Вехой в развитии не только русского, но и мирового театра стал 1897 год. В один из июньских дней этого года в московском ресторане «Славянский базар» встретились руководитель Московского филармонического общества В.И. Немирович-Данченко и молодой актер-любитель К.С. Станиславский. Оба они беззаветно любили театр, с тревогой смотрели на положение театрального дела в России и, мечтая о новом театре, искали людей для его создания. Немирович угадал в молодом, безгранично влюбленном в театр актере единомышленника и пригласил его для переговоров.
Беседа их длилась 18 часов. «Мировая конференция народов не обсуждает своих важных государственных вопросов с такой точностью, с какой мы обсуждали тогда основы будущего дела», — вспоминал Станиславский. На этом «историческом заседании», как его назвал Станиславский, был решен вопрос о создании Московского Художественного Общедоступного театра, который сыграл величайшую роль в развитии театрального искусства XX века.
«Нашим лозунгом было: «Долой отжившее! Да здравствует новое! — писал Станиславский. — Было решено, что мы создаем народный театр приблизительно с теми же задачами, как мечтал Островский... Мы протестовали и против старой манеры игры, и против театральности, и против ложного пафоса... и против дурных условностей постановки, декораций... и против ничтожного репертуара тогдашних театров... Первой мечтой было показать на сцене нашего театра эту пьесу («Чайку. — Т.С.) Чехова, который нашел новые пути, наиболее верные и нужные искусству того времени».
Художественный театр был основан на паях. В число пайщиков вступил и Чехов. Но на просьбу Немировича разрешить постановку «Чайки» он долго отвечал отказом. В конце концов Чехов нехотя уступил уговорам.
Осенью 1898 года проездом из Мелихова в Ялту писатель остановился в Москве посмотреть репетиции. Узнав о том, что Чехов в театре, актеры заволновались. Они ждали от Антона Павловича указаний, объяснений. Чехов смущенно пощипывал бородку, отвечал односложно и неожиданно, заметно волновался.
К открытию театра готовили трагедию А. Толстого «Царь Федор Иоаннович». Сидя на репетиции в сыром, холодном, еще не отделанном зале театра, освещенном огарками свечей, Антон Павлович с радостью почувствовал, как со сцены на него повеяло настоящим искусством. Хороши были исполнители Годунова и Шуйского, но лучше всех была Ирина — Книппер. Прислушиваясь к милому голосу, вглядываясь в изящный облик молодой актрисы, Чехов с грустью думал, что жизнь уводит его от любви, которая могла бы стать и большой, и настоящей, если бы не болезнь, приковавшая его к югу.
На другой день он уехал в Ялту.
«Здесь Шаляпин, — писал из Ялты Антон Павлович, — и не скучно поэтому».
В первые минуты знакомства с писателем Шаляпин не мог от волнения сказать ни слова. Антон Павлович хмурился: всякое напоминание о его славе смущало и сердило его. Падких до фимиама писателей он прозвал в насмешку «первосвященниками».
— Какие это писатели, — говорил он, — это жулики.
По напряженному лицу Шаляпина Чехов угадал все: и желание Федора Ивановича сказать что-нибудь особенно значительное и умное, и бессознательное отвращение к лишним словам.
— Бас — это хорошо, — говорил Антон Павлович, ласково глядя на молодого певца, — а вот ко мне, батенька, приезжие барыни относятся, как к модному тенору.
Тенора всегда были окружены роем почитательниц. Шаляпин понял намек и рассмеялся. И вместе со смехом рассеялась неловкость.
Встречи их превращались в импровизированные концерты. В них участвовал и молодой композитор С.В. Рахманинов. В одну из таких встреч он подарил Антону Павловичу свою «Фантазию для оркестра», которую написал на сюжет чеховского рассказа «На пути».
Наступила холодная, необычная для Крыма зима. Опустевший город казался вымершим. Из большого мира до Чехова доходили только газеты и письма.
Из Нижнего ему написал Алексей Максимович Пешков (Горький): «Я хотел бы объясниться Вам в искреннейшей горячей любви, кою... питаю к Вам со времен младых ногтей моих, я хотел бы выразить мой восторг пред удивительным талантом Вашим, тоскливым и за душу хватающим, трагическим и нежным, всегда таким красивым, тонким. Эх, черт возьми, жму руку Вашу, — руку художника и сердечного, грустного человека, должно быть, — да?.. Сколько дивных минут прожил я над Вашими книгами, сколько раз плакал я над ними и злился, как волк в капкане, и грустно смеялся подолгу».
Вместе с письмом Горький прислал сборник своих рассказов. Художественные приемы молодого писателя показались Чехову несдержанными; сам он избегал резких красок. Но бурлящая в рассказах Горького ярость против несправедливой жизни, мятежная тоска по прекрасному захватили Чехова. Ничего не зная о Горьком — кто он, откуда, Чехов угадал в нем писателя с иным жизненным опытом, с иным отношением к миру. Горький казался ему молодым, буйно растущим деревом.
«Талант несомненный и притом настоящий, большой талант, — писал Антон Павлович в ответном письме, — Вы художник, умный человек... Если бы мы познакомились и поговорили час-другой, то Вы убедились бы, как я высоко Вас ценю и какие надежды возлагаю на Ваше дарование».
Через несколько месяцев Горький приехал в Ялту.
«Он очень определенно высказывает большую симпатию ко мне, — писал Алексей Максимович жене, — очень много говорит таких вещей, каких другим не скажет, я уверен. Меня трогает его доверие ко мне, и вообще я сильно рад, очень доволен тем, что он, которого я считаю талантом огромным и оригинальным, писателем из тех, которые делают эпохи в истории литературы и в настроениях общества, — он видит во мне нечто, с чем считается... Видимся мы ежедневно».
Писатели засиживались до зари. О времени они вспоминали только тогда, когда за окнами начинал брезжить рассвет.
— Угадайте, который час, — говорил Антон Павлович.
И хотя Горький угадывал почти всегда безошибочно, Чехов говорил:
— Как же так, писатель без часов?
Когда Алексей Максимович вернулся в Нижний, он получил от Чехова подарок — часы.
— Да знаете ли вы, что мне Чехов часы подарил?! — хотелось ему крикнуть от радости прохожим.
Горький посвятил Чехову свою первую большую повесть «Фома Гордеев».
Вчерашний булочник, крючник, босяк, взявшийся за перо, чтобы рассказать о страшной правде жизни, Горький был для Чехова воплощением народа, который нельзя было оскорблять и угнетать безнаказанно. «Все мы народ, и все, что мы делаем, есть дело народное», — говорил Антон Павлович.
Когда-то Антоша Чехонте сомневался в полезности своего труда, а в приволжском городе нищий мальчик Алеша Пешков плакал и смеялся над его рассказами. Вопреки всем ужасам жизни мальчик выжил, вырос, стал большим писателем и пришел к нему, Чехову, сказать слова любви и благодарности. Значит, труд его был не напрасен, труд его был делом народным. Учитель Горького, он сам теперь учился у него, учился зорче видеть, глубже понимать то новое, что поднималось в России.
В Москве шли репетиции «Чайки».
Каждое утро, просыпаясь, Антон Павлович вспоминал, что до премьеры осталась неделя, пять дней, два дня... Днем отвлекала работа, по вечерам от этих мыслей уйти было некуда.
17 декабря 1898 года состоялся первый спектакль «Чайки» в Художественном театре.
«Стоя на сцене, — писал в своих воспоминаниях Станиславский, — мы прислушивались к внутреннему голосу, который шептал нам: «Играйте хорошо, великолепно, добейтесь успеха, триумфа. А если вы его не добьетесь, то знайте, что по получении телеграммы любимый вами писатель умрет, казненный вашими руками. Вы станете его палачами. Как мы играли, не помню. Первый акт кончился при гробовом молчании зрительного зала. Одна из артисток упала в обморок, я сам едва держался на ногах от отчаяния. Но вдруг, после долгой паузы, в публике поднялся рев, треск, бешеные аплодисменты. Занавес пошел... раздвинулся... опять задвинулся, а мы стояли, как обалделые. Потом снова рев... и снова занавес... Мы все стояли неподвижно, не соображая, что нам надо раскланиваться. Наконец мы почувствовали успех и, неимоверно взволнованные, стали обнимать друг друга... Чехову была послана подробная телеграмма».
До сих пор зрители видят изображение летящей птицы на сером занавесе Художественного театра. Чайка стала его эмблемой.
1898 год стал годом окончательного утверждения драматургии Чехова на русской сцене.
После выхода в свет в 1897 году сборника пьес Чехова русский зритель познакомился наконец с «Дядей Ваней». Пьеса шла с успехом в Киеве, Одессе, Саратове, Тифлисе, Нижнем Новгороде. Горький писал Чехову из Нижнего Новгорода: «На днях смотрел «Дядю Ваню», смотрел и плакал, хотя я человек далеко не нервный... Слушая вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей... Другие драмы не отвлекают человека от реальностей до философских обобщений — ваши делают это».
В 1899 году «Дядя Ваня» был поставлен в Художественном театре.
В следующем году в числе зрителей, восторженно принимавших спектакль, был В.И. Ленин.
На всю жизнь сохранил Владимир Ильич любовь к Чехову.
Вот что вспоминает артист В.И. Качалов:
«Большой вечер в Колонном зале Дома Союзов, в артистической комнате оживление: В.И. Ленин с Горьким. Алексей Максимович поворачивается ко мне и говорит: «Вот спорю с Владимиром Ильичем по поводу новой театральной публики... Что ей нужно? Я говорю, что ей нужна только героика. А вот Владимир Ильич утверждает, что нужна и лирика, нужен Чехов, нужна житейская правда».
Современник писателя, публицист В.М. Соболевский, отмечал, что пьесы Чехова вошли «в репертуар не только театра, но и вообще умственного обихода интеллигенции». Они учили «думать, разбираться в жизни, искать выхода».
Пожалуй, ни в одном из произведений Чехова не прозвучала с такой силой тоска по сильным, способным на борьбу людям, как в драме «Три сестры» (1900).
Человек должен быть «грубым и беспощадным в своих стремлениях к свободе», — утверждал писатель. Умные и чистые герои «Трех сестер» ненавидят пошлость, но ненависть их проявляется только в стремлении не сталкиваться с нею. Они мечтают о полезной, трудовой жизни, но мечты их так и остаются мечтами. «Мы не существуем, а только кажется, что существуем», — говорит один из героев пьесы. Не им, слабым и беспомощным, а тем, кто придет после них, суждено осуществить мечту о прекрасной жизни. Предчувствием грядущего счастья проникнут финал пьесы: «Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле...»
Чехов сердился, когда его пьесы воспринимали как тяжелые драмы. «Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах, — говорил он писателю Сереброву. — А ведь я не для этого их написал... Я хотел только сказать людям: «Посмотрите на себя, посмотрите, как вы все плохо и скучно живете! Самое главное, чтобы люди это поняли, а когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |