Вернуться к Л.Е. Бежин. Антон Чехов: Хождение на каторжный остров

Глава тринадцатая. Пора!

К этой причине можно, наверное, добавить и другую, не столь определенную, ясно различаемую, но столь же важную и существенную.

К тридцати годам Чехов устал — устал именно так, как устают в этом возрасте, когда еще много сил, замыслов, планов и стремлений, когда томит желание что-то совершить, но мешает некая неудовлетворенность, недовольство собой, которому так хочется найти объяснение, а оно не дается, ускользает. Собственно, это даже и не усталость, иначе бы он не написал Суворину два письма 1889 года, овеянные одним и тем же настроением, суть которого можно выразить так: у меня все хорошо, но при этом что-то явно не так, и вот я мучительно стараюсь себя понять, в себе неким образом разобраться. Впрочем, это настроение угадывается и по письмам 1888 года, адресованным тому же Суворину, упрекающему его в том, что он рано начал жаловаться и взывать о сочувствии: «Рано мне жаловаться, но никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками? Критика молчит, публика врет, а чувство мое мне говорит, что я занимаюсь вздором».

За сказанным просматривается: вздор, пустяки — это литература, а настоящее его дело, подлинное призвание — это, может быть, медицина, которой он служит уже не столь ревностно, как раньше, и поэтому испытывает мучительное недовольство собой.

И вот 4 мая 1889 года Чехов вновь отвечает на упреки Суворина: «Вы пишете, что я обленился. Это не значит, что я стал ленивее, чем был. Работаю я теперь столько же, сколько работал 3—5 лет назад. Работать и иметь вид работающего человека в промежутке от 9 часов утра до обеда и от вечернего чая до сна вошло у меня в привычку, и в этом отношении я чиновник. Если же из моей работы не выходит по две повести в месяц или 10 тысяч годового дохода, то виновата не лень, а мои психико-органические свойства: для медицины я недостаточно люблю деньги, а для литературы во мне не хватает страсти и, стало быть, таланта. Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать; не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей. Я боюсь, что в этом отношении я очень похож на Гончарова, которого я не люблю и который выше меня талантом на 10 голов. Страсти мало; прибавьте к этому и такого рода психопатию: ни с того ни сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару — одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни. Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг все как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху».

Разлюбил видеть свои произведения в печати. В душе застой, все стало как-то неинтересно. Такой диагноз ставит себе Чехов, — ставит почти как врач, недаром ссылается на свои психико-органические свойства, а упомянутую нелюбовь называет психопатией. Затем перечисляет все, к чему он оравнодушел: к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, к большому гонорару. Хотя письмо написано в Сумах, речь-то идет о Москве, о реалиях московской литераторской жизни.

Иными словами, Чехов устал ото всего, что близко, здесь, рядом: протянул руку, взял, подержал и поставил на место, словно настольную безделушку. От того, что образует некий привычный круг: письменный стол в кабинете Корнеевского дома, редакции, театры, рестораны. Он даже готов поставить под сомнение ценность всего написанного, — написанного опять же здесь, в Москве.

Об этом декабрьское письмо Суворину: «...очерков, фельетонов, глупостей, водевилей, скучных историй, многое множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина — и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение. Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда... Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо учиться, учить всё с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда; мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев. Надо уйти из дому, надо начать жить за 700—900 р. в год, а не за 3—4 тысячи, как теперь, надо на многое на плевать, но хохлацкой лени во мне больше, чем смелости».

«Надо уйти из дому», — написано за двадцать лет до ухода Толстого, чья мораль Чехову в целом была чужда, но тут начинаешь понимать, что Сахалин — это тоже уход. И это тоже обращение, поскольку тут же он пишет: «...надо начать жить за 700—900 р. в год, а не за 3—4 тысячи...» Речь идет не об экономии, разумеется, а о переосмыслении всех жизненных ценностей, о духовном освобождении, хотя выражено это по-чеховски, с присущей ему иронией: «...надо на многое наплевать...»

«Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять...» Спрятаться от кого? От всего его московского окружения, от семьи, друзей, знакомых, праздных посетителей и, конечно же, от женщин. Женщин самых разных, красивых, умных, тонких, изящных, образованных и пошлых, скучных, ограниченных, глуповатых, а то и попросту баб — вроде сожительницы брата Александра. Женщин молчаливых, скромных, застенчивых или, наоборот, эксцентричных, экстравагантных и непременно либеральных.

Некоторые из них бывают в этой гостиной, ступают по этим ковровым дорожкам с геометрическим орнаментом, сидят на этом диване. При этом говорят о студенческих волнениях и беспорядках, прокламациях, о жандармах и казаках с нагайками, курят длинные папиросы, опасливо поглядывая на дверь и разгоняя дым при звуке приближающихся шагов (Павел Егорович Чехов, заклятый враг курения, может и отчитать или даже выбранить).

Словом, все те же лица, все те же разговоры, остроты, намеки, выразительные (слишком выразительные) жесты, загадочные улыбки, указывающие на невыясненные отношения, которые так скучно выяснять, что хочется от всего этого бежать. Куда угодно — хоть в Америку или на Сахалин. Таким образом, это тоже причина, не главная, конечно, но ее необходимо учитывать.

Поэтому следует получше присмотреться к обстановке в гостиной, такой, какой она была тогда, при Чехове: диван и овальный стол, покрытый бархатной скатертью, на окнах — лиловые ламбрекены, легкие тюлевые занавески. Возле окон — азалии и фикусы, кактусы в соломенной жардиньерке, большой аквариум с ракушками, водорослями и зачарованными рыбками.

Иными словами, домашний уют. Столь ценимый им уют семейного гнезда, который так любовно и неутомимо создается сестрой и матерью и из которого порой так хочется вырваться, «пожить полгода не так», как он жил до сих пор (из письма Леонтьеву): «Тридцать лет скоро! Пора!» С этим призывом Чехов обращается к брату Николаю, но трудно отделаться от мысли, что это также и призыв к самому себе.

«Я только что окончил тогда курс на юридическом факультете и готовился к государственным экзаменам... Часто Антон Павлович брал у меня лекции и читал их, лежа на кровати. Как-то, прочитавши уголовное право, он сказал мне: «Все наше внимание к преступнику сосредоточено на нем только до момента произнесения над ним приговора; а как сошлют его на каторгу, так о нем все и позабудут. А что делается на каторге! Воображаю!..» И в один из дней он быстро, нервно засбирался вдруг на Сахалин, так что в первое время трудно было понять, серьезно ли он говорит об этом, или шутит».

Так, по воспоминаниям Михаила Павловича Чехова, родился замысел сахалинского путешествия — родился в конце 1889 года. Конечно, не в лекциях по уголовному праву тут было дело — это лишь повод, но Антон Павлович вдруг «быстро, нервно засбирался», словно только и ждал этого повода, этого толчка извне, поскольку внутренняя, даже сокровенная причина... вернее, не одна, а несколько причин (о самой главной речь впереди) уже давно созрели.

Пора! Иначе он станет похож на Иванова, уставшего и разочарованного героя его ранней драмы.

Об Иванове Чехов пишет Суворину в декабре 1888 года: «...едва дожил он до 30—35 лет, как начинает уже чувствовать утомление и скуку». До 30—35 лет: снова эта тридцатка — далась она ему! Всюду маячит, неотступно преследует. И письмо написано не какого-нибудь, а 30 декабря: навязчивое, может, даже роковое совпадение.

Фатум, если по-латыни (а он, доктор Чехов, любит латинские выражения).