграммы, то ли письма, то ли какого-то известия.

Последние дни августа и начала сентября Чехов ведет мелиховский дневник. П.Е. Чехов уехал к младшему сыну в Ярославль. Записи стилизованы, но это чеховские записи. В них постоянно вспыхивает его юмор: «Заседание у г. Варэныкова»; «в пруде тучами ходят караси»; «Был литературный вечер: Ладыженский читал свои стихи, в присутствии дачниц»; «сырая промозглая погода, дождь П +8. Опять литературный вечер».

Так все-таки, почему Чехов мог казаться оживленным в это время?

Одно из предположений рождено чеховским письмом от 30 июля. Он сообщает Вл.И. Немировичу-Данченко подневное свое существование: когда будет в Москве, сколько пробудет в Тверской губернии, в какой день вернется в Москву. А далее строки: «затем домой — по произволению. Пишу все сие тебе, потому что мы условились так — всякий раз извещать тебя при отъезде из Лопасни. А когда же ты ко мне?»

Может быть, здесь разгадка чеховского оживления и ожидания. К чему Немировичу-Данченко было знать местопребывание Чехова? И почему в словах «по произволению» явно читается нечто, что может задержать возвращение в Мелихово?

Еще когда Немирович-Данченко только уговаривал Чехова дать согласие на постановку «Чайки», он готов был даже к тому, что Чехов откажется смотреть свою пьесу в новом театре. «Что тебя беспокоит, — писал он 12 мая. — Не приезжай к первым представлениям — вот и все». Но потом, после встречи в июне, в Москве, видимо, была какая-то договоренность, что Чехов, если захочет, посмотрит репетиции «Чайки». Поэтому Немировичу-Данченко нужно знать, где сейчас Чехов.

Все лето Немирович-Данченко шлет в Мелихово письма с отчетами, как идет работа над «Чайкой», обещает обойти рутину. 5 августа зовет в Пушкино, где начались репетиции. Рассказывает о беседах с актерами. 15 августа он пишет о репетициях, что будет пускать на них Чехова «с осторожностью»: «Главное, надо, чтобы ты разрешил всю постановку сцены по-нашему». 21 августа Немирович-Данченко описывает встречу с А.Ф. Кони и их беседу о «Чайке»: «Уверен, что у нас тебе не придется испытать ничего подобного петербургской постановке. Я буду считать «реабилитацию» этой пьесы — большой своей заслугой».

Через три дня в Мелихово отослано еще одно письмо: «Если бы ты незримо присутствовал, ты... знаешь что? <...> Ты немедленно начал бы писать новую пьесу <...> Планируем, пробуем тон — или вернее — полутоны, в каких должна идти «Чайка», рассуждаем, какими сценическими путями достичь того, чтобы публика была охвачена так же, как охвачены мы <...> Никогда я не был так влюблен в твой талант, как теперь, когда пришлось забираться в самую глубь твоей пьесы...»

Незаметно, исподволь скрытая мысль Чехова о новом театре, о «Чайке», над которой работают никому не известные молодые актеры, становится явной.

12 июня вскользь, в конце письма к Суворину, Чехов пишет: «Влад. Немирович-Данченко и Станиславский открыли в Москве театр, в июле начинают репетиции». Он еще не говорит, что в этом театре будут ставить его «Чайку». Неясно, сказал ли он Суворину об этом во время встречи в Москве 18—19 июня. Но в письме от 24 августа опять замечает о Немировиче-Данченко: «У него кипит дело. Было уже чуть ли не сто репетиций, и актерам читаются лекции».

Все это мимоходом, потому что Чехов, видимо, предполагал, что Суворин ревниво отнесется к новому театру. Как оно и случится позже, после первых спектаклей Московского Художественно-Общедоступного театра.

Однако в письме к В.С. Миролюбову от 2 сентября Чехов чуть-чуть приоткроет причину своего настроения: «Если бы не бациллы, то я остался бы зимовать в Москве, где предстоит очень интересный сезон; но бациллы гонят меня, и я опять должен буду скитаться всю зиму и ничего не делать».

Чехов уже ждет премьеру «Чайки» в новом театре. Ему важно побывать хотя бы на репетиции, чтобы убедиться, действительно ли его пьеса, написанная «вопреки всем правилам», понята театром.

В начале сентября Немирович-Данченко еще раз пишет, как идут репетиции, как они входят «в самую глубь тона каждого лица отдельно, и что еще важнее, — всех вместе, общего настроения, что в «Чайке» важнее всего». И зовет скорее Чехова в Москву.

К сожалению, на этом письме нет даты. Поэтому нельзя наверняка сказать, что открытка Чехова в несколько строк от 8 сентября — ответ на это письмо Немировича-Данченко.

Скорее всего, нет, потому что о среде 9 сентября, как о дне своего приезда в Москву, Чехов написал Суворину 5 сентября, а Немировичу-Данченко 8 сентября, накануне отъезда из Мелихова. Если бы решение уехать было связано с письмом Немировича-Данченко, то Чехов написал бы ему тоже 5 сентября или в ближайшие к этой дате дни, но никак не за день до отъезда.

Правда, Чехов мог получить письмо между 5 и 8 сентября и срочно ответить. Но мог и не получить вовсе, если его доставили после того, как Чехов уехал из Мелихова. Но такая деталь, что Чехов начал писать ответ на открытке, предназначенной кому-то другому (в автографе зачеркнуто — «многоуважаемая...»), может быть, свидетельство поспешности.

Как бы то ни было, Чехов, действительно спешил. Спешил в Москву. На станции он вместе с почтой получил письмо от своего знакомого Миролюбова с сообщением, что в Ялте холодно, ветер, а дом, в котором предполагал остановиться Чехов, неудобен, что вообще в Ялте скучно.

Чехов тут же набросал открытку, что все равно выезжает и сообщит телеграммой дату приезда в Ялту.

Вечером, в тот же день, в Москве Чехов подъехал на извозчике к Охотничьему клубу, что на Воздвиженке, вошел в залу, и вскоре началась репетиция «Чайки», и он услышал снова первые реплики своей пьесы:

«— Отчего вы всегда ходите в черном?

— Это траур по моей жизни. Я несчастна.

— Отчего? (В раздумье). Не понимаю... Вы здоровы, отец у вас хотя и не богатый, но с достатком. Мне живется гораздо тяжелее, чем вам. Я получаю всего 23 рубля в месяц, да еще вычитают с меня в эмеритуру, а все же я не ношу траура...»

15 сентября Чехов в половине седьмого вечера уехал курьерским поездом в Ялту, мимо Лопасни, Серпухова, Тулы...

17 сентября Чехов приехал в Севастополь и вечером вместе с новым знакомым, врачом Д.С. Малышевым, отправился в Георгиевский монастырь. В лунную ночь он смотрел с горы на город, на море. Запомнил и написал сестре уже из Ялты: «<...> а на горе кладбище с белыми крестами. Было фантастично. И около келий глухо рыдала какая-то женщина, пришедшая на свидание, и говорила монаху умоляющим голосом: «Если ты меня любишь, то уйди»».

Написано так, как обыкновенно он набрасывает в записной книжке, на память, в копилку творческих заметок.

Это было второе письмо из Ялты домой. Первое, 20 сентября, Чехов написал отцу. Начиналось оно так: «Дорогой папа!» К сожалению, письма Чехова к отцу почти не сохранились. Известны 100 писем П.Е. Чехова и всего шесть — сына, тогда как отвечать на письма было неукоснительным правилом Чехова. Видимо, им не придали особого значения, а может быть, эту переписку постигла какая-то неизвестная судьба. Посему трудно судить, было ли такое обращение привычным или же Чехов что-то почувствовал и из всех слов выбрал именно эти.

Не сестре, к которой он обыкновенно обращал свои просьбы по мелиховскому дому, а отцу написал Чехов на этот раз. Через три недели, 12 октября, в мелиховском дневнике чужая рука запишет: «12 сего месяца Павел Георгиевич Чехов скончался в Москве в пять часов по полудни».

В письме, оказавшемся последним, Чехов рассказал, что следует сделать с розами, где посадить тополя и яблони. Далее указал свой новый адрес. «Погода здесь летняя, теплая. У меня две комнаты, обстановка хорошая, большой сад. Все же в Мелихове лучше <...>.

Скажите Маше, что из Петербурга она получит скоро театральный гонорар. Это жертвую ей на постройку Мелиховской школы.

Какова у Вас погода?

Нижайший поклон и привет мамаше, Маше, Марьюшке и всем. Будьте здоровы и благополучны и не забывайте меня, скучающего скитальца.

Ваш А. Чехов».