По письмам видно, как постепенно овладевало Чеховым это преддорожное настроение, — особенно по письмам Суворину, во многом напоминающим дневник.
«Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме Вас я ни с кем не переписываюсь и ни с кем долго не разговариваю. Это не значит, что Вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к Вам привык и что только с Вами я чувствую себя свободно», — признается он позднее, в 93-м, но то же самое мог бы сказать и в 90-м, собираясь на Сахалин. Слишком хорошо они с Сувориным друг друга знают, свыклись, попритерлись, ведь знакомы уже давно, много лет, что называется, дружат семьями, кланяются, передают приветы домочадцам. И Суворин при случае не прочь составить протекцию и родственникам Чехова, прежде всего братьям, талантливым, но без царя в голове, разбросанным, неприкаянным, вечно нуждающимся.
Алексей Сергеевич хоть и богач, магнат, удачливый делец, да и возрастом старше (для Чехова — старик, как он его называет), но — свой, поскольку тоже пишет. Литераторствует, и с большим азартом. Бойко строчит рассказы, повести (одну из них переделает вскоре в роман «Конец века. Любовь»), комедии, великолепно знает литературу, по словам Чехова. Вынашивает планы создать свой театр — и создаст через несколько лет, пригласит известных актеров, будет ставить, и не без успеха, модные пьесы. Печатает в «Новом времени» «маленькие письма», короткие заметки на злободневные темы, умные, дельные, а главное — патриотичные, хотя патриотизм они с Чеховым исповедуют все-таки разный.
Иными словами, испытал на самом себе, какой это сладкий дурман (кокаин и морфий) и в то же время тяжкий крест — литература.
К тому же по натуре своей отзывчивый, щедрый и хлебосольный, Чехова любит и ценит, ни в чем ему не отказывает, охотно предлагает взаймы. Готов в любую минуту раскрыть портмоне, туго набитое ассигнациями, отсчитать и выложить на стол круглую сумму. Разумеется, без расписки (злые языки даже прозвали Антона Павловича суворинской содержанкой).
Словом, не просто приятель, а именно друг, надежный, проверенный, испытанный (если ехать за границу, то лишь с ним).
Поэтому можно не беспокоиться, что полученное от Антона Павловича письмо не так поймет, неверно воспримет, превратно истолкует и т. д.
И вот Чехов сообщает о себе между 10-м и 21 февраля из Москвы: «День-деньской я читаю и пишу, читаю и пишу... Чем больше читаю, тем сильнее убеждение, что в два месяца я не успею сделать и четверти того, что задумал, а ведь больше двух месяцев мне нельзя сидеть на Сахалине: подлецы-пароходы не ждут! Работа разнообразная, но нудная... Приходится быть и геологом, и метеорологом, и этнографом, а к этому я не привык, и мне скучно». Позвольте, но ведь он так рвется на Сахалин и так увлечен этой подготовительной работой, в чем сам не раз признается. Признается и в письмах, и в разговорах с домашними, прежде всего с сестрой. Почему же эта работа вдруг кажется ему нудной? И что же за скука его одолевает, откуда она?
Пишущего такой скукой не удивишь — в том числе и Суворина. Поэтому Чехов с ним не то чтобы откровенен, а не считает нужным ничего скрывать, утаивать или приводить какие-то мелочные, слишком подробные объяснения. Обоим не в новинку: при любом увлечении работой скука все равно неизбежна, и вдохновение, как и Царство Небесное, нудится, выдавливается по капле.
Но у чеховской скуки есть еще один едва различимый оттенок: она не только от писательского ремесла, но и — от жизни. Скука эта не простая, а с секретом, затейливым вывертом — экзистенциальная, как сказали бы мы сейчас. От соприкосновения с изнанкой жизни (подобный образ мы у Чехова находим — подштанники жизни). Да, снаружи — изящное вышивание разноцветными нитями, прихотливый узор, поющий соловей и распустившаяся роза, а с изнанки — узелки, концы оборванных нитей, от одного вида которых становится как-то неприятно, нехорошо, не по себе, словно перед обмороком или припадком.
Такова, собственно, чеховская скука, преддорожное чувство.
Пожалуй, точнее всего определить ее словами экзистенциалиста Камю: «...легкое отвращение перед будущим, называемое тревогой». Отвращение — перед будущим. Почти тошнота, по Сартру.
Вот она, изнанка!
Да, не скучно, а как-то по-особому тревожно Чехову, хотя он, конечно, не позволяет себе признаться в этом. Позволит позже в письме Лидии Авиловой: «При одной мысли, что я должен уехать, у меня опускаются руки и нет охоты работать». Но сейчас — не время, поэтому — молчок. Пожаловаться, поплакать в жилетку не в его духе — тем более перед Сахалином, хотя чувство тревоги, соприкосновения с изнанкой незримо овевает исписанные им листочки. Маячит в очертаниях букв, сквозит между строк: «Завтра весна, а через 10—15 дней прилетают жаворонки. Но увы! — наступающая весна кажется мне чужою, ибо я от нее уеду».
Признание поразительное по своей неподдельной искренности и тончайшему психологизму. Скоро прилетают жаворонки — казалось бы, как хорошо, только радуйся, бодрись и ликуй. Но весна кажется ему чужой настолько, что и не смотрел бы в окно, задернул наглухо занавески, отвернулся, ведь все равно уезжать. Значит, весна ему не принадлежит, не его это радость, а чья-то.
Ему же в последний момент, после долгих сборов и приготовления так хочется... остаться дома. Да, остаться, неподвижно сидеть в кресле, размешивать ложкой остывший чай, молчать и блаженствовать. Блаженствовать оттого, что пропал купленный билет до Ярославля, что он никуда не поехал, что, словно гоголевский жених, сбежал от невесты, выпрыгнув в окно.
Но Чехов себе этого никогда не позволит. Никогда не присвоит себе чужую весну, не увезет ее, словно жену от мужа (Лидию Авилову — от ее благоверного, хотя такая сплетня о нем гуляла), не похитит. Поэтому какое уж там блаженство! Нет, вместо этого — скука и жуткое одиночество. «Чехов говорил мне, что при отъезде из дома его охватывает жуткое чувство одиночества, время на вокзале перед отъездом тянется чересчур тоскливо, и он рад, когда кто-нибудь из добрых знакомых возле него», — свидетельствует в своих воспоминаниях тот же Лазарев-Грузинский.
Да, легкое отвращение перед будущим.
У Камю оно называется тревогой, а у Чехова по-разному, но чаще всего одиночеством, скукой, тоской, равнодушием, немотой души — мало ли названий у того, кто привык обозначать словом самые смутные, зыбкие, нераспознанные чувства. И обостряется это одиночество всегда перед дорогой — тем более такой дальней, как на Сахалин. Вот уж действительно, выпали они ему, будто нагаданные цыганкой, — дальняя дорога и казенный дом.
Казенный дом или такой же казенный, тюремный, каторжный, кандальный остров Сахалин, где он тоже чужой и его не ждут.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |