Знакомство с поэтессой состоялось 3 июня 1990 года на Пушкинском празднике в Гурзуфе. Как всегда, в 14 часов возле памятника поэту собралась публика, возложили цветы. Первым как всегда выступил Михаил Дудин.
Сенсацией праздника стал приезд Беллы Ахмадулиной. Хрупкая красота ее лица контрастировала с вызывающей изысканностью костюма. Пиджак с накладными плечиками на тонкой фигурке, обтянутой белым трико с крупными вертикальными полосами вдоль ног, обутых в белые фигурные сапожки, — эдакий арлекин с трагическими бровками «домиком». С учетом крымской жары к ее костюму было приковано всеобщее внимание. Женщины шушукались: «Кто такая? Кто такая?»
— Здравствуйте, досточтимые друзья, — сказала поэтесса, выйдя к микрофону и поставив полосатые ножки тесно друг к другу, как это делают жеманные девочки.
Белла Ахатовна читала пушкинское стихотворение «Цветок», потом свое — «Свеча» в обычной, узнаваемой манере — с придыханием, с доверительной беззащитной интонацией. Самая интересная фраза в ее речи: «Пушкинские утраты — для нас бесценные находки». Так оно, конечно, и есть. Потеря друзей, любимых отливались у поэта в поразительно чистые, пронзительные строки, в которых находим мы отзвук собственных утрат, собственную тоску по гармонии и идеалу.
После чтений Ахмадулину окружила толпа, требуя автографов. Я кое-как пробился и сказал:
— Белла Ахатовна, я единственный человек, который не просит, но дает.
Она резко обернулась, я представился и подарил музейный буклет.
— Как кстати, — сказала Ахмадулина, — я как раз хотела встретиться с вами.
Мне осталось вручить визитку и пригласить в Чеховский музей.
Встреча с Ахмадулиной началась со звонка. Сквозь шорох телефонных помех:
— Я приезжала ночью. У ограды, как Бунин... Не смею, боюсь разрыдаться...
— Приезжайте, не бойтесь, — голос мой глух, деревянен рядом с ниточкой полушопота, — я вам даже стихи почитаю. Свои...
— Ну, я же не за этим, — совсем трезво говорит трубка. Даже с обидой.
— Конечно, конечно, — быстро соглашаюсь я, но про себя думаю: вот, придем к ручью, обязательно прочитаю — «Лапа кедра ли, ящера лапа»...
Так оно и случилось. Я рассказал, как жил в чеховском флигеле, как однажды случился ночной ураган, как утлые серебристо-серые листья маслины, кружась, всплывали мимо окна; я сидел в темноте и думал: вот, батискаф опускается в бездну... Ветер раскачивал лапы кедра, нижняя ветвь царапала землю, словно коготь ящера. Отсюда и пошла волна стихотворения: первобытная странность в саду...
Влага темного зева негромко звенела в зеленом ложе ручья, я читал стихи, Белла Ахатовна, наклонив головку, слушала, как слушают пение других птиц экзотические обитатели зоопарка. Ах, эти вздернутые плечики белого пиджака, рыжий хохолок прически, полосатая зебра ног, затянутых в трико, плоскодонки туфель... Глаза — от недоверия — к приязни:
— Хорошие стихи, — с удивлением. И дальше: — Вы художник, — о моем «погружении мимо стаек серебристой листвы».
Я водил ее по саду, я выговаривал экзотические имена растений, я трогал шершавую кожу старых шелковиц, я срывал колючие листья османтуса. Ахмадулина детски улыбалась, озаряясь нечаянно, и думала о своем... Она, видимо, много читала о Чехове — у Бунина. Читала Чехова — письма. В ней рождалось что-то; она предчувствовала; она вслушивалась, не отзовется ли в шелесте листьев, в потоках моих словопрений что-то очень нужное и необходимое. И — не находила. Наконец с придыханием:
— Чеховское письмо... Чехов задал мне ритм — помните:
Кружка для кваса разбилась,
Лампа и стекла к ней уцелели...
Я не помнил дословно этой строки из чеховского письма к Марии Павловне, но эпическая струна чеховской эпистолы не могла не тронуть. У Чехова — обычно рядом с серьезным, событийным — мелкое и случайное. Случайное как бы высвечивает выпуклость события. Ну что значил для Чехова этот кувшин для кваса, который отправили из Мелихова в Ялту на новое жительство? Стоило ли вообще упоминать о разбитой кружке?
Что-то значила, однако... Знал, что Маша знает об этой кружке что-то такое, что делало кружку знаком семейного быта. Одинокие люди привыкают к вещам. За вещью — образ жизни, события, люди. Кабинет Чехова, в сущности, овеществленная память. Иной, кроме памяти, нет цены в мутноватом от старости бокале в кисточками, в треснутой чернильнице из хрусталя. За бокалом — жизнь брата Миши-Терентиши, угличского чиновника, который и отыскал этот надтреснутый бокал. За чернильницей — молодость и беззаботность московских журнальных писак — Антоши Чехонте и дяди Гиляя... Когда разбилась фарфоровая головка — подарок Ольги Книппер — Антон Павлович аккуратно собрал осколки и склеил...
— Кружка для кваса разбилась...
Из духа противоречия — я пытался настроить Ахмадулину на другой камертон:
— Вот, гляньте, тис, маленькое зеленое чудо под кедром: семя, из которого вырос тис, принесла птица. Чехов выписал растение в Никитском саду — не прижилось. Но птица принесла семечко... Все-таки. Судьба... Провидение...
— Кружка для кваса разбилась... — читаю в глазах Ахмадулиной.
— А вот удивительный запах, — начинаю я заново, — сантолин!
Белла Ахатовна мнет сизый побег в пальчиках — запах тягуч и плотен, как гекзаметр; само слово — сантолин — отдает чем-то античным и даже чем-то сакральным («санто» значит «святой»). Древние знали о связях запаха с памятью, Хочешь запомнить событие навек — понюхай цветок.
— Кружка для кваса разбилась...
Я вижу, что рука Ахмадулиной, сжимая цветок, живет в ином ритме. Гляжу на руку — будто слышу голос самой Беллы: «Раз — билась»... Вторая часть слова неуловимо уходит, растворяясь в легких, в гортани, в губах — словно тело Ахмадулиной не хочет расстаться со звуком — важным, необходимым для жизни...
Я вспоминаю движение руки поэта на Площади искусств перед Русским музеем в Петербурге: во взмахе явственно звучит: «Я — памятник...» Рука Поэта, как и рука скульптора, лепит образ и звук, потому писателям дорог милый анахронизм — перо, чернила... Впрочем, может — подспудное чувство: только что рожденная строка закрепляет напряжение творческой ауры так же, как древний янтарь — хрупкое тельце бабочки...
Я подбираюсь к Ахмадулиной с иного конца. Творчество — мистерия. Поэт не может не быть мистиком. Глухо говорю о «провалах пространства» в коридоре возле шкафа, в спальне возле кровати Чехова. Пространство «сосет» энергию. Недавно были экстрасенсы...
Ахмадулина резко, с досадой обрывает: нет, нет, что за экстрасенсы... Чехов — и экстрасенсы... Разбился глиняный кувшин — какие тут экстрасенсы? Детская обида.
В кабинете снимаю с камина сахалинский колокольчик — зеленая медь отлита в горне сто лет назад. Могу представить подпаленную смоль бороды, ременный шпандырь на потном морщинистом лбу. Когда произносишь «каторжник», всплывает — клеймо. Были ли клеймены каторжники, с которыми общался Чехов? Виделись ли сумрачные фигуры? Слышался ли кандальный звон — при звоне колокольца?
Язык колокольца качнулся — в кабинете, молча созерцающем чужаков, растворилась тонкая грусть — она висит, бесконечно тонкая, тонкая, тонкая...
— Кружка для кваса разбилась...
Теперь это вошло и в меня — помимо воли, ломая что-то привычное, накопленное в душе. Ну, в самом деле, что ему этот кувшин — или кружка, как ее там? Вот если бы кувшин, виденный Антоном Павловичем в доме о. Терновского, что при церкви Иоанна Златоуста? Вот истинная терракота! Сосуд с перепончатыми, чешуйчатыми драконами на охряных крутых боках был подарен священнику самим Пржевальским. Чехов восхищался его подвигами — сам мечтал о путешествиях. Преклонялся перед беззаветным распространителем «доброкачественной заразы подвига». Этот Чехов мне понятен, как понятны «Три богатыря» в простенке его кабинета, «Три сестры» на обложке сборника пьес. А тут — «Кружка для кваса разбилась, лампа и стекла к ней уцелели...»
А ведь и вправду — стиховой ритм. Почти чистый трехстопный дактиль. Вот уж странно — Чехов стихов не писал вовсе.
Наверное, что-то важное в Чехове я так и не понял.
«Кружка для кваса разбилась...»
