«Последнее время часто мечтал вслух: — Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот...»
И.А. Бунин. О Чехове
«Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью...»
А.П. Чехов, из письма В.С. Миролюбову
В жизни каждого русского писателя (об английских, немецких, французских судить не берусь) — было... Было даже в том случае, если писатель не первого ряда, не классик, не Гоголь — гоголек, как говаривал поэт, пересказывая слухи о смерти Андрея Белого:
Вы слышали, какой-то Гоголь умер?
Не Гоголь — так себе писатель, гоголек.
По отношению к самому Андрею Белому, создавшему «Петербург», один из величайших романов двадцатого века, такое уничижительное прозвище вряд ли справедливо (слухи есть слухи), а вот о множестве его безымянных подражателей мы вправе сказать: гогольки, истинные гогольки. И по гонору, и по самомнению, и по амбициям, и даже по тому, как они небрежно сбрасывают пальто на руки услужливому гардеробщику писательского клуба и демонстративно забывают взять номерок, зная, что и без номерка оно не пропадет, не затеряется, а будет подано с подчеркнутым почтением и предупредительностью: «Извольте-с».
В жизни Белого было всякое — и заумные лекции, и модные фокстроты, и антропософия, и дружба с Рудольфом Штайнером, и строительство Гетенаума, и нас это, пожалуй, не удивляет, не кажется странным: все-таки личность, фигура, признанное имя. Но удивительно и странно то, что и у его безымянных подражателей — если покопаться в их биографиях, присмотреться к ним пристально, с изучающим вниманием, — тоже было. Причем такое, что подчас диву даешься и думаешь, испытывая невольное уважение к тому, кто недавно казался шантрапой, мелюзгой затрапезной и не воспринимался всерьез: какой-никакой, а все ж писатель...
Не случайно Иван Бездомный у Булгакова, один из многих завсегдатаев Грибоедова, повстречавшись на Патриарших прудах с Воландом, а в сумасшедшем доме — с Мастером, пережив смерть Берлиоза, зарезанного трамваем, испытывает такое потрясение, что бросает писать стихи и становится историком.
Но даже если наш писатель по натуре своей не из тех, с кем бывает... Если он провел жизнь в тиши обитого дубом кабинета, за письменным столом с врезом зеленого сукна, бронзовой чернильницей и малахитовой лампой, окруженный любящими близкими, заботливыми женами (как правило, их несколько — прежние, но не забытые и нынешняя), преданными учениками и друзьями.
Даже если и так — было и с ним. И тому есть немало парадоксальных и при этом убедительных примеров.
И — по некоей извечной исконно русской закономерности — чем парадоксальнее, тем оно выходит даже на редкость вразумительно, доходчиво и в конечном итоге столь убедительно...
Вот один из таких примеров: писатель из числа тех, с кем, казалось бы, не бывает и быть не может.
Благоразумного вида, похожий на счетовода, гладко причесанный, круглые очки на носу, в быту неукоснительный педант. Выдавая жене деньги на покупки, мягко, но настойчиво требует от нее бережливости, внушительно выговаривает за мнимую расточительность, склонность бездумно сорить деньгами — так что она, бедная (какое там сорить!), боится лишнюю копейку потратить. Совестится, по десять раз пересчитывает, прикидывает. Достает и снова прячет под салфетку на буфете (нет, ненадежно), под вазочку, под часы, лишь бы опять не провиниться, не рассердить его, не заслужить новый упрек...
Столь же требователен он к порядку: каждая вещь должна стоять на своем месте. И ни пылинки, ни паутинки — особенно на письменном столе. Письменный стол и каждая вещица, каждая безделушка на нем, чернильница, стопка бумаги для него — святыня, жертвенник, алтарь. Поэтому пыль и беспорядок ему физически неприятны, вызывают в нем беспокойство, маету, тревогу. Может быть, даже нечто вроде идиосинкразии. Извольте с этим считаться и не испытывать его терпение. Человек он мягкий, деликатный и покладистый, а если бывает строг, то лишь по необходимости, потому что жизнь научила.
Однажды он... гм... сфотографировался в пижаме.
Да, полосатой пижаме по моде пятидесятых годов — этакий дачник, любитель спелого, вызревшего до золотистой желтизны крыжовника, черной смородины и малины, заядлый грибник (сыроежки не берет — только белые и подберезовики) и собиратель шишек для самовара. Любит окрошку с деревенским квасом и сметаной. Качается в гамаке после обеда, слегка отталкиваясь ногами и заслоняясь от солнца раскрытой книгой. Случается, что и вздремнет, сладко посапывая, иногда всхрапывая.
Вечерами пьет чай на балконе, накладывая в блюдечко вишневое варенье и отодвигая к краешку случайно попавшуюся косточку.
Дачник, да и только...
И не скажешь, что было с ним когда-то такое, от чего становится не по себе, жуть берет, дыхание перехватывает и по ночам кошмары снятся: колючая проволока, сторожевые вышки, бараки с нарами для заключенных, обыски, построения, переклички и зычный голос старшины: «Я тебе покажу! Будешь у меня стихи писать!»
Словом, испытал, хлебнул лиха, износил до дыр свои железные сапоги...
А другой, живший чуть раньше — честный, правдивый, принципиальный, снискавший восторженную любовь молодежи за бичевание пороков власти, несправедливости, призывы служить народу, — бросился вниз головой в пролет лестницы. Вскрикнули, подбежали, а он распластался на полу. Бездыханный, с запрокинутой головой, помутневшим взором и кривой улыбкой на губах...
«А лестница ужасная. Я ее видел: темная, грязная...» (Чехов, из письма).
Третий, брат известного писателя-народника, сам писатель сходного направления, тоже покончил с собой — «зарезался», как о нем говорили. А до этого нищенствовал, бродяжничал, балагурил, куролесил, водил с собой маленькую дочь, наряженную в мужской костюм, играл на гармонике и напевал «самым развеселым образом»:
Любила я тульских,
Любила «калуцких», —
Елецкого полюбила —
Сама себя загубила...
Кабатчик о нем рассказывал:
— Известно — бродяга был. Чудной какой-то. Он, может, там и ученый был, только мы этому не верили. Какое же, к примеру, ученье, когда шлялся нищебродом? Раз пришел ко мне. Мы с женой сидим, чай пьем. «Дай, пожалуйста, чайку стаканчик». — «Нету, говорю, весь уж выпили». — «Ну, хоть стаканчик!»
«Да нету же. — Зло меня даже взяло. — Не заваривать же для тебя».
«Ну, хоть теплой водицы из самовара; дай, ради бога — душа пересохла».
«Это, говорю, дело другое. Авось не жалко. Налил ему стакан воды. Так, поверите, затрясся, — глотает, обжигается. Потом говорит: «Дай водочки». — «Да у меня не кабак». — «Да ведь знаю, говорит, торгуешь». — «Ну, а знаешь — деньги давай». — «Денег нету». — «Ну, и водки нету». — «Так возьми, говорит, что-нибудь». — «А что у тебя?» — «Возьми штаны». Поглядел я штаны эти, а там вместо штанов опоясья одни остались. На кой они мне черт. «Ну, возьми гармонию. Я потом выкуплю». Дал я ему за гармонию четверть. Он тут же всю ее с мужиками и выпил (записано Буниным).
Четвертый, осужденный как заговорщик, с завязанными глазами ждал казни на эшафоте. Ждал расстреляния, как было сказано в зачитанном приговоре. И вдруг — сквозь морок и туман предсмертного забытья — услышал о помиловании. Сразу-то, наверное, и не поверил: не ошибка ли, не оговорка? Замер, притих, испугался, а потом возликовал, обрадовался и даже прослезился.
Вместо исчезновения всего, провала в бездну — жизнь!
Казнь заменили каторгой с последующей службой рядовым. Все выдержал, выстоял, преодолел, превозмог — и кандалы, и арестантскую баланду. Вернувшись в Петербург, снова стал писать с лихорадочным, неиссякаемым вдохновением и создал книги, прославившие его на весь мир.
Пятый, уже упомянутый нами автор стихов на смерть Белого, сочинил неслыханно (по тем временам) дерзкую эпиграмму. Понятно на кого. И вместо того чтобы спрятать в стол, похоронить под бумагами или сжечь, стал ее всем нарочно, даже с некоей назойливостью зачитывать. От него шарахались, но он не унимался. Из-за чего? Из-за подспудной жажды страдания. Может быть, даже еврейского страдания, которого он, русский поэт, в силу жизненных обстоятельств до поры до времени избегал, а теперь решил принять.
В конце концов был арестован, отправлен в лагеря, где читал у костра Петрарку уголовникам (во всяком случае, таково предание), и погиб, сгинул, бесследно исчез.
А ведь думал жизнь просвистать щеглом.
Словом, было...
И если прав Максимилиан Волошин, написавший: «Темен жребий русского поэта», то эта непроницаемая тьма застилает многие и многие биографии, и Пушкина, и Лермонтова, и Тютчева, и Блока, и Маяковского, и Есенина.
И пожалуй, не надо сразу уточнять и конкретизировать (хоть я отчасти и поддался этому со блазну), что именно было, где, когда и как, по каким причинам и к каким результатам привело. Лучше в самой неопределенности этой фразы постараться распознать те оттенки смысла, которые сразу исчезнут — улетучатся без следа, — стоит ее исправить, неосторожно отредактировать, что-то к ней для ясности добавить.
«Гоголь обратился в христианство, потому что чувствовал неудовлетворение жизнью тогдашней николаевской России, отчетливо видел ее темные стороны, испытывал жажду положительного идеала, стремился к правде человеческих отношений и нигде не мог обрести ее». Редактору такая фраза, возможно, и понравится, он одобрительно закивает, поставит на полях рукописи птичку, галочку или даже восклицательный знак, но автор, томимый неудовлетворенностью, раздосадованный, обиженный на всех и самого себя, в конце концов ее мстительно вычеркнет.
Нет, Гоголь обратился.
«Толстой ушел из Ясной Поляны, оттого что для него стала невыносимой докучная слава литературной знаменитости, получаемые гонорары, жизнь в родовой дворянской усадьбе со слугами и дворовыми, сложившаяся там обстановка вечной слежки за ним, чтение его дневников и писем». И эту так же вычеркнет.
Нет, Толстой ушел.
«Чехов уехал на Сахалин для того, чтобы воочию увидеть жизнь заключенных, их муки и страдания, привлечь внимание передового общества к каторжному острову, заставить задуматься о его судьбе, пробудить в людях сочувствие и жалость».
Нет, Чехов уехал.
К оглавлению | Следующая страница |