В октябре 1888 года Академия наук единогласно присудила Чехову половинную Пушкинскую премию за сборник рассказов «В сумерках». Одновременно полной премии был удостоен труд академика Л.Н. Майкова по изданию сочинений К.Н. Батюшкова. «Премия для меня, конечно, счастье, — писал Чехов в те дни, — и если бы я сказал, что она не волнует меня, то солгал бы. <...> Вчера и сегодня я брожу из угла в угол, как влюблённый, не работаю и только думаю» (П III, 16). А вскоре имя Батюшкова появилось в новой комедии Чехова «Леший». В начале второго действия профессор Серебряков, страдающий ночью от болезни и бессонницы, произносит загадочную фразу:
Серебряков. Утром поищи в библиотеке Батюшкова. Кажется, он есть у нас.
Елена Андреевна. А?
Серебряков. Поищи утром Батюшкова. Помнится, он был у нас (XII, 146).
Позднее, перерабатывая «Лешего» в «Дядю Ваню», Чехов отказался от огромной части старого текста, но сцену с упоминанием имени Батюшкова оставил без изменений. Сохранил он и лёгкий батюшковский контекст, который присутствовал в «Лешем», а в новой пьесе проявился ещё полнее. Далее мы будем обращаться к «Дяде Ване» как к каноничному чеховскому тексту.
В «Дяде Ване», как и в «Лешем», просьба поискать в библиотеке Батюшкова из уст Серебрякова звучит дважды. Дублирование реплик, безусловно, усиливает значимость высказывания. Чехов часто использует для косвенной характеристики цитату, аллюзию, литературное имя, что позволяет ввести в его текст новые смыслы, прояснить важные обстоятельства. В должный момент перед его героем вдруг возникает магическое зеркало: каким оказывается отражение — порой неведомо ему самому, но не скрыто от читателя или зрителя. В «Дяде Ване» больше о Батюшкове не говорится, но задана возможность поразмышлять над тем, что́ поутру мог прочесть профессор Серебряков, раскрыв том Батюшкова, и какой круг ассоциаций вызывает упоминание о нём в пьесе с жанровым определением «сцены из деревенской жизни».
Самое известное, программное произведение Батюшкова — его послание к Жуковскому и Вяземскому «Мои Пенаты». Вызвавшее многие подражания, прошедшее проверку временем, оно сохраняло свою привлекательность для разных поколений читателей и поэтов на протяжении всего XIX века1. Пушкин, не называя прямо поэта, в стихах и прозе именовал его «певцом Пенатов»2 — этого было довольно для указания на Батюшкова. Любопытно, что Пушкин, не отказавшись от состязания с «Моими Пенатами» (наибольшая дань отдана им в стихотворении «Городок»), не удержался и от критического упрёка в адрес прославленного образца: «Главный порок в сем прелестном послании — есть слишком явное смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни»3.
Вариант деревенской идиллии, родственной мифологической идиллии «Моих Пенатов», обозначен в «Дяде Ване» с самого начала пьесы:
Телегин. Еду ли я по полю, Марина Тимофеевна, гуляю ли в тенистом саду, смотрю ли на этот стол, я испытываю неизъяснимое блаженство! Погода очаровательная, птички поют, живём мы все в мире и согласии, — чего ещё нам? (XIII, 66—67).
После этого характерные мотивы стихотворного послания один за другим начинают накладываться на подробности деревенской жизни профессора Серебрякова. При этом соответствия между поэтическим и драматургическим текстами прослеживаются, что называется, по пунктам, но, как в позитиве и негативе, попеременно со знаками «плюс» и «минус».
Так, лирический герой Батюшкова, следуя своим представлениям о жизненных ценностях, переселяется «в страну безвестную», «в смиренный уголок», где надеется счастливо дожить до последнего своего часа. Профессор Серебряков становится деревенским жителем «поневоле»: выйдя в отставку, приезжает в имение, принадлежащее его дочери, потому что больше некуда деться, и выдерживает здесь недолго.
