Вернуться к Л.Е. Бежин. Антон Чехов: Хождение на каторжный остров

Глава пятая. Не успели

Потихоньку, неспешно — с ленцой да зевотой, шутками и прибаутками, но все-таки собрались. Снизошли. Соизволили. Словно каждому надо непременно себя показать, дать почувствовать, что знает себе цену. Словно не их осчастливили возможностью сняться с Антоном, а они всех осчастливили и облагодетельствовали.

— А вот и мы. Где прикажете занять позицию?

На весеннем воздухе так зябко, неуютно, пробирает легкий морозец. И они слегка дрожат от озноба, пританцовывают на месте, чтобы согреться, потирают руки, поглядывают вокруг с неприязнью людей, попавших из тепла натопленного дома в холод.

— Сюда, сюда! Несите стулья, — распоряжается Ма-Па, нахмуренная, озабоченная и немного сердитая на всех, да и на себя тоже.

Сердитая так, для порядка, на всякий случай...

Вынесли из дома несколько стульев, и, зачем-то обмахнув их платками, женщины сели — матушка Евгения Яковлевна, сама Мария Павловна, Лика Мизинова и дочь хозяина дома Мария Корнеева. Антона тоже дружно убедили, заставили сесть, чтобы он — при своем высоком росте — не заслонял других. Рядом, справа от него, скрестив ноги, пристроился на низком сиденье братец Михаил Павлович. За спинами женщин встали Павел Егорович со шляпой в руке, чуть развернувшись — Иван Павлович и совсем уж боком — друг дома, незаменимый помощник во всех делах, всегда готовый угодить, уморить, заморочить, немного бестолковый, но добрый Александр Иваненко.

И получился снимок, ценность которого в том, что перед фотографом обычно застывают, цепенеют, даже деревенеют с вымученными выражениями лиц, а тут — не успели: наверное, он поторопился, слишком быстро нажал на спуск. Вернее, успела лишь Евгения Яковлевна, привыкшая фотографироваться с постным лицом, по-солдатски вытянувшись во фрунт (как и положено на семейных снимках). Да и Павел Егорович сразу приготовился сниматься и занял позицию, как гренадер на смотру, а остальные... к счастью, что-то им помешало.

Иваненко даже шляпу держит в руке так неловко, словно только что снял ее с головы и толком не знает, куда пристроить, как от нее избавиться, чтобы не мешала, не портила кадр. И другие, похоже, еще только ждут, что фотограф даст им знак: «Внимание, господа. Снимаю».

А он без всякого знака... щелк — и готово. Никто даже толком не понял, что уже все свершилось, все произошло. Поэтому снимок не то чтобы удался по композиции, освещению и прочим критериям высокого искусства — нет, он, может быть, и неудачен, но эта неудача придает ему особую биографическую ценность, важность и значимость. Чем пристальнее всматриваешься в него, тем больше поражаешься тому, как много говорит он обо всех, кого потом назвали окружением Чехова. Его близкие, друзья и соседи изображены на нем не приукрашенными, такими, как есть, каждый со своим характером, скрытыми мыслями, стремлениями, отношением друг к другу — тем, что называется еще не совсем привычным для тогдашних времен словом — психология.

Вот и воспользуемся этим: подобное внимательное всматривание (тоже своего рода биографический метод) подчас раскрывает больше, чем чтение воспоминаний, писем и документов.

Чехов на снимке — молодой, тридцатилетний, с чем-то «чрезвычайно русским, народным» (Куприн) в чертах или даже южнорусским, хохлацким, еще не ставший образом русской интеллигентности, без пенсне, усы и бородка едва пробиваются. Кажется, весь он дышит здоровьем, что называется, кровь с молоком, и в нем не угадывается никаких признаков чахотки, уже унесшей в могилу брата Николая. Во всем его облике, позе, в которой он сидит, свешивающихся с колен руках, словно у отдыхающего мастерового, — сознание собственного достоинства, сосредоточенное спокойствие, волевая устремленность и осиянность, как хочется о нем сказать.

Она сразу чувствуется, эта его осиянность: он выглядит крупнее всех остальных, в лице больше света, да и пальто на нем светлое. Волосы зачесаны назад, лицо открытое, очень красивый разрез глаз. Пожалуй, здесь он ближе всего тому портрету, который набросал в своих воспоминаниях Немирович: «Его можно было назвать скорее красивым. Хороший рост, приятно вьющиеся, заброшенные назад каштановые волосы, небольшая бородка и усы».

Брат Михаил рядом с ним — характер совсем иной. Несомненный позер, судя по выбранному месту в первом ряду, поближе к фотографу, скрещенным, словно у индийского факира, ногам, пенсне на шнурке, котелке и кошке (или собачке?), которую он держит на руках. Держит и якобы гладит, а сам при этом смотрит в объектив: уж очень озабочен тем, каким он получится. И явно соперничает с братом Антоном, стремится превзойти, хотя бы чем-то выделиться, но готов тотчас и умалиться, стушеваться — по словцу Достоевского, на чьих персонажей он так похож.

Чувствуется, что и в смирении, даже самоуничижении он — гордец. Способен на сцену, если есть зрители. Может пригрозить скандалом, но перед настоящим скандалистом спрячется, затаится. Самолюбив, поскольку так же, как и братья Антон и Александр, пишет. Иначе и быть не может, ведь он — Чехов. Фамилию несет как звание. И отставать не должен. Но в писании своем не усидчив, нетерпелив: оно ему быстро наскучивает, и тянет его встать из-за стола, размяться, поломаться перед другими и перед самим собой (может, даже у зеркала), поболтать.

Болтлив, как торговка на рынке. За все хватается, оттесняет других, но до конца не доводит. С женщинами впадает в преувеличенный тон, разыгрывает некую величавость, но украдкой способен и ущипнуть, и мяукнуть, козлиным тоненьким голоском запеть (все затыкают уши) или кукарекнуть, и часто стелется мелким бесом.

Умеет посочувствовать, но обожает, чтобы его самого жалели. Многие не принимают Михаила, «сладкого Мишу», Мишеньку всерьез, считают фигляром, шутом гороховым, но близкие знают, что лучше всего ни в чем его не упрекать, не винить, принимать таким, каков есть. Тогда и он делается проще, ведь человек-то по сути добрый и задатки в нем хорошие.

Брат Иван скромен, бережлив, уступчив, себя не выпячивает. Встал в заднем ряду, да и то как-то неловко, боком, не желая привлекать к себе внимание, занимать много места. Антона он искренне любит, чтит, благоговеет перед ним. И главное — старается вникнуть, чем он живет, о чем пишет, что его волнует, радует, мучит, заставляет страдать. Но расспрашивать об этом, допытываться никогда не станет: для этого он слишком застенчив и деликатен. Если же брат сам расскажет, выслушает, не перебивая, не переводя разговор на себя, а затем будет долго вспоминать, обдумывать, пытаться понять.

Мария Павловна, конечно, рядом с Антоном, чуть справа от него, слегка улыбается, но видно, что устала, притомилась, забегалась. Черты лица немного крупны — красавицей ее не назовешь. Видно, что добра, участлива, способна сострадать, хотя характер и не легкий. В одежде все до мелочей продумано, подогнано, аккуратно. Похожа на провинциальную учительницу — учительницей всю жизнь и была.

Словом, такая мизансцена: справа от Антона — сестра, слева — мать. Все расчислено, даже геометрично. И тут же Лика, как незаконная комета. Она устремлена к Чехову, но меж ними — верный страж Мария Павловна. Никого не допустит, своего места рядом с братом не уступит даже подруге. И все же по другой мизансцене Чехова что-то связывает с Ликой. Он если и не устремлен, то склоняется к ней, чувствует ее присутствие, хотя и не смотрит на нее.

Красива ли она, Лика? Не на всех фотографиях это заметно, некоторым даже удивляешься: и это та самая Лика Мизинова? Но на этой, кажется, все же красива, даже несколько демонична (по-врубелевски), хотя больше приходится доверять словесным портретам: «Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под «соболиными» бровями, необычайная женственность и мягкость и неуловимое очарование в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой — делали ее обаятельной, но она как будто не понимала, как она красива, стыдилась и обижалась, если при ней об этом кто-нибудь из компании Кувшинниковой с бесцеремонностью художников заводил речь. Однако она не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улице и засматривались в театре» (Щепкина-Куперник).

Словом, все же красива. Но главное — имя, и точно так же, как когда-то на нее оборачивались и засматривались, мы теперь, через сто лет, будто завороженные, повторяем, вслушиваясь в его чудесное звучание: Лика Мизинова... Лика Мизинова...

Лика!