По приглашению директора гурзуфской школы А.Ф. Пазухина 18 июня 1990 года я выступал перед выпускниками. Анатолию Федоровичу посоветовал позвать и Беллу Ахатовну. Поехали втроем, с моей женой Татьяной. В библиотеке разговорились о «Слове о полку Игореве»: кто на самом деле была легендарная птица-зегзица — ласточка, горлица, кукушка? Есть предположения, что — мелкая озерная чайка...
— Зегзица — кукушка, конечно, — сказала Ахмадулина. — Не то главное, как она летает — печалится. Впрочем, справимся у Даля!
Библиотекарь пошла искать словарь, а Белла Ахатовна несвязно, но умно поведала, что не может представить Бунина со словарем — Бунин сам словарь! А вот Солженицын — Солженицын в лагере штудировал Даля. «И это чувствуется, чувствуется — да!»
Принесли словарь, я открываю «зегзицу» — Ахмадулина права! У Даля — кукушка... «Полечу, речет, зегзицей по Дунаеви, омочу бебрян рукав в Каяле-реке, утру князю кровавые раны на жестоцем его теле...»
Тоскующая Ярославна — кукушка. Впрочем, и горлинка, тоскующая без своего вяхиря, тоже ложится на образ. Одинокая, печальная чайка — тоже Ярославна, да еще и Нина Заречная... И тут я должен прямо сказать: Поэт — потому и Поэт, что соприкасается с самой сущностью вещей. Как филолог я могу только более или менее грамотно обсуждать тему — Поэт же понимает самую суть, даже не будучи филологом или философом. Слова и смыслы сами идут за Поэтом, как металл за магнитом. И можно втайне улыбаться причудам костюма, туалета Поэта, его нетрезвому взгляду и шаткой походке. — Поэт искупает своим присутствием в мире все несообразности его личности и тела.
В зале собрались выпускники и родители. Выступали детишки из «Артека». Ахмадулина, закрыв глаза, слушала, а потом, почти падая, кланялась юным талантам за удовольствие. Выпускники читали Пушкина. Порывистая девица проговорила три строки и стрельнула глазами на Ахмадулину: забыла. И так раза три: начинала — и забывала. Дети смеялись и аплодировали. Наконец вышел юноша со свечой и прочел стихотворение Пастернака: «Свеча горела на столе...» Потом медленно сошел со сцены и передал горящую свечу Ахмадулиной... Ах, какая символика! Ахмадулину выгнали из Литинститута как раз за то, что не подписала подлое «обращение» советских писателей о высылке Пастернака за границу.
— Я, конечно, не читала «Доктора Живаго», я не могла подписать... Многие побежали к Борису Леонидовичу — «спросить разрешения», — он разрешил, но что думал тогда...
— Мне устроили переэкзаменовку по марксизму-ленинизму...
— Что же, подписание против Пастернака входит в марксизм-ленинизм? — спросила я преподавателя.
— Входит, входит, — ответил тот серьезно.
Обо всем этом Белла Ахатовна сбивчиво как всегда поведала позже, за столом, а сейчас, выйдя на сцену, с детскими гримасками на повядшем личике, с цирковыми сапожками, в белом балахоне с разноцветными пуговицами, с очками в одной руке, стихами Пушкина в другой, — она вышла сыграть маленький спектакль для входящих во взрослую жизнь юношей и девушек. Она прочла «Свечу» и еще что-то, вспоминая, сбиваясь, улыбаясь детской улыбкой, — ей несли цветы, цветы, цветы...
Выступили и мы с Леонардом Кондратенко, гурзуфским поэтом, который когда-то придумал Пушкинский праздник.
Потом директор повел нас в нижний этаж — там было накрыто... Принесли белую скатерть. Анатолий Федорович повелел оставить на ней автографы — их должны вышить цветными нитками, как в свое время вышивали в Чеховском доме... Ахмадулина задумалась; на лице проявились децибелы творческих мук. Вспомнилось ей, как однажды Бунин зашел в гости к начальнице ялтинской женской гимназии Варваре Харкеевич и, пока никого не было, «прошелся» вдоль праздничного стола:
Все думали, что это крокодил —
А это Бунин в гости приходил.
Ахмадулина написала черным фломастером:
Все думали, что это крокодила —
А это Белка в гости приходила.
Ах, как хорошо было сидеть за столом у хрустального графина, где колышется ароматная и хмельная влага гурзуфской земли! Мы говорили тосты, мы смеялись и улыбались. Атмосфера радостного взаимоуважения чувствуется и на фотографии, которая сохранилась с той поры. Заставили читать стихи — «На могиле Ахматовой», «Осень», «Весна», «Грудь уснувшего вулкана»... Они понравились. Белла слушала серьезно, хотя, учитывая третье за день застолье, это было и не обязательно. Я, конечно, был счастлив, что был услышан Поэтом... Это тешило самолюбие, но... «Кружка для кваса разбилась...» Не было ощущения того, что поэзия — это единственное и неизбежное, что мне предназначено.
В одиннадцать вечера сели в машину. Лента дороги стремительно разматывалась. Фары упирались в желтые валы цветущего дрока. Слева открылась бухта, усыпанная огнями. Прощаясь у корпуса Дома творчества, Белла подарила розу Татьяне...
Вот она стоит в вазе, подрагивая полупрозрачными лепестками на одинокой ветке с одиноким шипом. Тут, следуя традиции, мне осталось уподобить Беллу Ахатовну Ахмадулину алой розе русской поэзии, — но нет. Роза серьезна в самосознании своей хрупкой и колючей красоты. Ахмадулина вся в игре чувствований; ее мысли не мыслятся, но переживаются, как истинное событие.
Ахмадулина загорелась идеей Чеховского сада: вечная весна. Она что-то пишет об этом. Ее радует, что в гурзуфской школе тоже появится своя «вечная весна»...
Еще упруги и чисты —
Им срок совсем другой назначен —
Блестят зеленые листы;
Но аромат весны утрачен,
И мятый бархат непрозрачен,
И алой крови замер ток:
Завяла роза. Смертен Бог...
...Полупрозрачный, полупризрачный лепесток розы — с тонкими прожилками кровеносных сосудов — до сих пор лежит между страницами дневника...
День памяти Чехова — 15 июля 1990 года. Удушающая жара. Масса народа в зале. Зеленый ковролин, которым выстлан пол, излучает микроскопическую пыль, от которой першит в горле. К 16 часам подъехала Ахмадулина с мужем Борисом Мессерером, известным театральным художником. Чуть позже появляется Дмитрий Киселев, политический обозреватель Центрального телевидения. Я повел Ахмадулину и Мессерера в мемориальный дом. Белла Ахатовна запомнила все, что я рассказывал ей в прошлый раз и торопливо, как школьница, пересказывала Борису Асафовичу затверженный урок. Экскурсоводы этого не любят. Поневоле я ограничился показом и называнием отдельных деревьев и вещей.
Позже я поближе познакомился с Борисом Асафовичем, побывал в квартире под крышей дома в центре Москвы, на улице Воровского, где они обитают с Беллой. Там царил искусно организованный художественный беспорядок: груды старинных граммофонов с раздутыми, как у слонов, ушами; макеты спектаклей (накануне я смотрел в театре Сатиры спектакль «Трибунал», оформленный Мессерером), выставка утюгов всех времен и народов; живопись — напряженная по цвету и тугая по форме: в узлы завязаны люди, музыкальные инструменты, стволы деревьев — не картины, а скорее декоративные панно. Самое интересное — вид на крыши Москвы: на переднем плане — ржавая труба, обросшая травой и побегами березы, на дальнем — силуэты церквей и сталинских высоток. Кажется, откуда-то отсюда Воланд и Мастер смотрели на Москву, прежде чем покинуть ее навсегда...
Музейный вечер вела Юлия Долгополова, вела изыскано и интеллигентно. Я говорил о Чехове — добром христианине... Пела преподавательница музыкальной школы. Читала стихи Белла Ахатовна. Говорила о своем высоком пиетете к Чехову: Чехов — медальон, закрытые створки раковины, он привлекает, но без фамильярства. Одета как всегда экстравагантно: узкие белые брючки и белая блуза с кружевным жабо. А стихи — стихи она читала о Блоке. Про Чехова еще не созрели. Хотя мотив и размер уже есть:
Кружка для кваса разбилась,
Лампа и стекла к ней уцелели...
Увы, нигде позже эти строки так и не всплыли... Зато открылся источник образности, с которой Ахмадулина говорила о Чехова. «Медальон», «раковина» — это из стихов Александра Блока.
После вечера публика долго толпилась в зале и на площадке у бюста Чехова. Всех задело за живое, никому не хотелось расставаться с атмосферой удивительной приязни и талантливости. Ахмадулина раздавала автографы. В Книге посетителей появились ее трогательные строки: «15 июля 1990 г., вдень памяти Антона Павловича Чехова. Прозрачная. Многосложная грусть на сердце. Нет лишних слов при Чехове: он этого не любит. Скажу лишь, что всю жизнь мою даже вздохом опасалась повредить чему-то неизъяснимому, возбранному для прикосновения и упоминания: это лишь Чехову дано, лишь ему принадлежит, мне перед этой тайной невозможно провиниться. Белла Ахмадулина».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |