Вернуться к Л.Е. Бежин. Антон Чехов: Хождение на каторжный остров

Глава вторая. По камушкам, по досточкам

...Почему же все-таки он поехал? Ведь не надо быть слишком мнительным и суеверным, чтобы допустить до смешного простую («насмешливое мое счастье») и убийственно ясную мысль о том, что он может и не вернуться. Такая вот трогательная мелодрама, такой до чертиков забавный водевиль. Может. Может (постукивание карандашом по столу). Не услышать больше, как по мокрой от дождя Садовой с шумом, смехом, веселыми возгласами валит праздничная, разодетая толпа. Как грохочут нагруженные доверху подводы ломовиков с выглядывающими из-под рогожи полосатыми спинками диванов и выгнутыми ножками кресел, гремит по рельсам конка и мягко шуршат шины рессорных экипажей.

А с Патриарших прудов в это время доносятся крики расшалившихся детей, которых напрасно пытаются угомонить их няни и гувернантки, одни по-русски, другие — по-французски. Третьи, может быть, и по-английски, но таких меньше, каждая из них — редкость, диковинка, истинная дочь Альбиона.

Звонят к обедне в церкви Вознесения у Никитских ворот, где венчались смуглый, курчавый, маленького роста правнук Ганнибала и статная, высокая Наталья Гончарова, поселившиеся затем здесь же, рядом, на Арбате. Воркуют на церковных карнизах голуби и гнусавят нищие, протягивая свои обмотанные тряпьем культяпки, выпрашивая милостыню: «Подайтехристара-а-а-ди!»

Кто-нибудь да подаст, копеечку в кружку бросит: москвичи народ сердобольный.

Может не увидеть (водевиль продолжается) родных, домочадцев, друзей, знакомых, завсегдатаев их гостеприимного дома. И среди них — вечно слоняющихся по дому (каждая непременно поднимет крышку пианино и потренькает на клавишах) подруг своей любимой, столь преданной ему Ма-Па, сестры Марии Павловны. Не сомлеть от восторга, лицезря зачастившую к ним последнее время Лику Мизинову, не осыпать ее комплиментами, «адски красивую» (хотя и немного полноватую), взбалмошную и непредсказуемую, со всплесками самых разных, противоречивых настроений — от томной мечтательности, меланхолии, беспросветной хандры до наигранной веселости и напускной жизнерадостности.

Иногда же Мадемуазель Жамэ (так зовет ее Чехов) бывает откровенно бестактна и даже груба, наслаждаясь своей распущенностью, явно кому-то подражая (да не кому-то, а Кувшинниковой, любовнице Левитана, хозяйке модного салона), считая, что это сближает, что так принято, что ей это чертовски идет. Вот Чехову и приходится снисходительно переносить, терпеть и прощать. Прощать и только при этом слегка осаживать, ставить на место, стараться угомонить, словно терпеливая няня непослушного, вздорного и капризного ребенка.

По-русски, по-русски — не по-армянски же, хотя не отказывает себе в удовольствии величать ее на армянский манер Тер-Мизиновой.

Мадемуазель Жамэ, она же Лидия Стахиевна, барышня со столь редким отчеством.

Что ж, перекрестит его на дорогу, коснется губами лба, всплакнет, пригорюнится (разнюнится), батистовым платочком вытрет слезы. После слов ласки и любви прошипит что-нибудь нарочито злое, непременно ужалит, оттолкнет от себя, упершись крепко сжатыми маленькими кулачками с побелевшими косточками ему в грудь. Затем попросит с прерывистым вздохом, чтобы не забывал, не увлекался там молодыми сибирячками и не мучил долгим отсутствием, пожалел и ее и себя.

Он пообещает, даже поклянется, прогудит густым баритоном в столь свойственном ему шутливом тоне: мол, будет рваться к ней, словно на крыльях. Но что клятвы, тем более такие шутливые, с искорками в глазах!

Клятвы еще никого не спасали.

Вот и он, Чехов, может перевернуться в коляске на крутом повороте, переломать ребра, разбиться о камни. Может утонуть при переправе через бурные сибирские реки, умереть от воспаления легких, простудившись на ледяном, пронизывающем ветру, или другой болезни, подстерегающей незадачливого путника, рискнувшего отправиться в такую гибельную, страшную даль, куда по своей воле никто не ездит. Только если гонят по этапу, закованного в кандалы...

И все-таки он отправился — за тысячи верст, на край света, откуда до Японии, Гонконга, Сингапура во много раз ближе, чем до Москвы. На остров каторжников, ссыльных и переселенцев — как частное лицо, «отдельный человек», даже без рекомендательных писем, хоть и с корреспондентским билетом «Нового времени», собственно, не дававшим ему никаких особых прав и полномочий.

К тому же с 1884 года он страдает кровохарканьем, длящимся иногда по нескольку дней.

Безумие, да и только!

Поехал в этом, подаренном ему хорошими знакомыми, длинном кожаном пальто, которому в письмах слагал хвалебные оды («Дивное пальто. Оно спасло меня от простуды»). С зашитыми под подкладку ассигнациями, с дорожным сундучком, где была спрятана икона и завернут в тряпочку револьвер, приготовленный на тот случай, если по дороге нападут разбойники.

Слава богу, не напали — обошлось.

В этом смысле езда по Сибирскому тракту — вопреки всем его собственным опасениям, охам и ахам матушки и сестры — оказалась безопасной.

Но если бы?

Неужели смог бы взвести курок, выверенным движением поднять руку до уровня глаз, хладнокровно прицелиться, выстрелить раз, другой, третий? И когда рассеется синеватый дымок, с удовлетворением убедиться, что попал, не промахнулся, что тот, в кого целился, вздрогнул, замер, словно испуганный чем-то, стал беспомощно и жалко оседать, а затем рухнул лицом в мерзлую землю?

Он-то, доктор Чехов, Антон Павлович?!

«Собрату по оружию (не огнестрельному — примечание для его начальства)» — так надписал он книгу, подаренную знакомому литератору Лазареву-Грузинскому, оставившему о нем воспоминания. Надписывая, счел нужным оговориться, что хоть тот ему и собрат, но вот оружие им досталось мирное, не огнестрельное, без курка, мушки и крутящегося барабана с патронами.

Огнестрельным же особо не владел и стрелком азартным не был. Баловался лишь подчас ружьецом на охоте, да и то, когда однажды близкий приятель Исаак Левитан ранил вальдшнепа и, закрыв лицо руками, стал просить, слезно умолять его добить (тоже капризный ребенок), Чехов ужасно мучился из-за этого и страдал. И охота ему сразу стала не мила, наскучила, опротивела.

Поэтому скорее пальнул бы не в напавшего разбойника, а в воздух, а затем настойчиво уверял бы всех, сбежавшихся на выстрел, что это так... пустяки... лопнула склянка с эфиром. Или неловко размахнулся и запустил бы этим револьвером в нападавшего, как Николай Ростов во француза.

А если все же и выстрелил бы, то затем сам бы себя проклял, разорвал собственную рубаху на бинты, вытряхнул из сундучка лекарства, позаботился о том, чтобы тщательно промыть, по всем правилам продезинфицировать и потуже перевязать рану.

В том-то и дело, что и грозный револьвер, и трогательно зашитые под подкладку деньги выдают человека, больше привыкшего к дому, чем к дороге. Истинный домосед так и готовится к отъезду: дотошно, кропотливо, осмотрительно, с оттенком боязни, потому что дорога для него иное состояние. Как лед для того, кто впервые — пошатываясь, спотыкаясь — встал на коньки. Как река для человека, не умеющего плавать, и вот он по камушкам, по досточкам, по торчащим из воды островкам... лишь бы не терять спасительного равновесия, соприкосновения с твердой поверхностью, устойчивой опоры под ногами.