Герой послания, «странник бездомный», «сыскал себе приют» в «убогой хижине», где ему дороги даже «норы и темны кельи». Серебрякову и дом в «двадцать шесть громадных комнат» кажется «склепом»: «Не люблю я этого дома. Какой-то лабиринт»; «вдруг, ни с того, ни с сего, очутиться в этом склепе» (XIII, 98, 77).
Героя Батюшкова в его новой жизни окружают «отеческие боги», Лары и Пенаты, которых он называет своими «пестунами» и в чьём покровительстве не сомневается. Чеховский профессор в этом случае испытывает «такое чувство, как будто с земли свалился на какую-то чужую планету» (XIII, 98).
Герой стихотворения по-философски мудр, добровольно отказывается от мира «горделивцев», от «суеты мирской» ради жизни «без злата и честей». Серебряков не хочет смириться с потерей поклонников, «почтенных товарищей», сетует на перемены: «Я хочу жить, я люблю успех, люблю известность, шум, а тут — как в ссылке. Каждую минуту тосковать о прошлом, следить за успехами других...» (XIII, 77).
Герой Батюшкова шлёт дружеский привет смиренным людям, рад приютить убогого калеку, слепого-прохожего, старого воина. Серебрякова раздражает его деревенское окружение («юродивый» Астров, ничтожный дядя Ваня), неизбежность «каждый день видеть тут глупых людей, слушать ничтожные разговоры...» (XIII, 77, 98).
Одно по видимости объединяет их, хотя по сути, скорее, разъединяет: оба — усердные читатели. Герой Батюшкова хранит в своей «хижине» «книги выписные», он готов ночи напролёт, «До розовой денницы / В отрадной тишине» находиться в кругу «наставников-пиитов» и призывает своих любимых авторов на дружескую беседу:
Пускай веселы тени
Любимых мной певцов,
Оставя тайны сени
Стигийских берегов
Иль области эфирны,
Воздушною толпой
Слетят на голос лирный
Беседовать со мной!..
Его собеседники — «парнасский исполин» Карамзин, сладкогласный автор «Душеньки» Богданович и радостный Мелецкий, баснописец Дмитриев, умеющий скрывать истину под шуткой, и «два баловня природы», Хемницер и Крылов, — «Фебовы жрецы», обществом которых лирический герой наслаждается до зари. Профессор Серебряков также по ночам читает, пишет и во втором часу ночи будит прислугу ставить ему самовар, он «весь ушёл в свою подагру и в книги», среди которых есть и сочинения Батюшкова.
Герой стихотворения (alter ego автора) — и сам «пиит», ему доступен «Гений поэзии», знакомо «Небесно вдохновенье, / Порыв крылатых дум!» Профессор «от утра до глубокой ночи сидит у себя в кабинете и пишет», но вместо «порыва крылатых дум» — по словам Войницкого, вызывающим доверие, — «пережёвывает чужие мысли», «переливает из пустого в порожнее». Ещё более резко Серебряков охарактеризован цитатой из И.И. Дмитриева, упомянутого в «Моих Пенатах»: «Напрягши ум, наморщивши чело, всё оды пишем, пишем, и ни себе, ни им похвал нигде не слышим» (XIII, 67). Строки поэта конца XVIII — начала XIX века, с лёгкостью цитируемые чеховским героем, косвенно характеризуют и самого Войницкого, подтверждают справедливость его заявлений о том, что многие годы он, «как крот, сидел в четырёх стенах», полностью погрузившись в круг интересов профессора Серебрякова. Нынешняя ситуация дополнительно окрашивается иронией оттого, что знания и цитаты, добытые им для Серебрякова, оборачиваются против поверженного кумира.
В течение двадцати пяти лет толкуя «об искусстве», повторяя то, что, по словам Войницкого, «умным давно уже известно, а для глупых неинтересно», Серебряков, очевидно, занимался и Батюшковым, недаром же просит для работы его книгу. В таком случае профессор должен был знать и пушкинский отзыв о «Моих Пенатах», в частности, реплику об «обычаях мифологических». Мифологические мотивы сквозят в описаниях ночных собеседований батюшковского «пиита» с музами и тенями поэтов-наставников, но в ещё большей степени наполняют сцены, изображающие «страстей волненье», то есть сцены любовные: явление возлюбленной в виде прелестной пастушки, описание её утреннего пробуждения «на ложе из цветов». Безмятежная любовь — одна из ценностей гармоничного внутреннего мира лирического героя:
Блажен в сени беспечной,
Кто милою своей,
Под кровом от ненастья,
На ложе сладострастья
До утренних лучей
Спокойно обладает,
Спокойно засыпает
Близ друга сладким сном!..
В свете этого мотива несколько переосмысливаются отношения между Серебряковым и Еленой Андреевной, неожиданный комизм проникает в ту сцену из второго действия пьесы, где Елена Андреевна ночью бодрствует у кресла больного подагрой профессора, а он донимает её своим брюзжанием. Герой Батюшкова восхищается красотой и свежестью своей возлюбленной, Серебряков попрекает Елену Андреевну её молодостью и красотой. В этом-то эпизоде у Чехова и вспоминается имя Батюшкова, здесь же — в саркастических замечаниях Серебрякова — пародийно преломляются характерные для «Моих Пенатов» мотивы наслаждения жизнью, духовного и физического блаженства: «Выходит так, что благодаря мне все изнемогли, скучают, губят свою молодость, один только я наслаждаюсь жизнью и доволен»; «Все не спят, изнемогают, один только я блаженствую» (XIII, 76, 78). В конце концов «на ложе» Серебрякова уводит старая нянька Марина, вместо «сладострастия» супружеская чета обменивается взаимными упреками.
Далее в чеховском сюжете пародийно переосмысливаются и другие мотивы «Моих Пенатов». Герой стихотворения получает от жизни
...счастье,
Сердечно сладострастье,
И негу, и покой! —
профессора Серебрякова едва не застрелили в его новообретённых пенатах. Абстрактный романтический призыв из Батюшкова
Мой друг! скорей за счастьем
В путь жизни полетим
преобразуется в чеховском тексте в конкретный путь профессора и его супруги из имения в Харьков, от греха подальше и подальше от несостоявшейся деревенской идиллии. Наконец, «Мои Пенаты» заканчиваются обращением героя к «товарищам любезным» и наставлением, как им вести себя, когда пробьёт последний час для него и его подруги. В духе этого финала (с другим содержанием, но с той же наставительной целью) Серебряков шлёт всем свой «прощальный привет» и оставляет своё духовное завещание: «...надо, господа, дело делать!»
Словом, в магическом зеркале батюшковских «Пенатов» пародийно отражаются все стороны жизни чеховского персонажа. Но сознаёт ли это герой, берущийся толковать другим Батюшкова? Очевидно, что нет. Зато в заключительных репликах Серебрякова достаточно ясно проступает другая литературная аналогия, на которую он, похоже, претендует. Это аналогия с героем романа И.С. Тургенева «Дворянское гнездо» Лаврецким, изображённым в эпилоге в момент грустного раздумья о пережитом, когда он противопоставляет свою догорающую жизнь бодрости молодого поколения и также оставляет молодым своё стариковское наставление. Читаем в романе:
Лаврецкий вышел из дома в сад, сел на знакомой ему скамейке — и на этом дорогом месте, перед лицом того дома, где он в последний раз напрасно простирал свои руки к заветному кубку, в котором кипит и играет золотое вино наслажденья, — он, одинокий, бездомный странник, под долетавшие до него весёлые клики уже заменившего его молодого поколения, оглянулся на свою жизнь. <...> «Играйте, веселитесь, растите, молодые силы, — думал он, — ...вам легче будет жить <...> вам надобно дело делать, работать, и благословение нашего брата, старика, будет с вами. А мне, после сегодняшнего дня, после этих ощущений, остаётся отдать вам последний поклон»...4
Сравним последние реплики Серебрякова:
После того, что случилось, в эти несколько часов я так много пережил и столько передумал, что, кажется, мог бы написать в назидание потомству целый трактат о том, как надо жить... <...> Я уважаю ваш образ мысли, ваши увлечения, порывы, но позвольте старику внести в мой прощальный привет только одно замечание: надо, господа, дело делать! Надо дело делать! (Общий поклон) (XIII, 112).
Чехов хорошо знал произведения Тургенева, в том числе и «Дворянское гнездо». В 1893 году, перечитывая этот роман, он особо отметил его эпилог: «...финал <...> похож на чудо» (П V, 174). Прощальные фразы Серебрякова звучат как скрытые цитаты из знакомого тургеневского эпилога. Кроме того, Чехов даёт ключ к литературной ситуации: в первом действии «Дяди Вани» упоминается о лесничестве (туда собираются свозить профессора, обещая, что ему понравится), а затем в четвёртом действии поясняется: «Здесь есть лесничество, полуразрушенные усадьбы во вкусе Тургенева...» (XIII, 110). Такое сравнение не только непосредственно указывает на «Дворянское гнездо», но и поясняет затекстовую ситуацию: можно представить себе, как в обстановке «во вкусе Тургенева» родилась соответствующая роль отставного профессора. Серебряков не одинок и никем не покинут, но при случае не упустит подчеркнуть свою обособленность: «...я старик, почти труп. Что ж? Разве я не понимаю? И конечно, глупо, что я до сих пор жив. Но погодите, скоро я освобожу вас всех. Недолго мне ещё придётся тянуть» (XIII, 76). Кажется, совсем немного, и он воскликнет, подобно Лаврецкому: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!»
Примечательно, что между текстами Батюшкова и Тургенева, составляющими литературный фон «Дяди Вани», в свою очередь возникают определённые тематические пересечения. В элегический финал романа «Дворянское гнездо» вплетён эпикурейский мотив «заветного кубка» с «золотым вином наслажденья», характерный для поэтов-романтиков, в том числе Батюшкова. «Кубок» как аллегория полноты жизни (и его синоним — «золотая чаша») упоминается и в конце «Моих Пенатов»:
Вот кубок — наливай! <...>
И мы... потопим скуку
В сей чаше золотой!
Образ «одинокого, бездомного странника» во внутреннем монологе Лаврецкого соответствует заявленному в самом начале «Моих Пенатов» лирическому образу:
...странник я бездомный,
Всегда в желаньях скромный.
Да и «благословение», посылаемое «стариком» Лаврецким по адресу «молодых», сродни мудрому завещанию в «Моих Пенатах»:
Когда же Парки тощи
Нить жизни допрядут <...>, —
Не сетуйте о нас.
Чувство смирения, разлитого в монологе Лаврецкого, также соответствует идее смирения в стихотворении Батюшкова.
Закономерно, что и в чеховском тексте, в рамках одного эпизода во втором действии «Дяди Вани», имена Батюшкова и Тургенева стоят рядом, как будто одно из них вызвало появление другого:
Серебряков. Поищи утром Батюшкова. Помнится, он был у нас. Но отчего мне так трудно дышать? <...> Говорят, у Тургенева от подагры сделалась грудная жаба. Боюсь, как бы у меня не было (XIII, 75).
Серебряков и болеет по образцу Тургенева, и «во вкусе Тургенева» проводит свою прощальную сцену. Здесь за первым, зримым планом чеховского персонажа сквозят другие планы — «незримый рой гостей, знакомцы давние» из мира классической литературы. Подобная «двойная жизнь» образа придаёт ему пародийность, поскольку, как было обосновано Ю.Н. Тыняновым, именно «невязка обоих планов, смещение их»5 создаёт пародию.
Образ Серебрякова двойствен и в другом отношении. Умудрённый старец, бескорыстно наставляющий молодых перед своим странствием, — это один из аспектов поведения Серебрякова. Ему противоположен образ деспота и эгоиста, сознаваемый и окружающими, и самим героем: «...я эгоист, я деспот, — но неужели я даже в старости не имею некоторого права на эгоизм? Неужели я не заслужил?» (XIII, 76). Этот аспект подтверждается характеристикой, данной Серебрякову в первом действии: «...какое самомнение! Какие претензии! <...> посмотри: шагает, как полубог!» (XIII, 67).
В своё время Ю.М. Лотман рассмотрел модель маргинального поведения на примере реальной исторической личности — Ивана Грозного. В поведении Грозного проявлялось несколько ролей, крайними из которых были «роль Бога», «Вседержителя» — и «роль беззащитного изгнанника». Как указал исследователь, «контрастность несовместимых тенденций приводила <...> к тому, что в самой основе поведения Грозного лежало возведённое в государственную норму «самодурство»»6. В художественном изображении эта модель поведения с той же мотивировкой самодурства точно воспроизведена в повести Ф.М. Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели» в образе Фомы Опискина. Одна из крайностей поведения Фомы — «непостижимое и бесчеловечно-деспотическое влияние»7 на окружающих, в первую очередь — на «бедного дядю» рассказчика. В роли «великого человека» (с. 13) Фома приближается к позиции если не самого Вседержителя, то его полномочного посланца: сначала с его голоса дядю убеждают «в том, что Фома ниспослан ему самим богом» (с. 14), а впоследствии и сам Фома заявляет: «Я на то послан самим богом, чтоб изобличить весь мир в его пакостях!» (с. 139). «Я не верил себе, — сообщает рассказчик, — я понять не мог такой дерзости, такого нахального самовластия, с одной стороны, и такого добровольного рабства, такого легковерного добродушия — с другой» (с. 71). Одновременно, немотивированно для окружающих, Фома разыгрывает роль добровольного изгнанника. Для этого он выбирает момент, когда все возможные зрители собираются вместе, и вовлекает в действо старого камердинера Гаврилу:
...появился Гаврила и, понурив голову, стал у порога.
Фома Фомич значительно взглянул на него.
— Готово, Гаврила? — спросил он слабым, но решительным голосом.
— Готово-с, — грустно отвечал Гаврила и вздохнул.
— И узелок мой положил на телегу?
— Положил-с.
— Ну, так и я готов! — сказал Фома и медленно приподнялся с кресла. Дядя в изумлении смотрел на него (с. 136).
Коронный номер этой роли Фомы — его прощальная речь, обращенная к окружающим: «Я же, прощаясь с вами навеки, хотел бы вам сказать несколько последних слов...» (с. 136). Мотивация этой речи: «я, человек пожилой и мыслящий» — сродни мотивации Лаврецкого («нашего брата, старика») и профессора Серебрякова («позвольте старику...»). «И потому позвольте без объяснений, — торжественно обращается Фома к своим слушателям, — сказать вам только несколько прощальных и напутственных слов, последних слов моих в вашем, Егор Ильич, доме. Дело сделано, и его не воротишь! Я надеюсь, что вы понимаете, про какое дело я говорю» (с. 137).
Финалом речи Фомы становится мотив смиренного изгнанничества: «Бог с вами, и да благословит вас господь! <...> Помните Фому... Ну, пойдем, Гаврила! Подсади меня, старичок.
И Фома направился к дверям» (с. 138).
Рассказчик, имеющий право голоса в повествовании Достоевского, отмечает, что Фома не рассчитывал на реальную развязку «изгнания». Но события принимают непредсказуемый оборот: Фому неожиданно в самом деле выдворяют из Степанчикова, хотя почти сразу водворяют обратно. Оказавшись, пусть на краткий миг, настоящим изгнанником, он продолжает прежний мотив уже обоснованно: «Живите, цветите и в минуты счастья вспоминайте когда-нибудь про бедного изгнанника! <...> Скитальцем пойду я теперь по земле с моим посохом...» (с. 153).
Характерно, что новые речи Фомы не слишком отличны от старых, с необоснованным мотивом изгнания. Комментарий рассказчика однозначно оценивает происходящее: «...предстоял такой соблазн поломаться, можно было так хорошо поговорить, расписать, размазать, расхвалить самого себя, что не было никакой возможности противиться искушению. Он и не противился; он вырывался от не пускавших его; он требовал своего посоха...» (с. 154).
В сравнении с поведением Фомы, поведение Серебрякова балансирует на грани здравого смысла, не переходя эту грань. Поэтике Чехова чужда резкость акцентирования, здесь достаточно разграничения акцентов, чтобы создалось впечатление отклонения от нормы. На фоне исторического примера Ивана Грозного и литературного примера Фомы Опискина поведение Серебрякова воспринимается как уменьшенная проекция определённой поведенческой модели. В данном случае налицо парадигматичность ситуации маргинального поведения персонажа. И это многое поясняет в образе Серебрякова, в первую очередь — его сатирическое звучание.
Любопытно, что понятие «дело», ключевое в прощальном монологе Серебрякова, является ключевым и в прощальной речи Фомы. Реплики Серебрякова и Фомы Опискина со словом «дело» диалогически соотносятся, порождая комический эффект неожиданного смысла:
— Надо, господа, дело делать!
— Дело сделано, и его не воротишь!
Возникающий новый смысл не отменяет, а только усиливает впечатление мнимого глубокомыслия, присущего каждой реплике по отдельности.
Показательна и та лёгкость, с какой реплики Серебрякова и Опискина вступают в осмысленный диалог. Потенциальная готовность к диалогу заключена и в других фрагментах речей героев Чехова и Достоевского. Так, Серебряков говорит, что как много переживший человек он «мог бы написать в назидание потомству целый трактат о том, как надо жить». Фома, развернув подобный трактат в своей устной речи, подкрепляет его обещанием письменного наставления: «Всего не передашь, да и не время! Я пришлю к вам наставление письменное, в особой тетрадке» (с. 138).
Один из аспектов поучительной речи Фомы неожиданно касается проблемы сохранения лесов: «Вы хотели, — я знаю это, рубить зыряновский участок лесу; — не рубите — другой совет мой. Сохраните леса: ибо леса сохраняют влажность на поверхности земли...» (с. 138). В этом случае дальний диалогический партнер Опискина — убеждённый защитник лесов доктор Астров.
Эти и подобные им интертекстуальные диалоги слишком часты, чтобы быть случайными. Е.Д. Толстой принадлежит удачная исследовательская метафора: при перемене привычного угла зрения тексты Чехова «заподозриваются»8 в отношениях с прежде не попадавшими в поле зрения художественными и культурными явлениями. Следуя этому методу, можно сказать, что настала пора «заподозрить» целый ряд чеховских текстов, в первую очередь — «Дядю Ваню», в связях с «Селом Степанчиковым и его обитателями».
Так, рассказчик повести Достоевского, говоря о своём дяде, отмечает: «В учёность же и в гениальность Фомы он верил беззаветно. Я и забыл сказать, что перед словом «наука» или «литература» дядя благоговел самым наивным и бескорыстнейшим образом, хотя сам никогда и ничему не учился» (с. 15). В «Лешем», прообразе «Дяди Вани», выведен персонаж Дядин, говорящий профессору Серебрякову: «Я, ваше превосходительство, питаю к науке не только благоговение, но даже родственные чувства» (XII, 190—191). Выражение «дядя благоговел» отзывается в чеховском тексте трижды: не только словом «благоговение», но и смысловым разветвлением слова «дядя», в одном случае — в фамилии «Дядин», в другом — в упоминании о «родственных чувствах». Реплику Дядина повторит в «Дяде Ване» его наследник Телегин (XIII, 100), и кто знает, может быть, слово «дядя» в новом названии переделанной чеховской пьесы — из того же источника литературных ассоциаций.
В восторженную минуту, в состоянии душевного подъёма дядя обращается к Фоме: «...если когда-нибудь тебе понадобится моя голова, моя жизнь, если надо будет броситься за тебя в разверстую бездну, то повелевай и увидишь...» (с. 152). Это обращение вызвано убеждением, что Фома — великодушнейший, добрейший, благороднейший человек. Аналогичная ситуация и сходная словесная формулировка встречаются в рассказе Чехова «Соседи»: «Ты великодушнейший, благороднейший человек. Я тебе бесконечно благодарен. Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её» (VIII, 60). У Чехова, как и у Достоевского, эти слова сопровождаются изрядной дозой провинциальной экзальтации. Они произносятся человеком, не понимающим истинного положения вещей, и адресованы тому, кто лишь по недоразумению воспринимается как заслуживший подобную признательность. После «Соседей» цитата «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её» прозвучит в чеховской «Чайке» (XIII, 40) и тоже в ситуации, отмеченной авторской иронией9.
Один из первых исследователей темы «Чехов и Достоевский» М.П. Громов указал на другой источник этой цитаты: «Это — стилистическое эхо «Преступления и наказания»: «...если <...> понадобится тебе... вся моя жизнь <...> то кликни меня, я приду»»10. Таким образом, слова чеховского героя с удвоенной силой резонируют тексту Достоевского. Наряду со скрытым цитированием, в рассказе «Соседи» есть явные сближения с миром Достоевского: в чеховском тексте встречается выражение «униженные и оскорблённые», события из прошлого одного из героев оцениваются как «странный брак во вкусе Достоевского» (VIII, 62, 64). На периферии сюжета «Соседей» происходят другие ассоциативные сближения с миром «Села Степанчикова». Одно из них проявляется в характерологической детали, относящейся к эпизодическому персонажу: «В столовой за вечерним чаем сидела одна только тётка. По обыкновению, на лице у неё было такое выражение, что она хоть и слабая, беззащитная, но обидеть себя никому не позволит» (VIII, 57).
Тип «беззащитного существа», казалось бы, прочно связан с чеховским миром: это Щукина в рассказе «Беззащитное существо», Настасья Мерчуткина в водевиле «Юбилей». Однако и в числе обитателей села Степанчикова представлен тот же тип — приживалка Анна Ниловна Перепелицына. Живя в доме дяди, она ввязывается в разговоры, изводит робкого дядю, всякий раз превращая его в жертву. Лейтмотив её речи — «...я вам неправды не стану говорить-с. Я сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь-с» (с. 54). В селе Степанчикове разыгрываются сцены, достойные чеховского водевиля:
— Анна Ниловна, удержите язык! — вскричал дядя. — Я довольно терпел!..
— Да и я довольно от вас натерпелась-с. Что вы сиротством моим меня попрекаете-с? Долго ль обидеть сироту? Я ещё не ваша раба-с! Я сама подполковничья дочь-с! (с. 141).
И интонации, и содержание речей этой «сироты» совпадают с речами чеховских «сирот» Щукиной и Мерчуткиной: «Я женщина слабая, беззащитная... Мой муж коллежский асессор, и сама я майорская дочь!» (VI, 90); «От всех обиду терплю и ни от кого доброго слова не слышу» (XII, 212).
Столь же привычен в чеховском мире тип женоненавистника, более всего известный по водевилю «Медведь». В «Селе Степанчикове» он представлен помещиком Бахчеевым, который заявляет во всеуслышание: «...не люблю бабья! Только слава, что человек, а по правде, так один только срам...» (с. 28). Особенно он ополчается на добродушную тётушку рассказчика: «Ахи да охи, да клок-чет как курица <...> Только разве и есть в ней, что дамский пол: так вот и уважай её ни за что, ни про что, за то только, что она дамский пол!» (с. 24). Чеховский «медведь», отставной поручик, «землевладелец» Смирнов вполне сошёлся бы с ним и во взглядах, и в выражениях: «...все женщины, от мала до велика, ломаки, кривляки <...> а что касается вот этой штуки (хлопает себя по лбу), то, извините за откровенность, воробей любому философу в юбке может дать десять очков вперёд!»; «вы думаете, что если вы поэтическое создание, то имеете право оскорблять безнаказанно?» (XI, 303, 306). В нетерпимом отношении к «дамскому полу» помещик Григорий Степанович Смирнов — духовный сын и наследник Степана Бахчеева, завсегдатая села Степанчикова. Сходство между героями усугубляется тем, что при внешней грубоватости каждый из них — довольно чувствительный человек, поддающийся женским чарам. В конце повести читателю станет известно, что Бахчеев делал предложение той самой тётушке, которую, казалось, не мог выносить. Тем же кончит и помещик Смирнов — предложением руки и сердца «ненавистному» слабому созданию.
У Достоевского родовое гнездо в Степанчикове приравнивается к Ноеву ковчегу (с. 6), и в историко-литературной перспективе такое сравнение получает особый смысл. Чеховские персонажи — кровные родственники и потомки обитателей этого ковчега, его реликты. Даже разговоры их состоят не только из близких тем, но и тех же формулировок. В третьем действии «Дяди Вани», в пылу спора с Серебряковым, Войницкий выкрикивает имена Шопенгауэра, Достоевского и сразу же останавливает себя: «Я зарапортовался!» (XIII, 102). Имя Достоевского сочетается здесь с характерным для Достоевского выражением, которое дважды встречается и в «Селе Степанчикове». В одном случае так охарактеризован ораторствующий Фома: «Словом, Фома, от излишнего жара, зарапортовался. Но таков был всегдашний исход его красноречия» (с. 10); в другой раз рассказчик говорит о себе: «Словом, я сам почувствовал, что зарапортовался ужасно» (с. 29). Показательно, что у Чехова слово «зарапортовался» встречается также в рассказе «Корреспондент» и драме «Безотцовщина» — произведениях с не до конца ещё выявленными реминисценциями из Достоевского. Ироническое выражение рассказчика из «Села Степанчикова»: «покрыто мраком неизвестности» (с. 7) — произносится в «Лешем» Дядиным (XII, 131), а в «Вишнёвом саде» — Лопахиным (XIII, 240).
Наверное, было бы любопытно проследить на короткой литературной дистанции, как «обитатели» Достоевского превращались в «обывателей» Чехова, сохраняющих сходство со своими книжными «отцами» и уже приобретающих черты отличия. Но в исторической перспективе существенней представляется связь на гораздо большей дистанции, на которой заметней и общее родство. Поколения за поколениями, населяющие разнообразные отечественные пенаты — «дворянские гнезда», «полуразрушенные усадьбы во вкусе Тургенева», родовые имения вроде Степанчикова, — ведут свои ближние и дальние, согласные и спорные диалоги. Отголосок признания, сделанного в начале XIX века у Батюшкова:
Отечески Пенаты,
О пестуны мои! —
прозвучал и у Чехова в самом начале его творческого пути, в прочувствованных словах одного из героев «Безотцовщины»: «Честен ваш отец! В жизнь мою ни разу не грабил ни отечества, ни пенатов!» (XI, 58). Это достаточно отдалённое эхо, но им держится ещё не разорванное литературное пространство XIX века.
Примечания
1. См.: Фридман Н.В. Поэзия Батюшкова. М.: Наука, 1971. С. 315—371.
2. Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 19 т. М.: Воскресенье, 1994—1999. Т. 1. С. 124; Т. 11. С. 186.
3. Там же. Т. 12. С. 272—273.
4. Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч.: В 12 т. Т. 6. М.: Наука, 1981. С. 157—158.
5. Тынянов Ю.Н. Достоевский и Гоголь (К теории пародии) // Тынянов Ю.Н. Литературная эволюция: Избранные труды. М.: Аграф, 2002. С. 304.
6. Лотман Ю.М. Культура и взрыв // Лотман Ю.М. Семиосфера. СПб.: Искусство — СПБ, 2004. С. 76—79.
7. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 3. Л.: Наука, 1972. С. 9. Далее страницы указаны в тексте.
8. Толстая Елена. Поэтика раздражения. Чехов в конце 1880-х 1890-х годов. М.: Радикс, 1994. С. 13.
9. Подробней об этом: Головачёва А.Г. «Чайка» А.П. Чехова. Поэтика. Проблематика. Литературно-театральный контекст. М.: ИНФРА-М, 2022. С. 137—140.
10. Громов М.П. Скрытые цитаты (Чехов и Достоевский) // Чехов и его время. М.: Наука, 1977. С. 44.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |